Текст книги "Древо человеческое"
Автор книги: Патрик Уайт
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 40 страниц)
Он помешал в чашке, и из красного чайного водоворота заструилось вверх довольство. Жена сидела напротив, от нее пахло пшеничными лепешками и постоянством. Впереди еще все возможности изучить ее до конца.
– Как дети? – спросил он, чтобы нарушить молчание.
– Хорошо, – сказала она. – Такие голенастые стали. Тельма иногда из баловства закалывает волосы вверх. Ну прямо взрослой становится. Только она сильно нервничает. У нее астма. Да это ничего, она поправится. Придется только уехать отсюда. И Рэю тоже. Они оба уедут. Рэй крепкий мальчик. Иной раз буянит. Нравный он. Все может сделать, если захочет. А найдет на него, так, гляди, и дом сожжет, не любит, чтоб с ним возились. Я б так ласкова с ним была, Стэн, если б он дался. Я бы могла его немножко переделать, но ему стыдно нежничать.
Отец промолчал о том, что уже не верит, будто человеческие старания могут хоть на что-нибудь повлиять. Он просто слушал, немного пугаясь, ее рассказ о детях, с которыми ему предстояло встретиться. Он обжигался чаем и смотрел через стол на жену, вдохновленную любовью к детям, и понимал, что тут она сильней его – она их знает. В случае чего она придет на помощь. Она будет посредничать между ними. И у него отлегло от души.
Так проходил день, близилось возвращение ребят и шествие коров. Уже с меньшим напряжением и большим сочувствием глядели теперь друг на друга мужчина и женщина. Он радовался, что открыл все потайные ящички души со всем их содержимым. Женщина уже не стеснялась притронуться к руке мужа, чего ей давно хотелось. Теперь она брала эту руку, смотрела на нее, гладила своей горячей рукой и переплетала его пальцы со своими. Наконец-то они снова вместе. Их губы, их души открылись друг для друга. Уже нельзя было прижаться теснее, чем прижимались они, и закрытые глаза не допускали, чтоб плоть была помехой к полному слиянию.
В этот вечер после первой застенчивости и неловкого топтания все дружно смеялись под светом кухонной лампы, по той простой причине, что все были счастливы, и смех выплескивался из дома в мир лунного света, где были изваяния белых лошадей и мощных деревьев, чанов для воды и безголовых птиц, которые расставила снаружи полная луна. Дети, постепенно узнавая отца, смеялись каким-то глупостям или просто ради того, чтобы посмеяться. Они порядочно устали за день, и только возбужденность держала их на ногах. Крепыш Рэй в каске, сползавшей ему на нос, не знал, как быть – подурачиться еще или улизнуть вместе с каской. Тщедушная девочка стояла, отбрасывая назад надоедливые косички, и вертела на руке целлулоидный браслет, который выменяла у одной девочки на брошку в виде собачьей головы.
Стэн Паркер чуть не спросил, сколько лет его детям, но спохватился, что это забывать не положено. Минутами в девочке проглядывала важная девичья взрослость.
– Не успеем оглянуться, как Тельма заведет себе мальчика, – сказал он скорее себе, чем остальным.
– Еще чего скажешь! – возразила мать. – Нам сперва школу кончить надо.
– Ненавижу мальчишек, – заявила девочка, изогнув тонкую шейку. – Никогда нипочем не выйду замуж.
– Никогда да нипочем, – нараспев передразнил ее мальчик, усевшийся на стул верхом, чтобы незаметно положить голову на спинку. – Вот я так не буду жениться. Хочу что-то делать. Хочу скакать на скачках или пройти пешком всю Австралию поперек. А знаешь, есть такие деревья, у них в корнях вода, и если эти деревья знать, можно выдернуть корень и воды напиться. Так чернокожие делают. Может, я буду путешественником. Или боксером. У меня кулаки во какие! Одному мальчику, Тому Кводлингу, я так врезал – он мне мраморный шарик не отдавал, а сам сказал, что отдаст, если я выиграю, а я выиграл. Шарик-то я отнял. Он зеленый. Мраморный.
