Электронная библиотека » Ольга Нацаренус » » онлайн чтение - страница 13

Текст книги "Кровь молчащая"


  • Текст добавлен: 8 июля 2020, 12:01


Автор книги: Ольга Нацаренус


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)

Шрифт:
- 100% +

В соответствии с распоряжением Государственного Комитета Обороны от 17 ноября 1941 года ОСО при Наркоме внутренних дел было предоставлено право в случае совершения преступлений, предусмотренных ст. 58 и 59 УК РСФСР (и соответствующими статьями других союзных республик), выносить окончательные приговоры, вплоть до высшей меры наказания. ОСО – вообще уникальное явление в мировой судебной практике – выводило окончательное, не подлежавшее ревизии решение в отсутствие не только адвоката, но и самого обвиняемого, опираясь исключительно на материалы предварительного следствия, посылаемые в Москву. При этом сам следователь предлагал определенную меру наказания подсудимому! Не исключено, что при обилии дел, поступающих в этот внесудебный орган, решение принималось на основе чтения только обвинительного заключения. В подавляющем большинстве случаев отсутствовали какие-либо вещественные доказательства вины, все обвинения строились, как правило, на «признательных показаниях» самих подследственных. Так что в ходе «обычного» судебного разбирательства, соблюдая даже отнюдь не либеральные законы того времени, была все же определенная вероятность отказа подследственных от своих показаний, их оправдания судом или же смягчения наказания.

Одной из важнейших задач органов государственной безопасности стал сбор доказательств предательства партийно-хозяйственной и интеллектуальной верхушки немецкого населения страны, в первую очередь из Поволжья, чтобы задним числом оправдать карательную политику по отношению к ним. Это было не так уж трудно сделать хотя бы потому, что огульные обвинения в поддержке нацистской Германии и последующие депортации не пощадили даже самых правоверных сталинистов из среды российских немцев. Можно понять глубину их разочарования и даже озлобления…

Бывший до сентября 1941 г. первым секретарем кантональной (районной) организации ВКП(б) Красноярска, из Республики Немцев Поволжья, Яков Мюллер, прибыв на стройку, возмущенно говорил: «Я не понимаю, как Советская власть могла допустить такое варварское отношение к нам, немцам. Я – коммунист, а попал в заключение». Вместе с ним в течение июня-августа 1942 года были арестованы 18 человек, которые обвинялись «в подготовке вооруженного восстания против советской власти и перехода на сторону немецко-фашистских войск». В итоге Мюллер «сознался», что являлся агентом немецкой разведки с 1934 года. Вместе с арестованными Владимиром Гартманом, бывшим председателем исполкома, и Теодором Траутвейном, бывшим вторым секретарем ВКП(б) этого же кантона, они "в ходе войны между Германией и СССР разработали планы приема и сохранения парашютных десантов немецких войск, которые должны были высадиться на территории

Красноярского района, а также создавали, подготавливали продфуражные фонды для немецкой армии". Мюллера вынудили дать показания против Генриха Корбмахера – на момент ликвидации АССР НП самого высокопоставленного немца, члена партии (третий секретарь Немобкома). Все девятнадцать подследственных, среди них Александр Вульф, директор Красноярского государственного банка, Александр Юстус, заведующий заготконторой села Шталь, и другие, на основании постановления Особого Совещания были расстреляны в октябре 1942 года…

1942 года, март. Ленинград, Толмачёва, 9–5. Квартира Ирэны Сергеевны Меерхольц

Шура спал. Хмурый мартовский день близился к завершению. Пытаясь хоть как-то противостоять холоду и сырости, с головой укрывшись шинелью, не снимая сапог, он, прижав колени к животу, съёжился на старой перине на полу. Когда-то именно в этом месте комнаты находился старинный кабинетный рояль, особую любовь и привязанность к которому испытывала старшая дочь Сергея Петровича Ирэн. С отличием окончив музыкальную школу, она неожиданно для всех решила посвятить свою жизнь служению медицине, но пристрастия к музыке не оставила. Её руки долгими часами могли касаться инструмента, пальцы бегали по клавишам так, что Шура приходил в настоящий восторг, как от мастерства достигнутой фортепианной техники, так и от волшебства извлекаемого звука. Рояль для Ирэн был существом одушевлённым, согласно её словам, нуждающимся в общении не только музыкальном, но и словесном. Каждый раз, усевшись перед ним на стул, аккуратно освободив от чуть потрескавшейся от времени крышки его чёрно-белое естество, она дотрагивалась до надписи «C. Bechstein» и обязательно проговаривала её вслух. Эта надпись, по сути, означала для Ирэн имя инструмента. В совсем коротеньких паузах, во внезапных прерываниях игры Шуре ненароком случалось подслушать её тихий голос: «Ну что, мой дорогой Бехштайн, давай попробуем этот фрагмент ещё разок? Сейчас у нас с тобой всё обязательно получится!». Завершив музицирование, девушка не забывала нежно попрощаться со своим другом и вслух желала ему отдыха и спокойных снов.

Это было будто вчера. Следуя в очередную командировку и оказавшись проездом в Ленинграде, Шура не раз с искренней радостью был принят вдовой дяди Серёжи Ниной Антоновной и его девочками Ирэн и Ольгой. В их просторной, уютной квартире на улице Толмачёва почему-то всегда пахло гречневой кашей или компотом из яблок. До отказа заполненные книгами шкафы исполняли роли своего рода постаментов для фотографических карточек, заключённых в витиеватые бронзовые рамки. Это были портреты некоторых, самых близких из рода Меерхольц. Портреты, помогающие придумывать желаемое общение и благословление.

