Текст книги "Con amore. Этюды о Мандельштаме"
Автор книги: Павел Нерлер
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 64 страниц)
Итак, «Севан» – главка первая.
Хронологически месяц на Севане – это не начало пребывания Мандельштама в Армении, а как раз его завершение. Первые периоды главки – севанские пейзажи, постепенно обрастающие людьми – гостями и жителями острова144144
Заметно, что природа здесь отражена глазами горожанина, к тому же прошедшего через горнило величайшей в мире социальной ломки: отсюда – иронические «буржуазные жабы» и «жандармские морды форелей».
[Закрыть]. Поэтому, начав с Севана, Мандельштам получает возможность сразу же высказать то, что он вынес за все путешествие в целом, обозначить лейтмотив книги и тем самым как бы задать тон – и себе, и читателю.
Последние же периоды главки – это люди, люди и еще раз люди. Люди и их труд. Тут-то Мандельштам и выкладывает самое главное:
«Я выпил в душе за здоровье молодой Армении с ее домами из апельсинового камня, за ее белозубых наркомов, за конский пот и топот очередей и за ее могучий язык, на котором мы недостойны говорить, а должны лишь чураться в нашей немощи…
<…> Нет ничего более поучительного и радостного, чем погружение себя в общество людей совершенно иной расы, которую уважаешь, которой вчуже гордишься. Жизненное наполнение армян, их грубая ласковость, их благородная трудовая кость, их неизъяснимое отвращение ко всякой метафизике и прекрасная фамильярность с миром реальных вещей – все это говорило мне: ты бодрствуешь, не бойся своего времени, не лукавь.
Не оттого ли, что я находился в среде народа, прославленного своей кипучей деятельностью и, однако, живущего не по вокзальным и не по учрежденческим, а по солнечным часам, какие я видел на развалинах Зварднодза в образе астрономического колеса или розы, вписанной в камень?»
С ходу, с первого абзаца и фразы сказать всего этого было нельзя – голословно. Нужно пространство, пусть небольшое, чтобы вновь осознать все самому и подвести к тому же читателя. Всматриваясь неторопливо в трудовых людей (рабочих из Норадуза, химика Гамбарова, археолога Хачатурьяна и других), проникаясь севанскими видами, очищающими душу, и севанским климатом, удостоившимся сравнения с «золотой валютой коньяку в потайном шкапчике горного солнца», – Мандельштам, кроме всего прочего, проявил здесь еще и свое композиционное (или композиторское) чутье.
Становится понятной и роль первой главки в «Путешествии в Армению» в целом: это несомненная экспозиция главной темы, проведенная деликатно и убедительно.
Во второй главке, «Ашот Ованесьян», вслед за эскизом Берсеневской набережной с ее «тягучим и мучнистым» воздухом145145
Поблизости расположена кондитерская фабрика Эйнема, ныне «Красный Октябрь».
[Закрыть] мы видим один из эпизодов и этапов подготовки поэта к своему «вожделенному» путешествию – из хронологического устья переносимся к самым истокам его.
В легком ироническом отрывке показательно уже само изначальное намерение выучить древнеармянский язык – грабар146146
Тáк Мандельштам готовился еще только к Данту: для того чтобы читать «Божественную комедию» в оригинале, он старательно изучал итальянский язык.
[Закрыть]:
«Ко мне вышел скучающий молодой армянин. Среди яфетических книг с колючими шрифтами существовала также, как русская бабочка-капустница в библиотеке кактусов, белокурая девица.
Мой любительский приход никого не порадовал. Просьба о помощи в изучении древнеармянского языка не тронула сердца этих людей, из которых женщина к тому же и не владела ключом познания.
В результате неправильной субъективной установки я привык смотреть на каждого армянина как на филолога… Впрочем, отчасти это и верно. Вот люди, которые гремят ключами языка даже тогда, когда не отпирают никаких сокровищ».