– Ну, теперь ты говоришь глупости, – сказала мать. – Иди-ка спать ложись.
– Ну почему-у? – проворчал мальчик, ерзая сонной своей головой по спинке стула.
– Я сказала почему.
– Все мальчишки глупые, – заявила девочка.
Она стояла в углу, отведя локоть за спину; в этот поздний час ее бледная кожа приняла зеленоватый оттенок. Девочка была хрупкая, но, кажется, способная и на жестокость. Она любила секреты. Она обменивалась секретами с другими девочками. Она даже записывала эти секреты в книжечку, которую держала под замком в шкатулке для безделушек, а ключ прятала. Ей хотелось иметь пианино и наигрывать на нем пьески, которым научила ее почтмейстерша, но так как пианино в доме не было, дребезжащие металлические звуки, которые она уносила домой от почтмейстерши, звучали у нее в голове, и она с хитреньким и надменным видом, как хранительница некоей тайны, напевала себе под нос.
– Все мальчишки ненормальные, – отчеканила она, раскачиваясь из стороны в сторону и таким тоном, словно считала долгом повторить свое мнение при отце. Чтоб это было зарегистрировано навсегда.
– Сейчас как дам, – окрысился мальчик, также с ударением на каждом слове.
Как им утолить свою ненависть? Поскольку это было неясно, они просто изнемогали от ненависти, она оставляла их только в минуты равнодушия или во сне.
– Ну вот что, хватит вам, – сказал отец, понимая, что нужно как-то вмешаться. «Они же мои дети», – сказал он себе, опять встревожившись. – Сегодня день мира, правда ведь?
Они недоуменно взглянули на него, на этого чужого человека, который приходится им отцом, и поплелись к своим кроватям – притворно тихие и любящие детки. Мирный покой ночи постепенно проникал в дом и подействовал на них больше, чем слова отца. Мальчуган уступчиво подставил губы матери, и она впивала его поцелуй с таким блаженством, что даже подумала, нет ли тут чего-то зазорного, и вышла из комнаты, закрыв за собой дверь. Девочка немного поглядела в окно, не замечая, впрочем, красоту этой ночи, ибо ее занимало другое. Она взяла с собой маленький флакончик французских духов, подарок отца, и теперь то и дело нюхала их. И только тогда подействовала на нее красота и умиротворенность. Она стала читать молитву, и лицо ее, как мистический цветок, светилось в зеркале из-за продолговатого нераспустившегося бутона ее рук. Она молилась так, как ее учили, выстраивая своих родных по рангу любви. И наконец, отделавшись от этой обязанности, залезла в кровать, и в дремоте ей виделось, что она идет по длинным коридорам, наполненным тревожащей музыкой и снами.
Медленно, но неуклонно развертывались один за другим послевоенные дни в Дьюрилгее. Стэн Паркер снова работал по хозяйству. Многие еще не знали, что он вернулся, другим до него не было дела, а некоторые даже забыли, кто он такой. Иные видели его впервые и негодовали, если он вторгался за пределы их недавно приобретенных участков. Но он не обращал на это внимания. Он ходил повсюду. Голова его иногда поникала, словно мирная жизнь была чересчур тяжела. Он, конечно, постарел. И начал полнеть. Теперь он был грузным, и скоро мускулы его перестанут быть гладкими и будут выпячиваться узлами. Но пока что он был в расцвете сил. Он мог взвалить на плечо мешок с кормом и нести, подпирая его загорелой шеей, поросшей седыми волосками.