В те предвоенные годы на смену редкой, скупой переписке пришла пора тёплых, запоминающихся встреч, наполненных прогулками по Ленинграду и яркими, насыщенными жизненными зарисовками, беседами до утра. В мартовский день 1942 года всё это оказалось для Шуры светлым воспоминанием, схожим скорее со сновидением, сюжеты которого незыблемо хранились в памяти, но не позволяли, как прежде, вернуться в свои объятия…


Шура спал. Здесь, сейчас, за стенами холодной полупустой комнаты с наглухо забитым фанерой окном, зажатый в железное кольцо блокады Ленинград смиренно внимал симфонии разрушения и гибели. По городу уже давно не ходил транспорт. Измождённые артобстрелами, авианалётами и голодом люди, еле-еле переставляя ноги, плелись по длинным, наполненным грязным снегом улицам. Люди настолько ослабли, что уже совершенно не сопротивлялись смерти. Те, кто уже вплотную приблизился к полному истощению организма, сначала теряли интерес к чему-либо, потом ложились и больше не вставали. Окружающие не обращали на них никакого внимания. Там, за окном холодной комнаты, смерть стала явлением, наблюдаемым на каждом шагу. К ней привыкли, и появилось полное равнодушие: ведь не сегодня – завтра такая участь могла ожидать каждого ленинградца. Повсюду на дорогах и тротуарах – наспех сколоченные ящики-гробы, каменные тела покойников, завернутые в тряпки, и тех, кто закончил жизнь внезапно, не успев добраться до дома. Их было много, катастрофически много, и это по-настоящему страшно поражало приезжих или прибывших с фронта. В квартирах – существование без воды, электричества, парового отопления и канализации.

Проблему освещения решала свеча или керосинка с машинным маслом. Спасающее жизнь тепло варварски требовало от человека взамен всё, пригодное для принесения в жертву огню: распиленные на дрова деревянные постройки, заборы, мебель…


– Ирочка-Ирэночка, гляди-ка, чужой дядька на моём матрасе пристроился. Эвон, каков наглец! Ну-ка, ну-ка, поди неживой уже? – Шура почувствовал, как кто-то совсем рядом опустился перед ним на колени и несколько раз по-собачьи обнюхал его лицо. Окончательно проснувшись, он увидел перед собой подростка: с чужого плеча, сильно засаленная женская шуба и большая шапка-ушанка, сдвинутая низко на лоб, выглядели совершенно нелепым дополнением к его впалым щекам, измазанным сажей, и совсем ещё детским глазам, испуганным, вопрошающим. Заслышав шаги по коридору, Шура добродушно улыбнулся незнакомцу, поспешил встать, накинуть на плечи шинель и дружески пожать ему руку.

Так долго ожидавший командировки в Ленинград, Шура, проделавший многодневный, изнуряющий путь, будь то в вагоне поезда или в попутной грузовой автомашине, и днём, и ночью, добрую сотню раз представлял себе, что может ждать его в квартире на Толмачёва. Несмотря на это, он оказался совершенно не готовым к свершившейся встрече.

В комнату вошла Ирэн. Увидев Шуру, опешив от неожиданности, она выронила себе под ноги принесённые в дом дрова, прижалась к стене и, повернув голову к мальчику, тихо прошептала:

– Митя, этот дядя – братик мой, из Москвы. Не бойся.

Осев на краешек стула, она расстегнула пуговицы телогрейки, стянула с головы платок и отрешённо взглянула на Шуру:

– Не смотри так. Пришлось побрить голову налысо. Из госпиталя вшей притащила.

Внезапно ее глаза расширились, губы задрожали, а лицо стало таким, что казалось, вот-вот, прямо сейчас, она заплачет, бросится к Шуре на шею и громко закричит. Но ничего подобного не случилось. Он услышал только еле различимые, совершенно не важные для этого момента фразы:

– Мне же совсем нечего накрыть на стол. Осталось только четыре картофелины. Их можно сварить. Какие неприятные обстоятельства. Было десять картофелин. Три дня как я отдала за них папины брюки. Совсем ещё новые брюки. Выменяла. Но шесть картофелин мы уже съели. Они были совсем маленькие. И сегодняшний хлеб мы тоже уже съели. Весь. Что же делать? Митя, бери ведро и сходи-ка за водой, дружочек. В подвале, где вода из разбитой трубы подтекает, всегда большая очередь. Так что иди прямиком на Фонтанку, к проруби, так быстрее будет. Шура, как ты вошёл в нашу квартиру? Ах, да, дверь же давно не закрывается. Надолго в Ленинград? Как добирался?

Шура неторопливо снял шинель, зажёг застывшую в чашке парафиновую свечу и прикурил от неё папиросу:

– Ночью, с попутным продовольственным обозом, по Ладоге. Несколько раз наша автоколонна подвергалась артобстрелу, но опасность на этот раз скрывалась в другом. Весна, теплеет, ледовая дорога уже сплошь залита водой. Полыньи и трещины под нею не видны. Два грузовика ушли под воду. Без жертв не обошлось. Тем не менее, движение на дороге не прекращается. Чтобы в случае чего успеть выпрыгнуть из кабины, шоферы ведут машины, держа дверцы открытыми… Ирэн, я у вас до утра, потом дальше, домой буду двигаться. Издалека следую, командировка.

Шура подошел к Ирэн и помог ей подняться со стула. Поймав его холодные ладони, она, будто незрячая, то ощупывала их пальцами, то гладила, то слабо сжимала. Голос её был тих, чуть слышен. От отсутствия сил каждое слово давалось с большим трудом и сопровождалось неровным дыханием.

– Митя у меня послушный. Видишь, схватил ведро и пошёл. Мне с ним не тяжело, хоть он теперь глупенький стал – не выдержал тяжелой душевной травмы. Так бывает. Он не всегда таким был. В школу ходил. А потом – война. Его семья в бомбёжку погибла, в ноябре сорок первого. Все. Он искал их. Три дня искал их под руинами дома. Потом нашёл. Ох, лучше бы не нашёл он их тогда. Вот с того самого момента рассудок у него и помутился. Я к себе Митю взяла. Вдвоём-то нам полегче.