Однако назревавшее состояние фиаско улетучилось с приходом в библиотеку Ашота Ованесьяна (историка, впоследствии академика), голова которого «…обладала способностью удаляться от собеседника, как горная вершина, случайно напоминающая форму головы». Результатом этого общения стало рассуждение об однокорневости русской «головы» и армянского ее эквивалента – «гъюх»:
«Видеть, слышать и понимать – все эти значения сливались когда-то в одном семантическом пучке. На самых глубинных стадиях речи не было понятий, но лишь направления, страхи и вожделения, лишь потребности и опасения. Понятие головы вылепилось десятком тысячелетий из пучка туманностей, и символом ее стала глухота».
Запомните эту фразу, точнее, вложенную в нее мысль, поскольку она еще появится вновь, но уже в другом тематическом материале. Сама же главка «Ашот Ованесьян» – типичная интермедия, подготавливающая, однако, дальнейшее становление и прорастание тем.
В этом смысле исключительно важна и интересна третья по счету главка – «Москва». По существу, это завязь практически всех облигатных (то есть обязательных) голосов – тем всей прозы. Первый ее период посвящен художническим заветам Делакруа (написавшего, кстати сказать, «Путешествие в Марокко») и Синьяка, ратовавших за работу мазками и употребление одних только чистых красок спектра. Мандельштам пишет:
«Синьяк трубил в кавалерийский рожок последний зрелый сбор импрессионистов. Он звал в ясные лагеря к зуавам, бурнусам и красным юбкам алжирок.
При первых же звуках этой бодрящей и укрепляющей нервы теории я почувствовал дрожь новизны, как будто меня окликнули по имени…»
Уже в Армении Мандельштам воочию убедится в справедливости этой теории – во всяком случае для себя самого.
Не случайна и концовка первого периода: «За всю мою долгую жизнь я видел не больше, чем шелковичный червь».
В этих словах не только сожаление о естественной ограниченности человеческого зрения и зоркости, о неумении «хорошо» жить или путешествовать, но и предощущение нового, расширенного и углубленного видения мира, которым одарит его Армения.
Эти подголоски будут подхвачены несколькими периодами ниже, промежуточное пространство отведено Замоскворечью, где в конце 20-х годов жили Мандельштамы, – в одном из «грязно-розовых особняков на Якиманке».
На описание своих якиманских соседей поэт не жалеет иронии, но уже не благодушной, а скорее желчной:
«Рядом со мной проживали суровые семьи трудящихся. Бог отказал этим людям в приветливости, которая все-таки украшает жизнь. Они угрюмо сцепились в страстно-потребительскую ассоциацию, обрывали причитающиеся им дни по стригущей талонной системе и улыбались, как будто произносили слово “повидло”. <…>
Кругом были не дай бог какие веселенькие домики с низкими душонками и трусливо поставленными окнами. Всего лишь семьдесят лет тому назад здесь продавали крепостных девок, обученных шитью и мережке, смирных и понятливых».
А рассказ о том, как эти люди пилили и валили на дрова старейшую из дворовых лип, даже не содержит какой-либо мандельштамовской оценки действий этих «совершеннолетних мужчин, населяющих дом»: не антипатия или ненависть к ним, бесполезные и бессмысленные, движут поэтом, а сочувствие – к оглохшему от старости дереву, восхищение его мужеством и жизнестойкостью (не так ли преклонил свою голову перед стойкостью репейника в «Хаджи-Мурате» и Лев Толстой?).
И не нужно гадать, зачем все это понадобилось Мандельштаму в прозе, посвященной Армении, – он и сам не смог удержать слов:
«И я благодарил свое рождение за то, что я лишь случайный гость Замоскворечья и в нем не проведу своих лучших лет. Нигде и никогда я не чувствовал с такой силой арбузную пустоту России; кирпичный колорит московских закатов, цвет плиточного чая приводил мне на память красную пыль Араратской долины. Мне хотелось поскорее вернуться туда, где черепа людей одинаково прекрасны и в гробу, и в труде»147147
После этого яснее представляешь весь трагизм мандельштамовских строчек: «Я тебя никогда не увижу, / Близорукое армянское небо…».
[Закрыть].
Вот какое новое развитие (разработку) получает здесь тематическая доминанта произведения – высокий и чистый лейтмотив Армении! И теперь становится понятным странный, на первый взгляд, период этой главки, стоящий между освежительным зачином о «законе оптической смеси» и обескураживающими зарисовками Замоскворечья, период, где говорится о дерзости писания мемуаров не о прошедшем, а о настоящем (то есть, иными словами, о фиксации шума времени).