Стэн Паркер поседел, но был полон сил и удивительной незлобивости. Глаза его утратили прежний оптимизм. Он часто присматривался к суетне муравьев, к полету ястребов, к шевелению телят в материнских утробах, к людям, пересчитывающим деньги и думающим о смерти, и во всем очень точно подмечал подробности, но это было как бы во сне, в котором движения его были замедленны и от которого он, наверно, однажды очнется и широко откроет глаза. А пока что он все бродил и временами ощущал какую-то растерянность. На утренней заре, когда от росы ткань прилипала к его ногам, и стелились туманы, и по всему выгону на травах, что повыше, блестели маленькие мишени из паутины; тогда все становилось смутным, факты и посулы, мечтания и материальность, все смешивалось в этом полунастоящем мире. Даже когда вставало алое солнце, поначалу чуть щербатое, и потом, прорываясь сквозь паутинную дымку, заливало землю могучими потоками света, и еще прочнее в этом слепящем, непреложном свете стояли деревья, Стэну Паркеру трудно было убедить себя, что все это так и есть. Настало мирное время, а он все не решался поверить в прочность, реальность или, иначе говоря, в постоянство чего бы то ни было. Многое еще требовало доказательств. А доказать мог только он сам.
Вскоре после его приезда появилась Долл Квигли. Или мисс Квигли, как ее называли теперь все те, кто знал ее тощенькой девчонкой, для вящего удобства ходившей босиком. Долл почти не изменилась. Она так и родилась девочкой-старушкой или, выросши, стала старушкой-девочкой. Она обладала достоинством, простым, как ее серое платье. А платье было длинное, прямого покроя, и никто не замечал ни ткани, ни рисунка, просто одежда, и все, к тому же выглядевшая вполне прилично. Долл носила еще и брошку, должно быть, эмалевую, с мелким узором, к которому никто никогда не присматривался. Но брошка всегда была приколота у длинной шеи с песочного цвета кожей, образовавшей мешочек вроде зоба. Однако и этого никто не замечал – разве только завороженные детские глаза. Самым главным в Долл было лицо.
– Вот это вам, – сказала она, затеняя глаза длинной, песочного цвета рукой.
В коробочке лежали желтые глазированные печеньица.
– Все-таки что-то новенькое, – сказала или понадеялась она.
На шероховатом печенье тускло поблескивали крупинки сахара. Она протягивала коробку другой рукой, на которой засохли отруби и не было одного пальца, отхваченного соломорезкой.
– Спасибо, Долл. С виду вкуснотища, – сказал Стэн Паркер, принимая неловкие Доллины изделия.
Мужчина и женщина испытывали огромную неловкость от необходимости что-то говорить и о чем-то спрашивать. Она все еще держала руку козырьком над глазами. Ее медленные шероховатые слова скользили сквозь воды времени, пока он не очутился у кромки реки в Уллуне, и мимо проплывало множество приятных, и удивительных, и полностью завершенных событий его молодости. Вот что нынче утром вложила ему в руки Долл Квигли, притащившая печенье. Она вложила завершенность.
– Ну, – сказал он немного погодя, – что ж мы тут стоим? Зайди к нам.
– Нет, – ответила она. – Про нашу жизнь ведь нечего рассказать.
Она не стала расспрашивать, как другие, про его раны и медаль.
– Нечего, – повторила она. – Куры несутся. Я теперь индюшек завела. Такие славные у меня индюшата.
И улыбнулась. У нее были светлые, ясные глаза, еще не распознавшие зла.
– Ну вот, – сказала она. – Я рада, что вы вернулись, Стэн. Я знала, что вернетесь. Я об этом молилась.
Что ж это за тайна, которая, по смутному его ощущению, могла бы связать его с этой женщиной? Их души почти слились, как сливались их жизни.
Но у него в руках налезали одно на другое печеньица в хрупкой коробке, куда она их уложила. И опять вернулась прежняя неловкость, и он сказал ей спасибо за ее молитвы; пожалуй, это и все, что он мог сделать.
И тут вышла Эми Паркер, явно забавляясь этой встречей. Нынче утром она выглядела очень красивой, и ему следовало бы восхищаться ею. Но в эту минуту ему стало как-то не по себе. Что-то он должен был оберегать от нее.
Долл вскоре попрощалась и пошла обратно, к своему брату, к индюшатам и курам.
– Что это? – спросила Эми Паркер, глядя на коробку.
– Она принесла, – сказал он, вынужденный показать этот дар.
– Ну надо же, – сказала жена. – Это ее дурацкое печенье. Уж наверняка комки отрубей на дрожжах.
