Текст книги "Пасхальные рассказы"
Автор книги: П. Кутепов
Жанр: Словари, Справочники
Возрастные ограничения: +6
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
Роман Кумов
(1883–1919)
Стояние
Как раз под Вербное воскресенье заболел я корью. Накануне мы с друзьями долго просидели у реки, любуясь ледоходом. Корь – болезнь не опасная, только поостеречься надо, посидеть дома, и она пройдет. Главное – простуды надо опасаться… Ну, заболел я, и приказал мне доктор строго, чтоб не выходил я из дому, пока не пройдет болезнь. Жил я в то время на окраине города, у родственников. Родственники – уж старички были, богомольные такие люди! На Страстной неделе они говели всегда: уйдут в церковь рано-рано, а приходят – уже солнце на полдень смотрит, и вечером тоже – придут от церкви уж в потемках… И приходилось, как заболел я – сидеть мне в доме почти все время одному! Я не боялся этого одиночества: книг было много, газету я выписывал, одним словом – развлечение было… Да… Прошли, таким образом, первые дни Страстной: понедельник, вторник, среда. Я – почти все время в доме один, лежу на койке – читаю. Помню как сейчас: достал я в то время у знакомых романы Золя, ну и зачитывался ими! Хорошо писал Золя: понятно и основательно! Да… Прошла среда, наступил четверг. Мои хозяева приобщились и, по старине, весь день читали Евангелие. А вечером, не пивши чаю, пошли в собор на «стояние». «Стояние» начиналось в семь часов вечера, а они ушли раньше, чтоб местечко для себя занять. И остался я, по обыкновению, один в доме. Помню – кончал я в то время один роман и весь ушел в него: как раз развязка описывалась. Не знаю, сколько прошло таким образом времени. Только как-то оторвался я от книги и слышу где-то далеко-далеко:
– Бом…м… Бом…м…
К «стоянию» в соборе звонили. Колокол был огромный, и били в него с великой силой, и звук шел по воздуху низкий и густой.
– К «стоянию» звонят! – подумал я и опять принялся за чтение. Почитал немного, и снова доходит до меня звон. И кажется мне, что этот звон – какой-то особенно приятный. Откинул я книгу и стал слушать. Слышу: гремит на своей пролетке по мостовой извозчик, кто-то кому-то кричит, птичка щебечет на акации – пред окном, и далеко-далеко, над всем городским шумом, сквозь прозрачную весеннюю дымку доносится:
– Бом…м… Бом…м… Бом…м…
Доносится как-то далеко, и нежно, и печально. И падает в душу какой-то музыкой. Сердце как-то растворяется, растворяется и воспринимает этот дальний страстной звон, как земля вспаханная – влагу. Что-то затрагивает там, внутри, этот звон, будто играет на чем-то, и от той игры – так сладко-сладко было на сердце! Почему-то вспоминалось детство, почему-то встали в уме далекие детские «стояния», и старый батюшка, отец Алексей, и огни – как выходишь из церкви… А потом… потом пришли на память страстные евангелия, вспомнился Христос, милый, кроткий, изнемогающий Христос… И вспомнил я, что давно уже потерял из вида Христа, что забыл о Нем, и как-то больно-больно стало от этого на сердце…
Встал я с постели, подошел к окну и стал смотреть вдаль, туда, где раздавался звон к «стоянию». Уже синие весенние сумерки опускались на землю, далеко – в центре города – стоял шум и гул. Около моего окна распускалась акация и белела первыми цветами. И над всем льется медленно, нежно, печально: «Бом…м… Бом…м…»
Если б попасть сейчас в собор! Или даже не в собор, а в ближайшую приходскую церковь!.. Но нет: нельзя… я больной… Можно простудиться и умереть…
Я прошелся по комнате. На койке лежала недоконченная, недавно интересная для меня книга. Я закрыл ее и бросил в корзинку, где хранился всякий хлам… Господи, что это со мною? Вы знаете ощущения голодного, жаждущего? Так мне хотелось, хотелось страстно, хотя на минуту побыть в соборе, хотя краем уха послушать страстное евангелие…
Я достал из корзинки старый разбитый часослов и отыскал в нем тропарь Великого Четверга «Егда славнии ученицы…» Я начал его петь, припоминая мотив, и мне становилось лучше. Потом я пошел в комнату хозяев и взял у них Евангелие – старинное, в черном кожаном переплете, с серебряными застежками. Я открыл его на 15 главе от Иоанна и громко, стараясь подражать интонации знакомого, давно-давно умершего батюшки, отца Алексея, начал читать. Читал долго, читал с непонятным мне умилением и кроткою тихою радостью…
Тем временем на улице стемнело, и колокол на соборной колокольне замолчал… Я читал…
И вдруг – до меня опять донеслось:
– Бомм!..