Мандельштаму кажется, что это – от того нетерпения, с которым он живет и, как саламандра, меняет цвет кожи «…в зависимости от влажности песка, от жизнерадостной или траурной обклейки террария». «Но, – роняет он, – мыслящая саламандра – человек – угадывает погоду завтрашнего дня, – лишь бы самому определить свою расцветку».
Во всем этом – легкий намек на ответственнейшую роль этой прозы в дальнейшей жизни поэта, а заодно и указание на необычный жанр ее, отдаленно напоминающий долгосрочный метеорологический прогноз. Вороша рыхлые залежи своего собственного – богоданного и неотъемлемого – времени проживания, поэт прищуривается на будущее, взглядом рассеивая туман, и провидчески осязает повороты собственной своей судьбы.
Но как бы то ни было – развитие мандельштамовской фуги продолжается. Вслед за разработочными модуляциями основной темы постепенно возникают и набирают силу все новые и новые сопутствующие ей голоса. За беспросветной мрачностью замосквореченских картинок в текст врывается светлая и жизнерадостная фигура молодого зоолога Кузина – начаток естественно-научной темы «Путешествия».
Уже немало поездивший по стране, повсюду «сеявший друзей» и получивший недавно от одного из них – муллы – «формальное извещение» о кончине, Кузин «…ни в коем случае не был книжным червем. Наукой он занимался на ходу, имел какое-то прикосновение к саламандрам знаменитого венского самоубийцы – профессора Каммерера, и пуще всего на свете любил музыку Баха, особенно одну инвенцию, исполняемую на духовых инструментах и взвивающуюся кверху, как готический фейерверк».
Этот посвященный Кузину период – один из самых приподнятых в книге. «Слава живущему! Всякий труд почтенен!» – что может быть мажорнее этих слов?! Однако двукратное упоминание смерти (Каммерер и мулла) – все же настораживает. И не случайно. Следующий период, в котором Мандельштам в числе прочих провожает Кузина в новую поездку в Армению, начинается так:
«Разлука – младшая сестра смерти. Для того, кто уважает резоны судьбы (вспомните период о мыслящей саламандре! – П. Н.), – есть в проводах зловеще-свадебное оживление».
Но разлука – все же не смерть (не обязательно смерть), и «зловеще-свадебный» осадок проводов понемногу, растворяется в описании застолья. И кончается этот период уже и вовсе беззаботно:
«Не знаю, как для других, но для меня прелесть женщины увеличивается, если она молодая путешественница, по научной командировке пролежала пять дней на жесткой лавке ташкентского поезда, хорошо разбирается в линнеевской латыни, знает свое место в споре между ламаркистами и эпигенетиками и неравнодушна к сое, к хлопку или хондрилле.
А на столе роскошный синтаксис путаных, разноазбучных, грамматически неправильных полевых цветов, как будто все дошкольные формы растительного бытия сливаются в полногласном хрестоматийном стихотворении».
Вот так тема друга, друга-биолога, перерастает в более общую – естественно-научную – тему, развитие, которой еще воспоследует и которой будет специально посвящена одна из последующих главок «Путешествия». Но не забудем, что при всей притягательности и важности этой темы для миропонимания самого Мандельштама и для нашего понимания Мандельштама, естествознание не было родной стихией поэта: интересуясь им, привлекая себе на помощь естественно-научные концепции и термины (в «Разговоре о Данте», например, это главным образом химическая, геологическая и кристаллографическая образность), Мандельштам, тем не менее, прекрасно осознает свое дилетантство – «обычное в моем кругу невежество в этой области, как и во многих других» («Разговор о Данте»)148148
Другое дело, что Мандельштам вовсю «эксплуатировал» парящую раскованность своей впечатлительной мысли – обратную сторону дилетантства.
[Закрыть].