Она увидела печенье, но не видела его обиды, а может, видела и была довольна. А он, как мальчик, стоял на ступеньках крыльца, ожидая, что будет дальше.
Эми Паркер, как и полагалось, взяла у него печенье, и он услышал, как оно ссыпается в какую-то жестянку – слишком быстро и слишком решительно.
– Бедняжка Долл, – сказала жена. – Такая добрая душа. Подумать только, испекла это печенье. А мне даже ничего не сказала. Наверно, влюбилась в тебя, Стэн, эти старые девы вечно в кого-то влюбляются.
Было слышно, как она трет руки, избавляясь от прилипших корявых крупинок сахара.
Но Стэн Паркер еще долго думал о Долл Квигли, о ее молчаливом, ясном присутствии, не признававшем силу мутных потоков времени. Может, это от неведения. А может, воля божья понятна некоторым старым женщинам, монахиням и слабоумным. Временами Стэн Паркер совсем отупевал от непроходимой путаницы в самом себе. А иногда душа его невольно раскрывалась, как в тот день под взглядом Долл Квигли. И тогда он начинал смотреть на свои что-то мастерившие руки, или вспоминал лицо старухи в разрушенной церкви, или дерево, в которое угодил снаряд, когда на нем стали развертываться первые острые листочки.
Раза два после возвращения Стэна Паркера в Дьюрилгей приезжали Армстронги. У них, видимо, все пошло вкривь и вкось. Они приезжали в автомобиле на высоких колесах и не останавливались поговорить со встречными – не из гордости, а потому, что предпочитали нигде не задерживаться подолгу. Когда погиб молодой Том Армстронг – он был лейтенантом, упоминался в официальных сообщениях, имел награды, и о его смерти писали в газетах, – со стариком случилось что-то вроде удара, и теперь лицо у него было перекошено. Старый Армстронг вызывал жалость. Он сидел в зеленом автомобиле с медной змейкой, которая вилась вдоль борта и как бы предостерегала он сидел в своей плоской кепке, в пальто из добротного английского твида и смотрел прямо перед собой, если только жена не толкала его локтем, когда нужно было узнать кого-то или что-то. Тогда он слегка приподнимал руку в знак приветствия, которое каждый, кто хотел, мог принять на свой счет. Старому Армстронгу это было безразлично. Кожа на пальцах его омертвевшей руки собралась застывшими складками.
Его жена, впрочем, не лишена была своего рода живости, напоминающей колыхавшуюся кукурузу. Волосы у нее свисали с головы, точно кукурузный «шелк» с початка, и казались каким-то сырым растительным веществом по сравнению с ее суховатыми, но всегда уместными жестами. Она стала улыбаться, когда муж тоже обрел такую способность, и любила поговорить о кратких, благополучно кончающихся болезнях или пустяковых операциях, после которых отдыхаешь среди гвоздик и винограда.
Приезжая в Дьюрилгей, Армстронги наведывались в Глэстонбери, где они теперь не жили, ибо дом так и не был закончен.
Когда пришло известие о смерти молодого Тома, рабочих распустили, и лестница по-прежнему вела в небо, известковый раствор окаменел в бочках, а кирпич темными ночами постепенно растаскивали местные жители. Старики Армстронги делали круг-другой по запущенному саду, плотнее запахивая на себе одежду, будто от этого могли стать неузнаваемыми, а миссис Армстронг все еще разглядывала следы страшного пожара, долго стояла там, где когда-то вместо чертополоха и мышиного горошка были цветочные клумбы, и виновато обрывала горстями головки расцветших роз. Полные горсти ее собственных роз. Она рвала неторопливо и никак не могла остановиться, словно это были чьи-то чужие цветы, в которых она отчаянно нуждалась. Потом Армстронги ехали в автомобиле обратно, так как в Глэстонбери, на холме, послеполуденный ветер был для них вреден. Они сидели, чувствуя ломоту в ногах, прикрытых шотландским пледом, а розы увядали на коленях у старухи, и иногда она выбрасывала их из машины, недоумевая, зачем она срывала поникшие головки этих одичавших роз.