Одинокий колокольный удар прозвучал в вечерних сумерках…
– Первое Евангелие читают! – вспомнилось мне, и опять прежнее желание попасть в церковь овладело мною… Я убеждал самого себя, что я болен, болен серьезно, что доктор категорически запретил мне выходить из дома, но… но что-то было во мне сильнее моих убеждений. И, не отдавая себе отчета, я быстро накинул холодное весеннее пальто, надел шапку и калоши и выбежал на улицу.
– Извозчик! В собор. Скорее!
Ехали мы очень быстро. Когда подъехали к собору, пробило два раза: читали второе Евангелие…
У псалмопевца есть образ: «Как олень на водяные источники, так стремится душа моя к Тебе, Боже!..» Но у меня было тогда что-то большее, чем «олень – на водяные источники». Помню, я положительно упивался службой. Я слушал, слушал, слушал и все хотелось слушать…
Служба была долгая – я достоял до конца. Вас интересует – не простудился ли я? Нет… Хотя доктор после сильно бранил меня за мою неосторожность.
Владимир Набоков
(1899–1977)
Пасхальный дождь
В этот день одинокая и старая швейцарка, Жозефина Львовна, как именовали ее в русской семье, где прожила она некогда двенадцать лет, – купила полдюжины яиц, черную кисть и две пурпурных пуговицы акварели. В этот день цвели яблони, и реклама кинематографа на углу отражалась кверх ногами в гладкой луже, и утром горы за озером Лемана были подернуты сплошной шелковистой дымкой, подобной полупрозрачной бумаге, которой покрываются офорты в дорогих книгах. Дымка обещала погожий день, но солнце только скользнуло по крышам косых каменных домишек, по мокрым проволокам игрушечного трамвая, и снова растаяло в туманах; день выдался тихий, по-весеннему облачный, а к вечеру пахнуло с гор тяжелым ледяным ветром, и Жозефина, шедшая к себе домой, так закашлялась, что в дверях пошатнулась, побагровела, оперлась на свой туго спеленутый зонтик, узкий, как черная трость.
В комнате уже было темно. Когда она зажгла лампу, осветились ее руки, худые, обтянутые глянцевитой кожей, в старческих веснушках, с белыми пятнышками на ногтях.
Жозефина разложила на столе свои покупки, сбросила пальто и шляпу на постель, налила воды в стакан и, надев пенсне с черными ободками, – от которых темно-серые глаза ее стали строгими под густыми, траурными бровями, сросшимися на переносице, – принялась красить яйца. Но оказалось, что акварельный кармин почему-то не пристает, надо было, пожалуй, купить какой-нибудь химической краски, да она не знала, как спрашивать, постеснялась объяснить. Подумала: не пойти ли к знакомому аптекарю, – заодно достала бы аспирину. Тело было так вяло, от жара ныли глазные яблоки; хотелось тихо сидеть, тихо думать. Сегодня у русских Страстная суббота.
Когда-то на Невском проспекте оборванцы продавали особого рода щипцы. Этими щипцами было так удобно захватить и вынуть яйцо из горячей темно-синей или оранжевой жидкости. Но были также и деревянные ложки; легко и плотно постукивали о толстое стекло стаканов, в которых пряно дымилась краска. Яйца потом сохли по кучкам – красные с красными, зеленые с зелеными. И еще иначе расцвечивали их: туго обертывали в тряпочки, подложив бумажку декалькомани, похожую на образцы обоев. И после варки, когда лакей приносил обратно из кухни громадную кастрюлю, так занятно было распутывать нитки, вынимать рябые, мраморные яйца из влажных, теплых тряпок; от них шел нежный пар, детский запашок.