Испугавшись тревожных мыслей, не найдя в себе смелости задать возникшие только что вопросы, Шура развязал вещмешок и вывалил его содержимое на стол:

– Вот хлеб, ржаной, несколько луковиц, немного сахара, крупа, капуста кислая, рыбные консервы, и даже плитка шоколада имеется. Я всё это оставлю, на некоторое время вам хватит. Ну а там уж видно будет. Скоро ваше положение изменится. Обязательно должно измениться. Всё наладится, сестричка. Исчезнет страх, прекратятся страдания.

Ирэн попыталась улыбнуться.

– А страха больше нет, Шурочка. Нет страха. Казалось бы, чем человек слабее, тем ему страшнее? Нет, не так всё оказалось. Совсем не так. Я ничего не боюсь теперь, после прошедшей зимы. В каждой квартире лежат покойники. От голода и переохлаждения вымирают семьями. Раньше, до войны, одна мысль об этом свела бы меня с ума. Голод – неописуемое, невероятное чувство, не оставляющее человека ни на секунду, ни на миг. В магазинах по карточкам многих продуктов нет. А какие есть – мизер для организма. Надежды на прибавку – никакой. С нетерпением ждёшь шести утра, чтобы скорее выкупить пайку хлеба. Страдания? Повсюду смерть. Я иду по улице мимо трупов и удивляюсь своей чёрствости и равнодушию. Даже смерть самых близких, самых родных и дорогих людей не доходит до моего сердца. Нет душевных сил отозваться на постигшее меня горе. Слёз нет, пусто внутри.

Вернулся Митя. Он долго, сбивчиво рассказывал, как вёз от ледяной проруби ведро. Как застряли в раскисшем сугробе санки и ведро опрокинулось. Как разлилась на валенки вода и он снова, мокрый, пошёл назад к Фонтанке. Как на обратном пути в подъезде встретил соседку и та просила передать, что не советует теперь на чёрном рынке покупать ни котлеты, ни студень, так как участились случаи продажи мертвечины.

Ещё до возвращения Мити спрятали привезённые Шурой продукты. Ирэн боялась, что мальчик что-то украдёт, что не устоит перед соблазном наесться вдоволь, а это могло закончиться для него трагически. Затопили «буржуйку», закрыли в комнату дверь, и стало теплее. Ирэн отварила картошку, потом вскипятила воду и бросила в неё сухие листья земляники. Тонкими кусочками нарезали хлеб, намазали горчицей и крепко посолили. Ели медленно, молча, выпили целую кастрюлю горячего земляничного чая и слушали непрерывно работающее радио.

Наступила полночь. Сняв шапку, намотав на себя толстый вязаный шарф, Митя прилёг на перину.

– Ирочка-Ирэночка, а где же котик твой, Венька? Вроде ещё вчера бегал тут, и я его мясом кормил да молока в мисочку наливал. Добрый такой котик, пушистый. А игрун какой!

Ирэн смутилась, несколько раз провела ладонью по бритому затылку и опустила глаза:

– Шура, не слушай его. Он много чего путает или придумывает, а некоторые события и вовсе утекли из его памяти. Не уберегла я Веньку. Пропал кот, ещё в декабре. А ведь как смотрела за ним, как заботилась. Последнюю крошку хлеба с ним делила, в бомбоубежище с ним спускалась под артобстрелами, под авианалётами. В эту страшную зиму в Ленинграде почти не осталось животных, Шура. Ни уличных, ни домашних. Исчезли птицы… Люди хотят есть. Хотят неистово, до лишения разума, до потери морали и нравственных запретов. Шура, я догадалась тогда, кто Веньку у меня украл и как Венька свои дни закончил. Только вот какой толк в этих моих знаниях?

Шура посмотрел на сидевшую напротив Ирэн. Тоненькая точёная фигурка, закутанная в плед. Бледное лицо, чёрные тени под большими печальными глазами, напряжённо сжатые потрескавшиеся губы. Шерстяные носки отца, плохо скрывающие опухшие щиколотки худых ног. Страшно было подумать, что пережила эта маленькая сильная женщина. Война, нужда, обречённость, боль. Отчаяние, терпение, осколки надежды. Что ожидало её завтра? Что через месяц?

– Ирочка-Ирэночка, котик твой вернётся, вот увидишь! Погуляет – и придёт. А мы ему чаёчку нальём, сахарку предложим. Он чаёк уважает.

Длинным рукавом шубы Митя наскоро вытер сопли, потом поковырял грязным пальцем в ухе:

– Дядь Шур, а ты кошек любишь? Нет? А вот я – жуть как люблю. У нас с мамкой была кошка, хорошая, рыжая такая, ласковая. А вот кот был поганый. Серил, где попало в доме. Насерит, мать за ним убирает, а он смотрит на неё из-за угла и смеётся, паскудник. Во всё горло смеётся. Веришь? А ещё сестра у меня была, Нюрушка. Дюже вредная девка, скажу я тебе. То лягушку мне в портки запихнёт, то тайком деду соли в чай насыплет. Уехали они все. Надолго. Война ведь. И хорошо, что уехали, у нас ведь тут голодно. Сейчас-то жрать уже чуть меньше охота, попривыкли наши животы, сузились. А в зиму, было дело, пожадничал, стащил из кипятка картофелину да в рот её, пока никто не увидел. И мне нутро так выжгло, что я потом два месяца есть и пить мог только стоя… Ты не забыл, что завтра у нашей Ирочки-Ирэночки день рождения? Я для неё песню втихаря разучил: «По морям и океанам Ходит чуткий часовой, Он границу охраняет, Пограничник боевой. Мы несём почётно вахту, Каждый бодр, каждый рад, Держим крепко на запоре Подступы на Ленинград. Мы на Балтике дежурим, В Ладоге – там тоже мы, В Чёрном море, на Амуре, В Мурманске и Каспии…»