Однажды у Стэна Паркера появился повод пойти в Глэстонбери – он разыскивал большую хохлатую утку, которая улетела со двора потому, что они так и не собрались подрезать ей крылья, хотя толковали об этом не раз. Утка взяла курс прямо на Глэстонбери, где ей предстояло красться и прятаться в зарослях, испытывать всевозможные страхи и страдать от стихий только для того, чтобы сохранить иллюзию свободы. Стэн Паркер пустился в погоню вверх по холму, продираясь сквозь высокий бурьян так, что семена летели в стороны, а утка, изящно ныряя, плыла в воздухе. Где-то на пути росла одичавшая капуста. Под ногами пахло гнилью.
В стеблях люцерны, закинувшей вялые плети туда, где раньше цвела рощица гардений, теперь захиревшая, неузнаваемая – блеклые листья и сгнившие, не успев расцвести, бутоны, похожие на комочки оберточной бумаги, – Стэн Паркер нагнулся и поднял связку старых писем. Они тоже поблекли и заплесневели. Их тайны стали теперь еще более тайными, этот неясный, но твердый почерк, очевидно, принадлежал мужчине, который быстро окунал перо в чернила и писал откровенно, не стесняясь.
И как хотелось Стэну Паркеру прочесть эти отсыревшие письма тут же, в задыхающейся рощице, и открыть что-то такое, чего он не знал! Это вечная наша виноватая тяга к анонимным советам, от которых дрожат руки. Он был готов погрузиться в чувство вины и волнующие открытия, если бы не подумал о Томе Армстронге, все равно, его эти письма или нет. Он бросил их на землю и вошел в недостроенный дом, который и не думали запирать, ибо в этом не было никакого смысла.
А бессмыслицы в этой точной копии сгоревшего дома было достаточно. Какой-то бродяга устроил себе ночлег в комнате, двойнике той, где когда-то висел гобелен, разжег огонь в двойнике-камине и вымазал своими испражнениями пустую стену. Кто-то написал о своей любви в выражениях настоятельной физической потребности. Но только благоразумное лицо молодого Тома Армстронга встало перед глазами Стэна Паркера, когда он вошел в комнату, где он задел ногой арфу в тот вечер, когда пылал фейерверк. Он уже потом понял, что то был еще не пожар. То был фейерверк перед пожаром. Том Армстронг в крахмальном воротничке, с брильянтиновым пробором определял все наперед с уверенностью богача. Кроме того, быть может, что Мэдлин упадет на четвереньки перед пылающим домом или что самому ему снесет голову снарядом.
Стэн Паркер шагал по дому, который, в сущности, уже не принадлежал Армстронгам: недостроенной лестницей завладели виноградные лозы; проникнув неизвестно через какую лазейку, они вились и выпускали листья там, где когда-то клубился дым. Стэн Паркер поднялся до последней ступеньки и с этой увитой виноградом вышки глядел вокруг, думая о возлюбленной Тома Армстронга. О ней не было никаких слухов, и неизвестно, вышла ли она замуж, танцует ли на балах. Мэдлин исчезла, да и он никогда бы и не узнал о ее существовании, если б не те мгновения на лестнице.
Стэн Паркер прислонился головой к незаконченной кирпичной кладке и очень отчетливо представил себе, что он в конце концов изменил бы жене, будь у него тогда такая возможность. И наверно, потому, что вечер был так бесстрастен, в нем даже не шевельнулось чувство вины. Под широким небом, густевшим вместе с сумерками, на верху заброшенного, оскверненного дома руки его мяли виноградные лозы, как живую плоть с мускусным плотским запахом. Только он многого не мог вспомнить. Как он ни старался, ему не удавалось вспомнить ее кожу, прожилки в ее глазах, ее дыхание, овевавшее сзади его шею. Как будто какие-то частицы его мозга, где каждая такая подробность хранилась отдельно, исчезли, как те комнаты на верхнем и самом главном этаже, по которому когда-то он бежал, соревнуясь с буйной лихостью огня, и по молодости своей и застенчивости растерялся, увидев, что Мэдлин стоит и чего-то ждет.