Более того, описав – опять-таки с филологической точки зрения – полевую роскошь букета на столе, он (в последующих трех периодах) корит себя за то, что «в детстве из глупого самолюбия, из ложной гордыни <…> никогда не ходил по ягоды и не нагибался за грибами <…> Теперь не то, но перелом пришел, пожалуй, слишком поздно»149149
Ср. в стихотворении, посвященном С.А. Клычкову: «Полюбил я лес прекрасный, / Смешанный, где козырь – дуб, / В листьях клена – перец красный, / В иглах – еж-черноголуб» (1932).
[Закрыть].
На память вновь приходит конечная фраза первого периода «Москвы»: «За всю мою долгую жизнь я видел не больше, чем шелковичный червь».
…Но вот утих молодой гомон проводов, и Мандельштам прощается со своим другом:
«Итак, Б.С., вы уезжаете первым. Обстоятельства еще не позволяют мне последовать за вами. Я надеюсь, они изменятся»150150
Ср. в цикле «Армения»: «Я тебя никогда не увижу, / Близорукое армянское небо».
[Закрыть].
И далее идут воспоминания – воспоминания в будущем времени:
«Вы остановитесь на улице Спандарьяна 92, у милейших людей – Тер-Оганьянов. Помните, как было? Я бежал к вам “по Спандарьяну”, глотая едкую строительную пыль, которой славится молодая Эривань. Еще мне были любы и новы шероховатости, шершавости и торжественности отремонтированной до морщин Араратской долины, город, как будто весь развороченный боговдохновенными водопроводчиками, и большеротые люди, с глазами, просверленными прямо из черепа, – армяне. <…>
Кругом глазам не хватает соли. Ловишь формы и краски, и все это опресноки. Такова Армения».
Продолжая вспоминать, Мандельштам любящими штрихами набрасывает портрет своего друга – вполне в импрессионистском духе – «гармоника басурманских морщинок», гуляющих на лбу ходуном, хорохором, и ходором». И вот, в ходе описания, вновь с неизбежностью задета биологическая струна:
«Я сочинял сравнения для вашей характеристики и все глубже вживался в вашу антидарвинистическую сущность, я изучал живую речь ваших длинных, нескладных рук, созданных для рукопожатия в минуту опасности и горячо протестовавших на ходу против естественного отбора».
И далее – до самого конца этой главки-завязки – тема естествознания уже не умолкает. Наращивая ее, Мандельштам неожиданно апеллирует к Гете, причем в большей мере к Гете-естествоиспытателю, нежели литератору: вплетая в многоголосицу фуги и «Вильгельма Мейстера», Мандельштам зачарованно вслушивается в «геологическую» беседу Мейстера и Ярно «в лесном университете»151151
Не исключено, что этой беседе многим обязаны немалочисленные геолого-кристаллографические аналогии и в «Разговоре о Данте». Примечательно, что в этом же периоде Мандельштам вспоминает Данта.
[Закрыть].
Эта беседа вызывает в нем благодарное воспоминание об одном из «эриванских разговоров», в чем-то обогатившем его, и поэт от всего сердца приветствует «ясную дидактику дружеской беседы» и «теплый свет, излучаемый устным поучением». По всей видимости, тот эриванский разговор пророс «спустя какой-нибудь год» содержанием двух заключительных периодов главки «Москва».
Если это так, то мандельштамовским Ярно был, очевидно, Кузин, один из учеников профессора А.Г. Гурвича – автора «теории эмбрионального поля», открывшего митогенетичеокие лучи152152
Ультрафиолетовые лучи слабой интенсивности, излучаемые некоторыми растительными и животными тканями и существенные в ранней диагностике рака.
[Закрыть].
Так какая же мысль, какое переживание почерпнуты из эриванской беседы, «уже одревлены несомненностью личного опыта и обладают достоверностью, помогающей нам ощущать себя самих в предании»? По всей видимости – эти:
«Растение – это звук, извлеченный палочкой терменвокса, воркующий в перенасыщенной волновыми процессами сфере. Оно посланник живой грозы, перманентно бушующей в мироздании, – в одинаковой степени сродни и камню, и молнии! Растение в мире – это событие, происшествие, стрела, а не скучное бородатое развитие!»
Эта же мысль затем неожиданно поверяется и обогащается и опытом шахматной игры153153
В «Разговоре о Данте», написанном весной 1933 года, Мандельштам излагает – особенно обстоятельно и убедительно – свое понимание поэтической речи, весьма созвучное всем этим мыслям.