Странно было старой швейцарке вспоминать, что, живя в России, она тосковала, посылала на родину, друзьям, длинные, меланхолические, прекрасно написанные письма о том, что она всегда чувствует себя лишней, непонятой. Ежедневно после завтрака ездила она кататься с воспитанницей Элен в широком открытом ландо; и рядом с толстым задом кучера, похожим на исполинскую синюю тыкву, сутулилась спина старика-выездного – золотые пуговицы, кокарда. И из русских слов она только и знала, что: кутчер, тиш-тиш, нитчего…
Петербург покинула она со смутным облегчением – как только началась война. Ей казалось, что теперь она без конца будет наслаждаться болтовней вечерних друзей, уютом родного городка. А вышло как раз наоборот: настоящая ее жизнь – то есть та часть жизни, когда человек острее и глубже всего привыкает к вещам и к людям, – протекла там, в России, которую она бессознательно полюбила, поняла и где нынче Бог весть что творится… А завтра – православная Пасха.
Жозефина Львовна шумно вздохнула, встала, прикрыла плотнее оконницу. Посмотрела на часы – черные, на никелевой цепочке. Надо было все-таки что-нибудь сделать с яйцами этими: она предназначила их в подарок Платоновым, пожилой русской чете, недавно осевшей в Лозанне, в родном и чуждом ей городке, где трудно дышать, где дома построены случайно, вповалку, вкривь и вкось вдоль крутых угловатых улочек.
Она задумалась, слушая гул в ушах, потом встрепенулась, налила в жестяную банку пузырек лиловых чернил и осторожно опустила туда яйцо.
Дверь тихо отворилась. Вошла, как мышь, соседка, м-ль Финар – тоже бывшая гувернантка, – маленькая, худенькая, с подстриженными, сплошь серебряными волосами, закутанная в черный платок, отливающий стеклярусом. Жозефина, услыша ее мышиные шажки, неловко прикрыла газетой банку, яйца, что сохли на промокательной бумаге:
– Что вам нужно? Я не люблю, когда входят ко мне так…
М-ль Финар боком взглянула на взволнованное лицо Жозефины, ничего не сказала, но страшно обиделась и молча, все той же мелкой походкой, вышла из комнаты.
Яйца были теперь ядовито-фиолетового цвета. На одном – непокрашенном – она решила начертить две пасхальных буквы, как это всегда делалось в России. Первую букву «X» написала хорошо – но вторую никак не могла правильно вспомнить, и в конце концов вышло у нее вместо «В» нелепое кривое «Я». Когда чернила совсем высохли, она завернула яйца в мягкую туалетную бумагу и вложила их в кожаную свою сумку.
Но какая мучительная вялость… Хотелось лечь в постель, выпить горячего кофе, вытянуть ноги… Знобило, кололо веки… И когда она вышла на улицу, снова сухой треск кашля подступил к горлу. На дворе было пустынно, сыро и темно. Платоновы жили неподалеку. Они сидели за чайным столом, и Платонов, плешивый, с жидкой бородкой, в саржевой рубахе с косым воротом, набивал в гильзы желтый табак – когда, стукнув в дверь набалдашником зонтика, вошла Жозефина Львовна.
– А, добрый вечер, Mademoiselle…
Она подсела к ним, безвкусно и многословно заговорила о том, что завтра – русская Пасха. Вынула по одному фиолетовые яйца из сумки. Платонов приметил то, на котором лиловели буквы «Х. Я.», и рассмеялся.
– Что это она еврейские инициалы закатила…
Жена его, полная дама со скорбными глазами, в желтом парике, вскользь улыбнулась; равнодушно стала благодарить, растягивая французские гласные. Жозефина не поняла, почему засмеялись. Ей стало жарко и грустно. Опять заговорила; чувствовала, что говорит совсем не то, – но не могла остановиться:
– Да, в этот момент в России нет Пасхи… Это бедная Россия. О, я помню, как целовались на улицах. И моя маленькая Элен была в этот день как ангел… О, я по целым ночам плачу, когда думаю о вашей прекрасной родине…
Платоновым было всегда неприятно от этих разговоров. Как разорившиеся богачи скрывают нищету свою, становятся еще горделивее, неприступнее, так и они никогда не толковали с посторонними о потерянной родине, и потому Жозефина считала втайне, что они России не любят вовсе. Обычно, когда она приходила к ним, ей казалось, что вот начнет она говорить со слезами на глазах об этой прекрасной России, и вдруг Платоновы расплачутся и станут тоже вспоминать, рассказывать, и будут они так сидеть втроем всю ночь, вспоминая и плача, и пожимая друг другу руки.
А на самом деле этого не случалось никогда… Платонов вежливо и безучастно кивал бородкой – а жена его все норовила расспросить, где подешевле можно достать чаю, мыла.