А сейчас наверху обезображенного дома стоял человек средних лет и мял пальцами лозы. Лицо его исказилось в чувственном экстазе. Но никто этого, конечно, не видел, вокруг было пустынно. Одна только утка, переваливаясь, ковыляла в кустах и поглядывала на него желтым глазом. Ах да, ведь он пришел сюда за уткой, вспомнил Стэн Паркер, комкая горячие лозы, и обрадовался этому предлогу.
– Ну, доберусь я до тебя, подлая, – пробормотал он.
Утка шествовала дальше, он сбежал с лестницы и повернул за дом, и что-то было дикое и смешное в том, как этот большой, грузный мужчина стремительно убегал от воспоминаний. Наконец, переведя дух, он окончательно пришел в себя, подхватил длинную ветку, сорванную с дерева ветром, бросился к теперь уже отчаянно раскаивающейся утке и прижал ее к земле рогулиной ветки, прижал так, будто хотел не унести ее домой, а вдавить в землю, чтоб и следа ее не осталось.
– Попалась, гадина, – в бешенстве крикнул он.
Утка зашипела, захлопала крыльями, как бичом, забила по земле длинной шеей. Жалкими были сейчас и ее сопротивление, и уродливые наросты над клювом. Но человек ненавидел ее изо всех своих сил.
Потом он шагнул вдоль ветки, не выпуская ее из рук, и вынул утку из рогулины. Зашипев раз-другой, утка не без грации, хоть и грузновато, повисла в его руке вниз головой.
Он повернул обратно и начал спускаться с холма. Никто ничего этого не видел. Он пошел по своим прежним следам, через примятые сорняки. Никто не узнает о приступе похоти, охватившей его в этот вечер, который уже заметно похолодал – стояла осень.
Так Стэн Паркер шел домой с пойманной уткой, и, несмотря на испарину, холод начинал пробирать его сквозь одежду, а левое плечо поламывало от перенапряжения. Один грешок – и крупица добра в душе утеряна безвозвратно. Со щемящим чувством он думал о жене, которую он любил, и о клеклом хлебе, что она пекла, когда они стали жить вместе в той убогой хижине. Он думал о Долл Квигли, о чистоте ее бытия, которую он чувствовал, но, очевидно, не умел определить обычными повседневными словами. И он шел, топча дикий щавель и просвирняк тяжелыми сапогами, еще больше отяжелевшими от сырости и налипшей земли, и думал о тех слежавшихся комьями словах, которые он имел обыкновение громоздить одно на другое, придавая форму молитвы, надеясь, что молитва по крайней мере отведет от него беды. Впрочем, сейчас, когда сумерки только что остудили в нем вспыхнувшее вожделение, наверно, и молитва не помогла бы.
Войдя в дом, он подошел к рукодельной шкатулке жены, взял ножницы и подрезал атласистые, но жесткие перья на одном крыле утки.
– Теперь будет знать, – сказала Эми Паркер, спокойно поглядывая сквозь очки, которые надевала для рукоделия.
Он только хмыкнул и ушел в темноту бросить утку в загон.
Эми Паркер продолжала аккуратно и ловко штопать носок. Нынче вечером она заставила себя взяться за это дело, увидев, что муж ее пошел в направлении к Глэстонбери ловить утку, о чем он ей сказал небрежным тоном, глядя прямо в глаза. Вспомнив тот вечер, когда она сама ходила с уткой в Глэстонбери, Эми Паркер подумала – что же он-то найдет там? Но Стэн совсем другой, он не подвержен сомненьям или безрассудству, он натягивает проволоку меж столбов, разбивает лес на участки, и в разных делах люди считают его слово почти что законом. Так что Эми Паркер спокойно переплетала нитки, делая квадратную штопку на толстом носке мужа. Стэн быстро найдет утку, даже в том кустарнике, что она сама недавно видела, отправясь туда из любопытства, которое вызвали у нее рассказы людей об этих развалинах. И она продолжала переплетать шерсть и обрезать края дырки. Она делала свое дело искусно и ловко, и работа ее оказывалась прочной. Она была всегда ровна и приветлива, люди любили ее, любили смотреть на ее гладкую кожу и спрашивать, что она делает, если повидло не густеет или если у кур белый понос.