[Закрыть]:
«А ведь эти персидские коники из слоновой кости погружены в раствор силы. С ними происходит то же, что с настурцией московского биолога Е.С. Смирнова и с эмбриональным полем профессора Гурвича.
Угроза смещения тяготеет над каждой фигуркой во все время игры, во все грозовое явление турнира. Доска пучится от напряженного внимания. Фигуры шахмат растут, когда попадают в лучевой фокус комбинации, как волнушки-грибы в бабье лето».
И лишь теперь, как бы лишний раз – на шахматах – удостоверившись, Мандельштам решается на обобщение:
«Все мы, сами о том не подозревая, являемся носителями громадного эмбриологического опыта: ведь процесс узнавания, увенчанный победой усилия памяти, удивительно схож с феноменом роста. И здесь и там – росток, зачаток и – черточка лица или полухарактера, полузвук, окончание имени, что-то губное или нёбное, сладкая горошина на языке, – развивается не из себя, но лишь отвечает на приглашение, лишь вытягивается, оправдывая ожидание».
Здесь уже обозначилось контрапунктное слияние двух голосов, схождение двух тем – армянской и естественно-научной, главной и вспомогательной: огромный культурно-эмбриологический опыт поэта – всем своим строем и с превеликой радостью – отзывается на жизнерадостное приглашение «страны субботней», живущей «не по вокзальным, а по солнечным часам»154154
Это дополнительно подчеркивается еще и неоднократными упоминаниями Эривани как места столь глубоко запавших в душу бесед.
[Закрыть].
Четвертая главка «Путешествия в Армению» – «Сухум». Своей ролью в произведении в целом она напоминает вторую главку («Ашот Ованесьян»). Обе они – хронологически – предшествуют непосредственно поездке и, в общем-то, не содержат никаких особенных выводов – только лишь немногочисленные посылки: читатель, немного уставший от интеллектуального напряжения главок «Севан» и «Москва», имеет возможность немного расслабиться и ограничиться лицезрением пейзажных и бытовых набросков, зачастую не лишенных комизма и преподносимых автором с достоинством банкира, угощающего вас дорогой сигарой. То есть – функционально – обе эти главки – суть типичные интерлюдии.
Мандельшамовские зарисовки – преимущественно зрительные: непревзойденный словесный снайпер, он смотрит на мир цейсовскими и, подспудно, ясновидящими глазами. Среди абхазских зарисовок Мандельштама – есть и слуховые, но Мандельштам и слышит – как будто глазами!
«Сквозь платок кусались розы, визжал ручной медвежонок с серой древнерусской мордочкой околпаченного Ивана-дурака, и визг его резал стекло».
Или: «Твердолобый перестук биллиардных шаров так же приятен мужчинам, как женщинам выстукиванье костяных вязальных спиц. Разбойник кий разорял пирамиду…»
Или о языке «апсны»: «…можно сказать, что он вырывается из гортани, заросшей волосами».
Все в этой главке, кажется, никак не связано ни с предыдущим (впрочем, первое упоминание об Абхазии – есть еще в «Москве»: «Однажды в Абхазии я набрел на целые россыпи северной земляники»), ни с последующим: все здесь – ради семантической передышки.
Однако к концу тематическая ткань главки сгущается, выравнивается, а возникающий по ассоциации эмоциональный контраст – пусть не своею силою, но хотя бы самим приемом контрастирования – напоминает тематический перепад между Арменией и Замоскворечьем в предыдущей главке. Глядя на попыхивающие «огоньки тончайших блуждающих пахитосок» – светлячков, Мандельштам – принципиальный противник «боржомной бодрости» – единственный раз за всю главку хмурит лоб:
«Наше плотное тяжелое тело истлеет точно так же, и наша деятельность превратится в такую же сигнальную свистопляску, если мы не оставим после себя вещественных доказательств бытия.
Страшно жить в мире, состоящем из одних восклицаний и междометий!»155155
Ср. в «Египетской марке»: «Страшно подумать, что наша жизнь – это повесть без фабулы и героя, сделанная из пустоты и стекла, из горячего лепета одних отступлений, из петербургского инфлуэнцного бреда».