А ведь Шура забыл, действительно забыл о дне рождения и от этого почувствовал себя по-настоящему отвратительно. Он закурил, закашлял и, слушая нестройную песню Мити, принялся ходить по комнате. Глядя на это, Ирэн замотала головой, застучала ладонью о стол, прервав таким образом пение, и, насколько смогла, повысила голос:

– Что ты, что ты! Какие сейчас праздники могут быть? Даже не думай смущаться! Лучше сделай доброе дело, Шура. Видишь, на полу у стены стоят связанные веревкой стопки книг? Я постаралась отобрать, оставить самые важные для меня. Остальных книг теперь уже нет среди живых, впрочем, как и мебели, как и моего милого друга Бехштайна. Так вот, в той стопке, что ближе к окну, найди томик Блока. Забери его – это на память. Он подписан моей рукой для тебя. Заранее подписан. Ведь думала, что не свидимся больше, что не переживу зиму.

«Моему брату А. М., с любовью из Ленинграда. В память о дружбе. И.М.». Шура захлопнул книгу и стал торопливо укладывать её в вещмешок. Ирэн остановила его руки, и в этот момент он увидел её бледное лицо, мокрые глаза, искусанные губы совсем близко. Ему показалось, будто он услышал, уловил, как под свисающим с худых плеч до пола толстым пледом бьётся её крохотное птичье сердце.

– Шура, Митя уснул. Теперь хочу о главном. Я отправляла тебе письмо. Осенью сорок первого. Теперь уже поняла – не получил. Писала, что работаю санитаркой и продолжаю учиться на доктора. Что в осаждённом городе из немалого количества вузов остались лишь коллективы медицинских, в том числе и наш. Ещё летом началась эвакуация детишек. Сопровождение родителями было категорически запрещено. Мама очень плакала, отдавая Ольгу в незнакомые руки. Ей в ту пору исполнилось только десять. Потом началась блокада. В сентябре во время авианалёта мама погибла. Я ничего не знаю про тот эшелон с эвакуированными детьми. Совсем ничего. Куда им удалось добраться? Живы ли? – голос Ирэн задрожал и стал ещё тише. – Скажи, мы проиграем войну? Ну, скажи мне, Шура, нам конец? Гитлер истребит всех советских людей?

Сломанная в сжатом кулаке папироса больно обожгла ладонь. Шуре захотелось, чтобы Ирэн продолжала говорить, говорить долго, не останавливаясь, но только бы не задавала ему вопросы и не смотрела так страшно в глаза. То ли понимая это, то ли нет, но она отвернулась, по-старушечьи ссутулилась и подошла к наглухо заколоченному фанерой окну. И снова она вела себя будто незрячая и, казалось, не осознавала, что стекла перед ней давно уже нет и давно невозможно рассматривать через него ночное небо, крупные редкие снежинки, медленно падающие вниз, и пляшущие всполохи зарниц там, далеко, за городом.

– Помнишь, Шура, я приезжала к вам на Сретенку в гости, и ты приглашал меня в Лефортовский парк на танцы? Помнишь? Тогда на Пасху обязательно устраивали танцы, чтобы отвлечь людей от похода на тайные службы в церковь и на крестный ход. Ещё помню, как с твоей мамой, тётей Женей, мы ели «штрудель» с яблоками и читали стихи по-немецки. А знаешь, Шура, то, что мы немцы, – для меня теперь как крошка в постели. Вроде не видно её, не заметно, а спать не даёт. Извелась сама перед собой от стыда, хоть и не пойму толком, за что. Я же российская, я же советская, я комсомолка и не имею ничего общего с фашистами, с поганым немецким народом. Да, ничего общего. Ну, разве только фамилия, но это – поправимо. Я ненавижу их всех! Лютой ненавистью ненавижу! Их Гитлера, их литературу, их искусство! Пусть будут прокляты! Я уничтожила документы родителей, метрики и даже книжки на немецком языке. Никогда, слышишь, никогда мои будущие дети не узнают, что их мать и их предки имели хоть какое-то отношение к Германии!..


Шура ушёл на рассвете. Во избежание тяжёлой сцены прощания он не решился разбудить Ирэн. Через три долгих месяца, в конце июня сорок второго, он получил от неё небольшое, вселяющее надежды письмо:

«…Норму на хлеб прибавили: рабочим – 400 гр., детям – 250 гр. С апреля выходим на субботники, ведь за зиму город основательно замёрз в нечистотах. Чистим дворы и улицы, правда, мне ещё очень тяжело работать лопатой.

Наконец-то пошёл первый трамвай! Не могу тебе передать, какой это был праздник для ленинградцев! Люди выходили на звук стука колёс о рельсы, радовались, плакали и даже аплодировали! Город меняется на глазах. По радио сказали: «Каждый ленинградец должен иметь огород». Теперь там, где раньше были газоны, – разбили огороды: на Марсовом поле, на Большом проспекте, везде, где только имеется свободный кусочек земли. Делают грядки и сажают всё, что только можно, картофель, морковку, огурцы – семена выдаются бесплатно. А недавно открыли бани. Хожу мыться и наслаждаюсь горячей водой. Мы пережили зиму! Мы выжили! Мы ненавидим тебя, проклятая фашистская гадина! Гнев советских людей спалит смрадную фашистскую нечисть, опоганившую земной шар! Ни черта! Не сдадимся!

Сегодня солнечно и тепло. И хочется бегать и прыгать, как когда-то в детстве. Но пока могу только ходить, да и то медленно. Моя глупая голова выдаёт дурацкие мысли: «Ведь я же помню, что до войны я бегала! Почему я не могу это делать сейчас?».