Потом пришел Стэн – довольно скоро, как она и внушала себе, – и подрезал перья. А она что-то сказала, ничего особенного, конечно, просто так, потому что они со Стэном муж и жена, и эти ничего не значившие слова, точно переплетенные нитки, сближали их еще теснее, еще задушевнее, и такие же нити каждодневных слов связывали, соединяли их неразрывно. А может, только латали?
Эми Паркер обрезала последнюю продернутую нитку. Она не собиралась ни придавать какое-то значение всему этому, ни разбираться поглубже. Но если б она могла отбросить носок, выйти в темноту двора с фонарем, поднести его к лицу мужа и вглядеться в него, она бы это сделала. Ей хотелось убедиться.
Теперь пойдет все по-другому, говорили ей, когда кончилась война и Стэн вернулся домой, теперь все пойдет по-другому, говорили ей, подразумевая, что все будет, как прежде. Только никогда не бывает все, как прежде. Не могла же она то и дело вглядываться в его лицо, пытаясь угадать, что в нем происходит. Она изобретала предлоги, чтобы смотреть на него, звала его вынести лоханку или поднять какую-нибудь тяжесть, и даже находила поводы прикоснуться к его лицу, к какой-нибудь очень кстати замеченной шершавинке на коже или еле заметному пятнышку грязи. Это делалось с чуть виноватым смешком, а он иногда хмурил брови. Но кто знает, куда уносились его мысли и было ли где-то там место для нее или она осталась позади, завязнув в переплетении дел, которые они неизбежно выполняли вместе, и в произносимых словах.
Так, женщина стала задумываться, не слишком ли покойна для него их совместная жизнь и не знает ли он уже наизусть все ее мысли и суждения, что она привыкла высказывать вслух. Конечно, кое-что она держала про себя, и это естественно. А было и такое, от чего она испытывала тревогу или даже ужас.
– Стэн, – сказала она однажды, – надо нам как-нибудь взять детей да устроить пикник, что ли.
– Ладно, – согласился он. – Отчего ж, если тебе хочется.
Ведь он был покладистый муж.
– Правда, хорошо бы, – сказала она, – хоть что-то новое в жизни. А это ведь очень нужно, да? Я б хотела еще раз посмотреть на море.
– Ладно, – сказал муж. – Когда только пожелаешь.
И это охотное согласие было для нее почти разочарованием. Теперь, говорила себе Эми Паркер, ей будет казаться, что это придумал он, и потому желанье видеть океан осталось только умозрительным. Вот она стоит под соснами, и ей немного жутко, будто ее сию минуту накроют эти стеклянные волны. Как будет весело, думала она, словно весь океан – вот такое зеленое стекло.
Так катились дни, возникая один из другого, вздымаясь и сворачиваясь, а ее мысль о пикнике стала глупой причудой, потом поводом для досады на то, что у нее не хватает воли добиться этого, и вообще добиться своего. Досада накапливалась.
Вскоре после войны Стэн Паркер купил автомобиль, и они убедились, как далеко ушли они от прошлого. Стэн гордо учился водить свою машину, пусть не слишком ловко, он сидел в ней окостеневший, с окостенелой шеей и плечами, будто его суставы слишком туго закручены гайками. То был «форд», довольно разболтанный, но еще вполне исправный; никакие задания не были неожиданностью для этого «форда». Когда Паркеры выезжали, Эми Паркер с особой тщательностью прилаживала на голову шляпу, проводила по лицу пуховкой с пудрой и брала ридикюль с мятными лепешками и всякой мелочью. Какие-то соседи смотрели на них с веранды и улыбались, другие сердито отворачивались, делая вид, что не замечают их. Но Паркеры ехали вперед и как завороженные глядели только на дорогу.