Платонов принялся вновь набивать папиросы; жена его ровно раскладывала их в картонной коробке. Оба они рассчитывали прилечь до того, как пойти к заутрене – в греческую церковь за углом… Хотелось молчать, думать о своем, говорить одними взглядами, особыми, словно рассеянными улыбками о сыне, убитом в Крыму, о пасхальных мелочах, о домовой церкви на Почтамтской, а тут эта болтливая сентиментальная старуха с тревожными темно-серыми глазами, пришла, вздыхает и так будет сидеть до того времени, пока они сами не выйдут из дому.
Жозефина замолкла: жадно мечтала о том, что, быть может, ее пригласят тоже пойти в церковь, а после – разговляться. Знала, что накануне Платоновы пекли куличи, и хотя есть она, конечно, не могла, слишком знобило, – но все равно – было бы хорошо, тепло, празднично.
Платонов скрипнул зубами, сдерживая зевок, и украдкой взглянул себе на кисть, на циферблат под решеточкой. Жозефина поняла, что ее не позовут. Встала.
– Вам нужно немного отдыха, мои добрые друзья. Но до того, как уйти, я хочу вам сказать…
И, близко подойдя к Платонову, который встал тоже, – она звонко и фальшиво воскликнула:
– Кристосе Воскресе.
Это была ее последняя надежда вызвать взрыв горячих сладких слез, пасхальных поцелуев, приглашенья разговеться вместе… Но Платонов только расправил плечи и спокойно засмеялся.
– Ну вот видите, Mademoiselle, вы прекрасно произносите по-русски…
Выйдя на улицу, она разрыдалась – и шла, прижимая платок к глазам, слегка пошатываясь и постукивая по панели шелковой тростью зонтика. Небо было глубоко и тревожно: смутная луна, тучи, как развалины. У освещенного кинематографа отражались в луже вывернутые ступни курчавого Чаплина. А когда Жозефина проходила под шумящими, плачущими деревьями вдоль озера, подобного стене тумана, то увидела: на краю небольшого мола жидко светится изумрудный фонарь, а в черную шлюпку, что хлюпала внизу, влезает что-то большое, белое… Присмотрелась сквозь слезы: громадный старый лебедь топорщился, бил крылом и вот, неуклюжий, как гусь, тяжко перевалился через борт; шлюпка закачалась, зеленые круги хлынули по черной маслянистой воде, переходящей в туман.
Жозефина подумала – не пойти ли все-таки в церковь? Но так случилось, что в Петербурге она только бывала в красной кирке, в конце Морской улицы, и теперь в православный храм входить было совестно, не знала, когда креститься, как складывать пальцы, – могли сделать замечание. Прохватывал озноб. В голове путались шелесты, чмоканье деревьев, черные тучи – и воспоминанья пасхальные – горы разноцветных яиц, смуглый блеск Псакия… Туманная, оглушенная, она кое-как дотащилась до дому, поднялась по лестнице, стукаясь плечом о стену, – и потом, шатаясь, отбивая зубами дробь, стала раздеваться, ослабела – и с блаженной, изумленной улыбкой повалилась на постель. Бред, бурный, могучий, как колокольное дыхание, овладел ею. Горы разноцветных яиц рассыпались с круглым чоканьем; не то солнце, не то баран из сливочного масла, с золотыми рогами, ввалился через окно и стал расти, жаркой желтизной заполнил всю комнату. А яйца взбегали, скатывались по блестящим дощечкам, стукались, трескалась скорлупа – и на белке были малиновые подтеки…
Так пробредила она всю ночь, и только утром еще обиженная м-ль Финар вошла к ней – и ахнула, всполошилась, побежала за доктором:
– Крупозное воспаление в легком, Mademoiselle.
Сквозь волны бреда мелькали: цветы обоев, серебряные волосы старушки, спокойные глаза доктора – мелькали и расплывались, – и снова взволнованный гул счастья обдавал душу, сказочно синело небо, как гигантское крашеное яйцо, бухали колокола и входил кто-то, похожий не то на Платонова, не то на отца Элен, – и, входя, развертывал газету, клал ее на стол, а сам садился поодаль – и поглядывал то на Жозефину, то на белые листы, со значительной, скромной, слегка лукавой улыбкой. И Жозефина знала, что там, в этой газете, какая-то дивная весть, но не могла, не умела разобрать черный заголовок, русские буквы – а гость все улыбался и поглядывал значительно, и казалось, что вот-вот он откроет ей тайну, утвердит счастье, что предчувствовала она, – но медленно таял человек, наплывало беспамятство – черная туча…
И потом опять запестрели бредовые сны, катилось ландо по набережной, Элен лакала с деревянной ложки горячую яркую краску, и широко сияла Нева, и царь Петр вдруг спрыгнул с медного коня, разом опустившего оба копыта, и подошел к Жозефине, с улыбкой на бурном, зеленом лице, обнял ее, – поцеловал в одну щеку, в другую, и губы были нежные, теплые, – и когда в третий раз он коснулся ее щеки, она со стоном счастия забилась, раскинула руки – и вдруг затихла.