Наши артиллеристы успешно борются с осадной артиллерией противника. Вокруг Ленинграда развёрнуты дополнительные мощные батареи войск ПВО и авиационные части. В результате снизилась интенсивность обстрелов и бомбардировок города.

Экзамены я сдала успешно. Четвёртый курс окончен. Продолжаю идти к намеченной цели – стать доктором, быть полезной советскому народу и любимой Родине! Вот увидишь, Шурка, я ещё стану профессором, и вы будете мной гордиться!

Передавай пламенный комсомольский привет всем, кто меня знает.


P.S.

Насколько я помню, в течение многих лет ты озадачен поиском нашей родовой Штаммбух. Более не хочу скрывать – от мамы знаю, что в семнадцатом году в Саратове мой отец перед обыском в вашем доме забрал её себе. Сделал это втайне от семьи, выкрал. Он считал, что книгу необходимо надёжно спрятать, иначе беды не миновать. Будучи ребёнком, я несколько раз видела в руках отца Штаммбух. Никогда не проявляла интереса к этому вопросу, поэтому о её дальнейшей судьбе ничего рассказать тебе не смогу. Могу только искренне порадоваться тому, что она наконец-то пропала».

1942 год, февраль. Из дневника Шуры Меерхольца:

«…Кожа на его лице сильно грубая, шершавая. Рот чуть перекошен. Взгляд жёсткий. Улыбка скупая, короткая. Разговор с ним немногословен и конкретен. Он – снайпер Фёдор Извеков, герой фронта. Он – такой вот. По ту сторону жизни, на передовой – все такие.

Но когда я чуть пригляделся, то понял, что грубость эта только внешняя, кажущаяся, что она служит чем-то вроде панциря, защищающего бойца твёрдой скорлупой. В этой самой грубости – сила. Не озверел и не сломался в боях Извеков – наш, советский человек, защищающий судьбу отечества. Война, пожалуй, сделает его и таких, как он, только мудрее и чище.

Я провёл рядом с ним чуть более трёх часов в поезде. Ночью, в душном прокуренном плацкарте мы, хоть как-то спасаясь от холода, глотали из железных армейских кружек кипяток и откровенно беседовали.

– Я шибко детишек жалею, – говорил он мне, – давеча вот только своих детишек умел любить. У меня их трое. А теперича не то, что давеча, я их всех люблю – и своих, и чужих, и русских, и хохляцких, и татарских, и вообще всяких. Когда я знаю, как фашист детишкам жизнь калечит, – я аж дышать не могу. Я за тех детишек горькими слезьми плачу. Я за детишек могу быть жутко страшным. Я за детишек снайпером стал.

Губы снайпера дрожали от ненависти, когда он рассказывал мне о том, как гитлеровцы привязали к дереву двух малышей и стреляли по ним, как по мишеням, из автоматов.

Извеков – лучший снайпер части. Награждён орденом Красного Знамени. Его подразделение уже успело прославиться меткими стрелками. Среди них много сибиряков, а сибиряки, как известно, превосходные охотники. Но Извеков не сибиряк и никогда охотником не был. Он был председателем колхоза имени Ленина под Сталинградом. С любовью к хозяйству: к полям, к животноводческим фермам. Первый зверь, которого он убил, был фашист. Святая месть врагу сделала председателя колхоза уникальным мастером стрелкового дела. Сейчас к нему посылают учиться людей из других воинских подразделений. И он их водит «на охоту». И тогда его добрые светлые глаза чернеют и наливаются кровью. И тогда он становится жестоким. Он выслеживает противника, определяет его по звуку, по запаху и «снимает» одного за другим. Иногда в прицел он имеет возможность рассмотреть лица фашистов. Ему всё равно – офицер это или рядовой, пожилой или юноша, наглое у него лицо или спокойное. Фашист – враг. Фашист – детоубийца.

Как-то из бани вышел молодой эсесовец с полотенцем через плечо. Без мундира и оружия он был похож на простого деревенского парня. Он стоял и улыбался, радуясь тому, что наконец-то выдалась возможность помыться. Извеков видел, как хорошо, как благодатно ему после помывки. Ведь он сам солдат и прекрасно знает, что такое избавиться от пота и грязи после многочасового боя. Извеков прицелился и сказал:

– Мы не хотели войны. Зачем ты сюда прилез? Чего тебе надобно, сука? Получай, что заслужил.

С одного патрона Извеков уложил фашиста. И был безгранично рад…

А на рассвете наше общение прервал авиационный налет, после которого Извекова я больше не видел. Появились «Мессеры». Они кружили над нашим эшелоном, роняли бомбы, которые с диким свистом приближались к земле и взрывались. Совершив несколько предельно сильных толчков, поезд резко встал. С верхних полок плацкарта посыпались тяжелые чемоданы, ящики, набитые продовольствием, вещевые мешки. Заплакали дети. Очень громко закричала какая-то женщина, и началась настоящая паника. Испугавшись возникшей ситуации, люди стремились любой ценой выбраться из вагонов: били стекла окон или в страшной давке, причиняя друг другу увечья, пытались протолкнуться ближе к выходу, в тамбур. Я, как мог, призывал сохранять спокойствие, но на меня не обращали внимания даже военнослужащие. С большим трудом удержав в руках портфель с документами, я вывалился наружу, и в ту же минуту где-то совсем недалеко завыла и взорвалась бомба. Не знаю, сколько пролежал в глубоком снегу без чувств, но, думаю, прошло не более четверти часа. Больно стучало в висках. Поправляя на переносице разбитые очки, я заметил, что руки ослабли и трясутся. Самолеты исчезли, и взамен бешеного рева их моторов морозный воздух наполнился совершенно дико орущими черными воронами и невозможно громкой, как мне казалось, человеческой речью и стонами.