[Закрыть]
И как же поэту было не вспомнить «благородную трудовую кость» и «жизненное наполнение» армян, их «отвращение ко всякой метафизике», как было не вспомнить Эривань с ее «боговдохновенными водопроводчиками»!
Пятая главка – «Французы» – об импрессионистской живописи. Это особая тема из круга вспомогательных: она уже начинала звучать в главке «Москва» – в качестве одного из важных подголосков. В восприятии живописи по Мандельштаму – три последовательных этапа.
Первый – погружение глаза («помните, что глаз благородное, но упрямое животное») в «новую для него материальную среду» картины, погружение, – длящееся до тех пор, пока «телесная температура <…> зрения» не сравняется с картиной, перед которой вы стоите. На втором – «тончайшими кислотными реакциями глаз <…> поднимает картину до себя». И, наконец, на третьем этапе – происходит «очная ставка с замыслом».
Вот Мандельштам в Музее изящных искусств – в «посольстве живописи», как поэт о нем выразился, где «каждая комната имеет свой климат». Глядя на «культурников», ведомых «объяснительницей картин» («Посмотришь – и скажешь: магнит притягивает утку»), Мандельштам дружески советует: «Ни в коем случае не входить, как в часовню. Не млеть, не стынуть, не приклеиваться к холстам…»
Главка «Французы» – хрустальная друза импрессионизма самого Мандельштама. «Телесная температура» его зрения, «растянутого, как лайковая перчатка», чутко реагирует на изменения «климата» музейных комнат, и для каждого художника – он находит самые точные и сочные слова и образы:
«Здравствуй, Сезанн! Славный дедушка! Великий труженик. Лучший желудь французских лесов.
Его живопись заверена у деревенского нотариуса на дубовом столе. Она незыблема, как завещание, сделанное в здравом уме и твердой памяти.
<…> Зато я невзлюбил Матисса, художника богачей. Красная краска его холстов шипит содой <…>
Шахские прихоти парижского мэтра!
<…> Ван-Гог харкает кровью, как самоубийца из меблированных комнат. Доски пола в ночном кафе наклонены и струятся, как желоб в электрическом бешенстве…
А его огородные кондукторские пейзажи! С них только что смахнули мокрой тряпкой сажу пригородных поездов.
<…> Глядя на воду Ренуара, чувствуешь волдыри на ладони, как бы натертые греблей».
И так далее. Галерея картин – галерея образных цитат (неумолкаемых). Это такая же манифестация «упоминательной клавиатуры», такая же «цитатная оргия», какую сам Мандельштам обнаружил в конце четвертой песни дантовского «Ада».
Но что же значит для «Путешествия в Армению» как целого этот щедрый прием в «посольстве живописи» – ведь в главке этой нет ни упоминания о «стране москательных пожаров», ни даже намека на нее? Продолжение «сухумской» интерлюдии?
Едва ли. Этот бодрящий тематический голос создает в фуге новую плоскость контраста – но не контраста двух различных явей, как это было в случае Армении и Замоскворечья, а контраста яви и забытья, контраста праздника и – будней:
«Я вышел на улицу из посольства живописи.
Сразу после французов солнечный свет показался мне фазой убывающего затмения, а солнце – завернутым в серебряную бумагу <…>
У дверей кооператива стояла матушка с сыном. Сын был сухоточный.
Конец улицы, как будто смятый биноклем, сбился в прищуренный комок, – и все это – отдаленное и липовое (! – П.Н.) – было напихано в веревочную сетку».
Тот же принцип, что и во «Французах», – принцип упоминательной клавиатуры – применен и в следующей, шестой по счету, главке «Вокруг натуралистов». Только теперь аккорды берутся в ином – биологическом – регистре, и касание клавиш вызывает уже иные имена: не Монэ, Пикассо или Матисса, а Линнея, Палласа, Ламарка, Бюффона, Дарвина.