Рано утром, на шестой день болезни, после кризиса, Жозефина Львовна очнулась. В окне светло мерцало белое небо, шел отвесный дождь, шелестел, журчал по желобам.
Мокрая ветка тянулась вдоль стекла, и лист на самом конце все вздрагивал под дождевыми ударами, нагибался, ронял с зеленого острия крупную каплю, вздрагивал опять, и опять скатывался влажный луч, свисала длинная, светлая серьга, падала…
И Жозефине казалось, что дождевая прохлада течет по ее жилам, она не могла оторвать глаза от струящегося неба – и дышащий, млеющий дождь был так приятен, так умилительно вздрагивал лист, что захотелось ей смеяться, – смех наполнил ее, – но еще был беззвучным, переливался по телу, щекотал нёбо – вот-вот вырвется сейчас…
Что-то зацарапало и вздохнуло, слева, в углу комнаты… Вся дрожа от смеха, растущего в ней, она отвела глаза от окна, повернула лицо: на полу ничком лежала старушка в черном платке, серебристые подстриженные волосы сердито тряслись, она ерзала, совала руку под шкаф, куда закатился клубок шерсти. Черная нить ползла из-под шкафа к стулу, где остались спицы и недовязанный чулок.
И, увидя черную спину м-ль Финар, ерзающие ноги, сапожки на пуговицах, – Жозефина выпустила прорывающийся смех, затряслась, воркуя и задыхаясь, под пуховиком своим, чувствуя, что воскресла, что вернулась издалека, из тумана счастия, чудес, пасхального великолепия.
Борис Ширяев
(1889–1959)
Пасха на Соловках
Еще бы я не вспомнил ее, эту единственную разрешенную на Соловках заутреню в ветхой кладбищенской церкви…
Я работал тогда в театре, издательстве и музее. По этой последней работе и попал в самый клубок подготовки.
Владыка Иларион добился от Эйхман-са разрешения на службу для всех заключенных, а не только для церковников. Уговорил начальника лагеря дать на эту ночь древние хоругви, кресты и чаши из музея, но об облачениях забыл. Идти и просить второй раз было уже невозможно.
Но мы не пали духом.
В музей был срочно вызван знаменитый взломщик, наш друг Володя Бедрут. Неистощимый в своих словесных фельетонах Глубоковский отвлекал ими директора музея Ваську Иванова в дальней комнате, а в это время Бедрут оперировал отмычками, добывая из сундуков и витрин древние драгоценные облачения, среди них – епитрахиль митрополита Филарета (Колычева).
Утром все было тем же порядком возвращено на место.
Эта заутреня неповторима. Десятки епископов возглавляли крестный ход. Невиданными цветами Святой ночи горели древние светильники, и в их сиянии блистали стяги с ликом Спасителя и Пречистой Его Матери.
Благовеста не было: последний колокол, уцелевший от разорения монастыря в 1921 году, был снят в 1923 году. Но задолго до полуночи вдоль сложенной из непомерных валунов кремлевской стены, мимо суровых заснеженных башен потянулись к ветхой кладбищенской церкви нескончаемые вереницы серых теней.
Попасть в самую церковь удалось немногим. Она не смогла вместить даже духовенства. Ведь его томилось тогда в заключении свыше 500 человек. Все кладбище было покрыто людьми, и часть молящихся стояла уже в соснах, почти вплотную к подступившему бору.
Тишина.
Истомленные души жаждут блаженного покоя молитвы. Уши напряженно ловят доносящиеся из открытых врат церкви звуки священных песнопений, а по темному небу, радужно переливаясь всеми цветами, бродят столбы сполохов – северного сияния.
Вот сомкнулись они в сплошную завесу, засветились огнистой лазурью и всплыли к зениту, ниспадая оттуда, как дивные ризы.