С разных сторон доносилось, что железнодорожные пути разрушены, что серьезно посекло несколько вагонов и паровоз. Вокруг было много людей, и кто-то из них помог мне приподняться. Меня стошнило. Из уха по шее горячей струйкой побежала кровь. Не найдя свою шапку, подняв воротник шинели, я, натыкаясь на раненых, перешагивая через искалеченные, казалось, растерзанные диким зверем тела убитых, побрел к хвостовому вагону поезда. Мне следовало срочно добраться до начальника ближайшей станции, до телефонного аппарата…»


1943 год. Из неотправленного письма Шуры матери, Евгении Карловне Меерхольц:

«…Не перестаю вспоминать о Вас, мама. В голове бьётся страшное слово «оккупация». Напряженно думаю, что может быть ужаснее, чем жить, а если быть более точным, существовать лицом к лицу с врагом. Каждый день, каждый час видеть его, становиться невольным свидетелем проявлений его безумства, слышать его речь. Сколько сил требуется, чтобы слышать такую близкую нашей семье немецкую речь, ставшую теперь частью образа фашистской мрази? Я пытаюсь представить себе, чем Вы сейчас существуете, мама, и что чувствуете. Потрясение? Озлобленность? Смирение?

По долгу службы часто бываю в командировках в разной географии нашей великой страны. Кровь стынет в жилах при виде последствий диких преступлений изуверов, меченных свастикой. На языке фашистов это называется «новым рыцарством», «благородством высшей расы». Их зверства выходят за пределы человеческого разума. О гитлеровцах незачем даже говорить, их надо уничтожать, так же беспощадно, как свору бешеных волков!

Если бы Вы, мама, были среди эвакуированных, то давно дали бы о себе знать. Но весточки нет, и это значит, что сейчас Вы по-прежнему в Ялте. Только бы живая!

Я знаю, что не отправлю это письмо и что даже писать его бессмысленно. Но всё же хочется разговора, и… ох, как Вас не хватает мне!

Следом за Вами из Москвы в Ялту выехал Оболенский. Под стать преданному псу, он не видел жизни без Вас, и стремление находиться рядом затмило воспаленный от чувств разум. Я разыскал его дочерей, но и они, как оказалось, потеряли его след. Удалось ли Вам с ним встретиться? Вопрос, который до поры останется для меня без ответа. Помнится, лет эдак десять тому назад в Крым от советского правосудия бежал его старший брат Владимир, бывший белогвардейский офицер. Кажется, с ним была дочь Соня. Впрочем, не знаю, к чему я об этом вспомнил…

Ваша связь с Оболенским остается для моего ума непостижимым фактом. Нет, Фатин Гаврилович Оболенский – не плох, достойно образован, но слаб и скорее человек ролей комических, коих в нашей жизни по пальцам сосчитать можно. Оброс при вашей юбке унизительными подзатыльниками да лакейством – ну в чём, скажите, от такой игрушки Вам удовольствие?..

…Ещё в самом начале войны выхлопотал отправку Марии и Ларика в эвакуацию. Вместе с ними получилось выехать и сестре Марии Нюре с малолетним сыном. Знать бы раньше, о каких благах хлопочу, чего добиваюсь! Ситуация в Москве изменилась, город возвращается к прежней жизни, и потому оставались бы лучше дома. По письмам знаю, что сейчас они под Челябинском, живут в совсем глухой деревне в ветхой крестьянской избе. Среди прочих «прелестей» сложного быта: холод, крысы, тараканы. К тому же оказалось, некоторые из местных крайне агрессивно настроены к Советской власти и к приезжим, чинят им всякого рода препоны и «грозятся порешить, как только Гитлер возьмёт Москву». Мария работает в колхозе, труд крайне тяжелый, физический. Страшно даже подумать, какие тяготы тащит эта девочка на своих плечах…

Стал часто сниться Саратов: семья, дача у Гуселки. Сюжеты яркие и повторяются, будто имеется возможность многократно просматривать кинофильм. Ни с чем несравнимый аромат настоящей губернской жизни: сладкая полуденная дрёма в гамаке, самовар под яблоней, блины со сметаной, чтение вслух газет. Дорогие сердцу посиделки под охрипший граммофон и кудахтанье кур. Или так: рядом папа, мы идем удить рыбу, а карманы моих штанов заполнены белыми тыквенными семечками. Я беру Вас за руку и спрашиваю: «Мама, а Ленин умрет?» А Вы смеетесь в ответ, а потом шепчете: «Что ты, что ты, глупый! При нем такие умные доктора! При нем вся советская медицинская наука!»… Я в тех снах – совсем еще мальчик. А ведь нет больше того мальчика, мама. Где он? Сможет ли теперь доверить кому-то себя и свое прошлое? Я просыпаюсь и испытываю после таких снов особое настроение, особую, чистую грусть. Недобрые, тяжкие мысли покидают меня на время, исчезают в никуда.

В те далекие теперь уже годы своего детства и отрочества я остро чувствовал присутствие в доме семейной тайны. Я прикасался к ней, постигал ее крупицы постепенно, по коротким, малосвязанным рассказам взрослых, по их случайным оговоркам, по подслушанным неумышленно обрывкам фраз. Однажды отец произнес слово «Штаммбух». Тогда добраться до этой книги, пролистать, прочитать ее от корки до корки – стало моей мечтой на много лет. Я выстраивал в голове возможные варианты событий, находок, представлял себе, как может изменить меня и мою жизнь повествование об истории моего рода, о жизни моих предков. Как известно, мечта или сбывается, или нет. А иногда, по разным причинам, просто перестаешь в нее верить. Но я, как ни странно, и по сей день не утратил надежды, что когда-нибудь смогу держать в своих руках «Штаммбух».