И все-таки главный герой здесь один – «пламенный» Ламарк:
«Ламарк боролся за честь живой природы со шпагой в руках. Вы думаете, он так же мирился с эволюцией, как научные дикари XIX века? А по-моему, стыд за природу ожег смуглые щеки Ламарка. Он не прощал природе пустячка, который называется изменчивостью видов…
Ламарк чувствует провалы между классами. Он слышит паузы и синкопы эволюционного ряда.
Ламарк выплакал глаза в лупу. В естествознании он единственная шекспировская фигура».
В этой главке подлинное восхищение причудливо сплетается со школярской издевкой. Неофит, Мандельштам осваивается в новом для себя образном поле биологии – без ложной робости, но и без лишней самонадеянности. Он повторяет за наставниками:
«Итак, организм для среды есть вероятность, желаемость и ожидаемость. Среда для организма – приглашающая сила. Не столько оболочка, сколько вызов»!
И тут же наготове утвердительный аргумент из более родной стихии:
«Когда дирижер вытягивает палочкой тему из оркестра, он не является физической причиной звука. Звучанье уже дано в партитуре симфонии, в спонтанном сговоре исполнителей, в многолюдстве зала и в устройстве музыкальных орудий».
Два последних периода этой главки посвящены не натуралистам, а персидской миниатюре («косящей испуганным грациозным миндалевидным оком») и персидской поэзии (где «дуют посольские подарочные ветры из Китая»):
«Вчера читал Фирдоуси и мне показалось, будто на книге сидит шмель и сосет ее».
Фирдоуси связан с натуралистами и, в частности, с Ламарком «роскошным произволом вымысла», являющимся именно тем самым «вызовом среды», о котором только что шла речь.
В какой-то мере эти два периода аукаются с темой импрессионистов, но их главная роль – незаметный, мягкий поворот повествования непосредственно в сторону Армении (чему способствует и упоминание Мамикона Геворкяна, государственного библиотекаря Армении) – ведь две последующие, завершающие «Путешествие» главки – уже чисто армянские по своему материалу.
Главка «Аштарак» – седьмая по счету. Ее сугубо музыкальная тема – журчание, та самая «волосяная музыка воды», о которой сказано в процитированных стихах.
«…Село Аштарак повисло на журчаньи воды, как на проволочном каркасе. Каменные корзинки его садов – отличнейший бенефисный подарок для колоратурного сопрано».
Или чуть дальше:
«Я слушал журчанье колхозной цифири. В горах прошел ливень, и хляби уличных ручьев побежали шибче обыкновенного.
Вода звенела и раздувалась на всех этажах и этажерках Аштарака – и пропускала верблюда в игольное ушко».
Заставка главки – да, видимо, и всего пребывания Мандельштама в Армении – Арарат:
«Мне удалось наблюдать служение облаков Арарату.
Тут было нисходящее и восходящее движение сливок, когда они вваливаются в стакан румяного чая и расходятся в нем кучевыми клубнями.
<…> Я в себе выработал шестое – “араратское” чувство: чувство притяжения горой.
Теперь куда бы меня ни занесло, оно уже умозрительно, и останется».
В главке «Аштарак» впервые возникает подтема армянской архитектуры (столь мощно прозвучавшая в, стихах) и вновь – в едином потоке с архитектурной – звучит подтема армянского языка, такого же материального и такого же твердого, как армянские храмы:
«…Первое столкновение в чувственном образе с материей древнеармянской церкви.
… Армянский язык – неизнашиваемый – каменные сапоги. Ну, конечно, толстостенное слово, прослойки воздуха в полугласных. Но разве все очарованье в этом? Нет! Откуда же тяга? Как объяснить? Осмыслить?
Я испытал радость произносить звуки, запрещенные для русских уст, тайные, отверженные и, может, даже, – на какой-то глубине постыдные.
Был пресный кипяток в жестяном чайнике, и вдруг в него бросили щепоточку чудного черного чая.
Так было у меня с армянским языком.
<…> Мельник, когда ему не спится, выходит без шапки в сруб и осматривает жернова. Иногда я просыпаюсь ночью и твержу про себя спряжения по грамматике Марра».
Лингвистическая тема открывает и последнюю главку «Путешествия» – «Алагез». Речь здесь, однако, идет не об армянском языке, а о латинском:
«Ты в каком времени хочешь жить?