Грозным велением облеченного неземной силой иерарха, могучего, повелевающего стихиями теурга-иерофанта, прогремело заклятие-возглас владыки Илариона:
– Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его!
С ветвей ближних сосен упали хлопья снега, а на вершине звонницы вспыхнул ярким сиянием водруженный там нами в этот день символ Страдания и Воскресения – Святой Животворящий Крест.
Из широко распахнутых врат ветхой церкви, сверкая многоцветными огнями, выступил небывалый крестный ход.
Семнадцать епископов в облачениях, окруженных светильниками и факелами, более двухсот иереев и столько же монахов, а далее – нескончаемые волны тех, чьи сердца и помыслы неслись к Христу Спасителю в эту дивную, незабываемую ночь.
Торжественно выплыли из дверей храма блистающие хоругви, сотворенные еще мастерами Великого Новгорода, загорелись пышным многоцветием факелы-светильники – подарок Веницейского Дожа далекому монастырю, хозяину Гиперборейских морей, зацвели освобожденные из плена священные ризы и пелены, вышитые тонкими пальцами Московских великих княжен.
– Христос воскресе!
Немногие услыхали прозвучавшие в церкви слова Благой Вести, но все почувствовали их сердцами, и гулкой волной пронеслось по снежному безмолвию:
– Воистину воскресе!
– Воистину воскресе! – прозвучало под торжественным огнистым куполом увенчанного сполохом неба.
– Воистину воскресе! – отдалось в снежной тиши векового бора, перенеслось за нерушимые кремлевские стены, к тем, кто не смог выйти из них в эту Святую ночь, к тем, кто, обессиленный страданием и болезнью, простерт на больничной койке, кто томится в смрадном подземелье «Аввакумовой щели» – историческом соловецком карцере.
Крестным знамением осенили себя обреченные смерти в глухой тьме изолятора. Распухшие, побелевшие губы цинготных, кровоточа, прошептали слова обетованной Вечной Жизни…С победным ликующим пением о попранной, побежденной смерти шли те, кому она грозила ежечасно, ежеминутно… Пели все… Ликующий хор «сущих во гробех» славил и утверждал свое грядущее, неизбежное, непреодолимое силами зла Воскресение…
И рушились стены тюрьмы, воздвигнутой обагренными кровью руками. Кровь, пролитая во имя любви, дарует жизнь вечную и радостную. Пусть тело томится в плену – дух свободен и вечен. Нет в мире силы, властной к угашению его! Ничтожны и бессильны вы, держащие нас в оковах! Духа не закуете, и воскреснет он в вечной жизни добра и света!
– Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ, – пели все, и старый, еле передвигающий ноги генерал, и гигант белорус, и те, кто забыл слова молитвы, и те, кто, быть может, поносил их… Великой силой вечной, неугасимой Истины звучали они в эту ночь. – И сущим во гробех живот даровав!
Радость надежды вливалась в их истомленные сердца. Не вечны, а временны страдания и плен. Бесконечна жизнь светлого Духа Христова. Умрем мы, но возродимся! Восстанет из пепла и великий монастырь – оплот Земли Русской. Воскреснет Русь, распятая за грехи мира, униженная и поруганная. Страданием очистится она, безмерная и в своем падении, очистится и воссияет светом Божьей правды. И недаром, не по воле случая, стеклись сюда гонимые, обездоленные, вычеркнутые из жизни со всех концов великой страны.
Не сюда ли, в святой ковчег русской души, веками нес русский народ свою скорбь и надежду? Не руками ли приходивших по обету в далекий северный монастырь «отработать свой грех», в прославление святых Зосимы и Савватия воздвигнуты эти вековечные стены, не сюда ли в поисках мира и покоя устремлялись, познав тщету мира, мятежные новогородские ушкуйники?..
– Приидите ко Мне, в си труждающиися и обремененнии, и Аз упокою вы…
Они пришли и слились в едином устремлении в эту Святую ночь, слились в братском поцелуе. Рухнули стены, разделявшие в прошлом петербургского сановника и калужского мужика, князя Рюриковича и Ивана Безродного: в перетлевшем пепле человеческой суетности, лжи и слепоты вспыхнули искры вечного и пресветлого.
– Христос воскресе!
Эта заутреня была единственной, отслуженной на Соловецкой каторге.
Позже говорили, что ее разрешение было вызвано желанием ОГПУ блеснуть перед Западом «гуманностью и веротерпимостью». Ее я не забуду никогда…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.