Теперь об очень личном. Я, мама, снова натворил глупостей. Пригласил сотрудницу из своего отдела, машинистку, в коммерческий ресторан. Заскучал что ли? Черт его знает, как вышло! Когда заметил, что она ко мне не ровно дышит, – мое падение в бездну ускорилось. Ну и понесло меня, да так, что до сих пор не остановиться. Война стучит в висках, вокруг боль, потери, смерть, но жизнь – как оказалось, жизнь продолжается и по-прежнему все в себе сочетает, не отпускает: и неожиданные личные волнения, и человеческие желания. И желания любить – тоже. Любить прямо сейчас, необузданно, будто головой в омут, как в последний раз! Ведь война, проклятая, и всё теперь против правил, и невозможно загадывать наперёд, и может не случиться завтрашний день. И ведь можно не успеть так, чтобы досыта… Марина Петрова – замечательная женщина, впрочем, ясно, что это – не аргумент для оправдания моих действий. Я пытался, я старался отойти в сторону. Нет, даже не отойти, а убежать, чтобы не погубить ее и себя. Роман на стороне – бесспорное зло. Тут невозможно успокоить себя мыслями о каких-то там чувствах, о побеге из непонимания, из рутины слишком спокойных, размеренных семейных отношений.

На протяжении жизни человек то страдает сам, то становится причиной страдания для других. То мучается, то мучает. Последнее – гораздо позорнее для совести. А с совестью не договоришься. Не знаю еще, не придумал, как буду развязывать образовавшиеся на моей шее узлы. Как буду объясняться и перед кем объясняться – пока не соображу. Ослеп. Запутался. Но при любой предстоящей мне ситуации на всю жизнь останусь виноватым перед обеими этими женщинами.

Знаете ли Вы, мама, как уходит любовь? Как передает свои права сентиментальной жалости, узам дружбы, пресной привычке, наконец. Она старается делать это незаметно, тайно, день за днем, час за часом, да так, чтобы ее хозяева поначалу не заметили пропажи. Чтобы не испугались того, что они – еще вдвоем, вместе, а любви между ними, оказывается, уже нет. Что она исчезла, сбежала. Сама сбежала или ее прогнали – какая тогда уже разница? Но все равно – не мог я, не должен был, не имел права переступать черту…

Женщина… Вместе с увлечением – великое беспокойство, лишение воли. Перестаешь принадлежать себе, теряешь голову от даже случайного прикосновения руки, от взгляда, от голоса. Приятное безумство! Добровольное ума-лишение! Всполохи эмоций, неконтролируемых страстей! А ведь изначально я искал в отношениях только надежность, покой, ответственность. Как же можно все это совместить и удержать навечно? Я всегда хотел гнездо – да, это самое верное для определения слово. Но что теперь? Разоренным, растоптанным ему быть…

Голова моя не справляется и наполняется бредом, и, бывает, мыслю я так: есть люди равнодушные и оттого очень спокойные и счастливые. И ничем их не поколебать, не сломать, не напугать. И смотрят они на мир без сентиментальных соплей, и от досады и безнадежности не кусают свой хвост до визга. Так получается, что же дурного в равнодушии? В нем заложена огромная сила! Она охраняет человека от душевных трат, от ран, спасает его от преждевременного угасания, позволяет беспрепятственно переступать через потери, через судьбы находящихся рядом. Наверное, равнодушие – это человеку незримый помощник, своего рода ангел, мечом отсекающий боль и крылом оберегающий сердце. Далеко не каждому дано таскать за собой такого ангела. И чихать на все эти библейские штучки о любви к ближнему! Если и есть эта любовь, то кому принесла она счастье и мир? Выдумки! Не вооружен равнодушием – изволь вырастить в себе смирение, послушность к обстоятельствам, изволь страдать…

Мама моя! Моя драгоценная матушка! Ну разве нашел бы я подобные слова для Вас в иные времена? Да, если бы не война…

А что будет потом, после войны? Как будет?

Ну а когда всё кончится… Если всё кончится – мы обязательно встретимся. Какими все мы выйдем из этого ада? Как жить сможем?..

Милее теперь мне прижиматься к Вам в своих мыслях и воспоминаниях так: я беру карандаш и пишу.

Вот и еще одно письмо закончено. Сожгу его тут же, сию минуту в пепельнице на своем письменном столе, как обычно…»


Москва 86

Соколиная гора, Измайловский зверинец, 3.

Петровой Марине Лаврентьевне


«Родная моя Маринка!

Еду хорошо, в купе, поезд подъезжает к Сызрани. Завтра, наверное, буду на месте. Есть вагон-ресторан, кормят неплохими обедами и, таким образом, устроен я в пути вполне благополучно. Может быть, обратно удастся ехать так же.

Пока писал на конверте твой адрес, подумал, а знаешь ли ты историю названия места, где находится твой дом? А история такова: при царе Алексее Михайловиче у вас в Измайлово для охотничьих забав был создан Звериный двор, где содержались олени, туры, лоси. В 18 веке зверинец был расширен, перестроен, и в него были завезены из разных стран многие диковинные твари: изюбри, дикобразы, кабаны, китайские коровы, дикие ослы, сайгаки, фазаны, обезьяны. При зверинце выросло поселение Звериная слобода, которое затем и развилось в посёлок Измайловский Зверинец.

Мне очень тебя не хватает, очень тоскливо без тебя, моя дорогая! И с каждым днём ощущение это всё сильнее и сильнее.

Не забывай меня! Обнимаю, целую.

Александр.
5 июня 1942 года»

«Моя дорогая!

Пять суток без тебя, и как же мне тебя не хватает! Чувство пустоты не покидает меня! Я до невозможности привязался, привык к тебе! Каждый день, каждый час без тебя – томителен. Совсем немного времени прошло, как я уехал от тебя, а уже всеми фибрами души стремлюсь к скорейшему возврату! Вот так я себя чувствую.