– Я хочу жить в повелительном причастии будущего, в залоге страдательном – в «долженствующем быть».
Так мне дышится. Так мне нравится.
Есть верховая, конная басмаческая честь. Оттого-то мне и нравится славный латинский «герундивум» – этот глагол на коне.
Да, латинский гений, когда был жаден и молод, создал форму повелительной глагольной тяги, как прообраз всей нашей культуры, и не только „долженствующая быть“, но „долженствующая быть хвалимой“ – laudatura est156156
Правильно: laudanda est.
[Закрыть] – та, что нравится…»
Это – в буквальном смысле слова – отступление. Отступление от темы – ради темы же. Шаг назад – перед решающим броском вперед; шаг вниз – перед подъемом вверх. В который уже раз Мандельштам – для аффектации главной темы своей – прибегает к приему контраста, искусно создавая пересеченный рельеф там, где минуту назад еще была гладкая, как стол, равнина.
Оттолкнувшись от «герундивума» – «прообраза всей нашей культуры», в которой сам Мандельштам с упоением купался еще в ранней молодости, поэт окунает себя в иной, не очень-то привычный, в чем-то близкий, а в чем-то далекий, но все-таки такой понятный и дорогой для него – мир.
А между тем путешествие продолжается. Из Аштарака через Бюракан поэт и его спутники неторопливо едут вверх по склонам Алагеза (иначе Арагаца). Снова люди и снова природа – снова пиршество зрительных ощущений. Путевая зоркость Мандельштама, и без того поразительная, еще более обостряется:
«…Улыбка пожилой армянской крестьянки неизъяснимо хороша – столько в ней благородства, измученного достоинства и какой-то важной замужней прелести».
Наконец, ночевка в пастушеском кочевье, в бедном стариковском шатре, где поэт – «…стеснялся, как во дворце».
И не случайно именно после этих слов возникает вставная новелла о несчастном царе Аршаке. Царь – это в прошлом, а сейчас это одичавший и запаршивевший узник Шапуха; он «согревается вшами» крепости Ануш, и «по лицу его ползают мокрицы». «Ассириец держит мое сердце», – роняет Мандельштам, позабывшись, позабыв на секунду об Аршаке, чьи уши некогда «слушали греческую музыку».
«Ассириец держит мое сердце.
…Он – начальник волос моих и ногтей моих. Он отпускает мне бороду и глотает слюну мою, – до того привык он к мысли, что я нахожусь здесь – в крепости Ануш.
…Дай мне пропуск в крепость Ануш. Я хочу, чтобы Аршак провел один добавочный день, полный слышания, вкуса и обоняния…».
И евнух Шапуха Драстамат, спасший своего повелителя от опасности в битве, вымаливает у него (вкладывает «в острые уши ассирийца просьбу, щекочущую, как перо») – один только «добавочный день», но – «полный слышания, вкуса и обоняния, как бывало раньше, когда он развлекался охотой и заботился о древонасаждении».
И никакая это не вставная новелла, не историческая фабула, а трагическая исповедь, и недаром Мандельштам обмолвился в первом лице.
«Путешествие в Армению» для него и есть этот долженствующий быть (и, слава богу, наставший!) день, – вернувший ему утерянную бодрость и душевное равновесие, пробудивший в нем честь и силу русского поэта!
В Армении поэт заново учится «жить по солнечным часам» – он вновь полон «слышания, вкуса и обоняния», ему хорошо здесь, он отдыхает и набирается сил:
«Легок сон на кочевьях. Тело, измученное пространством, теплеет, выпрямляется, припоминает длину пути. Хребтовые тропы бегут мурашками по позвоночнику. Бархатные луга отягощают и щекочут веки. Пролежни оврагов вхрамываются в бока.
Сон мурует тебя, замуровывает… Последняя мысль: нужно объехать какую-то гряду…»
Почему такой странный – такой неокончательный – конец?
Не знаю. Не знаю, какой выбрать ответ из тысячи возможных.
«С неба упало три яблока: первое тому, кто рассказывал, второе тому, кто слушал, третье тому, кто понял», – как говорится в армянских сказках, когда они уже рассказаны до конца…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.