Но иногда Стэн садился в машину один и уезжал так быстро, что жена не успевала спросить, куда он едет. Он спиной чувствовал, что она выбежала из дома и стоит в своем чистеньком переднике, глядя вслед исчезавшей из виду машине. Но он никогда не оглядывался, не махал ей рукой и ни разу не крикнул, куда он едет, потому что сам этого не знал. Он сворачивал на песчаные проселки, на которых чуть не разваливался кузов машины, и было непонятно, зачем человеческому существу ездить по этим проселкам, – разве только потому, что они существуют. Слишком уж мрачной или слишком девственной была эта часть леса, чтобы из нее можно было извлечь выгоду или уничтожить. Черные сучки, как пальцы, указывали на песчаную почву, где боролись за существование кустарник с жесткими темными иголками и деревья повыше, с которых кора слезала листами неисписанной бумаги. Были тут и муравейники. Их задумчивые красноватые купола как бы застыли в созерцании.
В этих местах Стэн Паркер останавливал машину. И свертывал сигарету. Ему здесь нравилось. Он сидел, положа руки на неподвижный руль, пока сухая кожа рук и руля не сливались с цветом песка и серой листвы, и тайна тишины больше не изумляла, ибо он уже растворялся в этой тишине. Пусть жена, как ему представлялось, еще стоит возле дома в своем чистом переднике, с тревожным, протестующим выражением лица, это ей все равно не поможет, он не сумел бы ответить на ее язвительные слова разумными объяснениями или неискренней лаской.
И он на время выбрасывал ее из памяти, зная, что вернется к ней и опять будет делить с нею привычную жизнь. Разумеется, иначе и быть не могло, даже если его душа вырывалась за мирные пределы их жизни и гнала неведомо куда, в отчаянные странствия за открытиями, сомнениями и восторженной любовью.
Потом он потягивался на скрипучем сиденье расхлябанной машины так, что хрустели кости, его томило желание найти средство, чтобы выразить себя и эту радость узнавания, и все, что он знает, облечь в какую-то форму или выразить великую простоту всего сущего простыми и ясными словами, чтобы открыть ее другим. Но это было ему недоступно.
Нашлись люди, которые утверждали, что Стэн Паркер после войны малость тронулся, – конечно, подумать только, через что он прошел, а ведь у него жена и дети! Теперь эти люди стали его избегать. Он никогда не был разговорчивым, разве только если речь шла о практических делах. Его советы всегда бывали разумны. Но люди теперь предпочитали идти со своими заботами куда-то еще, чтобы его глаза не обнаружили в их поведении какого-то подвоха. Он же тронутый, этот Стэн Паркер.
Однажды он велел сынишке сесть в машину и сказал, что они поедут прокатиться. Куда? Ну, просто в те места, что ему пришлись по сердцу, трудно сказать, куда именно. Мальчик, естественно, растерялся, он сидел, поглядывая на равнодушный спидометр, или хмуро смотрел в сторону, на обочину дороги. Он вообще не любил оставаться наедине с отцом.
Но Стэн был полон надежд. Вот теперь надо поговорить с этим мальчуганом, думал он, и передать ему что-то из того, что я знаю; легче будет начать именно тут; и он с непоколебимой уверенностью глядел на песчаный лес, где деревья и кустарник сохраняли только самые необходимые свои признаки, на ушедшие в раздумье холмы муравейников и черные сучья, в разных направлениях указывающие на землю.
– Природа здесь бедная, – сказал отец. – Мрачноватая. Но мне почему-то нравится. Вроде как затягивает тебя.
– Не знаю, чего ради мы сюда приехали, – сказал мальчуган, с угрюмой неприязнью глядя на лес.
Он тосковал по городу, хотя никогда его не видел. И приуныл главным образом оттого, что не увидел здесь толпы.
– Мы тут будем что-нибудь делать? – спросил мальчик.
– Я просто хотел прокатиться, – сказал отец, – и поговорить.
Но сердце у него упало.
– О чем? – спросил мальчик, насторожившись. Он подумал, что сейчас ему будут объяснять про половую жизнь.
– Да ни о чем особенно, – ответил отец.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.