Получилось быстро пройтись по городу – всё тут знакомо глазу и оживляет воспоминания. Участились авиационные налёты противника. Теперь и эти края нашей страны тоже искалечены войной. Но об этом – после.

Здесь стоит жуткая жара, душно. Хорошо, что почти каждый день идёт небольшой дождь – это немного облегчает состояние. А степь ещё зелёная, не успела выгореть, хотя в прошлые годы в это время была уже жёлтой. Дожди сейчас обещают богатый урожай в этом районе.

Цены здесь на всё ниже, чем в Москве, причём значительно. Молоко стоит 15 рублей, масло – 200 рублей, картофель – 10 рублей. Если что нужно будет купить – телеграфируй, я привезу с собой. Выезжаю 18 числа. Работы много, и мы крепко сидим вечерами с бумагами. Очень хочется поскорее всё сделать!

Саратов, 8 июля 1942 года»

«Моя дорогая, родная Маринка!

Мой милый друг!

Вот уже восемь дней, как я выехал из Москвы. Как же я далеко от тебя! И ни одного дня не прошло без того, чтобы я не вспоминал тебя много, часто и с большой тоской. Больше всего на свете я хотел бы сейчас быть с тобой и тороплю деньки, чтобы это случилось как можно скорее.

Начальника всё нет и нет, и я уже начинаю побаиваться за срок своего возвращения. Ведь задержка его прибытия влечёт за собой и задержку моей встречи с тобой, отдаляет день, когда мы опять будем вместе. Я очень скучаю по тебе!

Мариночка! Если я задержусь – прошу тебя не волноваться, не расстраиваться. И ещё, продолжаю настаивать на том, чтобы ты не совершила глупость. Не надо ничего делать! Ты знаешь, о чём я. Очень прошу тебя, моя дорогая, помнить в отношении этого вопроса и обо мне, и учитывать моё мнение. Всё будет хорошо. Я никогда не желал тебе худого.

Как ты смотришь на то, что сразу по возвращению из командировки я проеду к тебе? Не оттягивай ответ на это письмо, т. к. письма идут долго.

Дорогая моя! Здесь совсем зима: снежно, холодно. Мороз – 26С. А помнишь, как год назад, в такой же холод, вечером я пришёл к тебе, забыв где-то перчатки? Тогда я здорово подморозил руки. Прошёл год, а всё так ясно в памяти. Как хорошо нам было. И как же хочется, чтобы точно так было долго-долго.

Крепко, крепко обнимаю и целую!

Александр.

P.S.

А ведь я не знал, что ты задержалась в Управлении со срочной работой и ждал тебя до самого отправления поезда!

Твой Сашок.

Челябинск, 13 ноября 1942 года»

«Моя дорогая!

Только сегодня прибыл в Чебаркуль. Измаялся в дороге пересадками жутко! Скучаю сильно, поэтому и пишу тебе часто и отовсюду. Скорее бы закончилась эта командировка!

Сейчас в который раз пересаживаюсь на «попутку». Проеду 40 километров, а дальше – не известно, на чём и как.

Снег, метель. Сегодняшнюю ночь не спал, много вспоминал тебя. Если бы ты знала, с какой неохотой я от тебя уезжал.

По возвращении в Москву мне очень хотелось бы сходить с тобой куда-нибудь. Может, тебе удастся что-нибудь сообразить с билетами (оперетта, лёгкий концерт). Ведь мы с тобой давно нигде не были, и я соскучился по театру.

Марина, ты не права, когда думаешь и говоришь о том, что я не вполне искренен по отношению к тебе. Ты знаешь меня давно и хорошо, и знаешь о двойственности моей ситуации. Тебе нужна ясность – я понимаю. Я пока не свободен, но поверь, там близкого быть ничего уже не может: ни привязанности, ни любви. Там всё кончено и по многим причинам.

А по поводу твоего положения – абсолютно ничего страшного с тобой не случилось, и это совсем даже не плохо. Наоборот, это событие ещё больше сблизит нас.

Береги себя, моя дорогая!

Крепко целую!

Александр.
14 декабря 1942 года»

«Маринка, родная!

Что-то сердце моё не на месте. Если бы ты знала, как хочется сейчас взять тебя за руку! Я так далеко от тебя и совсем ничего не знаю. Скорее всего, уже пора тебя поздравить и поэтому сердечно поздравляю! Хочу думать, верю, что всё прошло благополучно и что всё в порядке. Так кто же у нас? Надеюсь, как ты хотела. Как назвала? Неплохо было бы дать малышке твоё имя, как ты считаешь? Как я хочу быть сейчас с вами!

Сегодня имел попытку выехать в Москву, но изменилось расписание поездов, и я опоздал. Поручил дать тебе телеграмму, так мой сослуживец – закрутился, забыл, не выполнил. Сплошное невезение какое-то!

Как дела у Бориса? Как его учёба? Следует как можно больше с ним заниматься и внушать, что образование для пионера, как и для любого советского человека, – дело первостепенной важности.

На следующей неделе я должен быть у тебя.

Крепко обнимаю, целую, желаю здоровья и скорейшего восстановления!

Александр.
Киров, 13 июня 1943 года»
1943 год, лето. Крым

Набережная Ялты. Уже несколько лет каждый субботний вечер здесь прогуливалась несколько странная на вид моложавая дама. Старомодное вычурное платье с чёрными кружевами по рукавам, строгие атласные туфли, бархатная шляпка-таблетка. В тёплое время года дама присаживалась на одну и ту же лавочку, доставала из потертого ридикюля книжицу, очки и сосредоточенно читала, прерываясь только на то, чтобы открыть зеркальце маленькой перламутровой пудреницы или остановить задумчивый взгляд на неспокойном море.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации