Текст книги "Con amore. Этюды о Мандельштаме"
Автор книги: Павел Нерлер
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 64 страниц)
…Свидетельствами внимательного чтения Мандельштамом Пушкина, безусловно, являются те или иные цитаты и реминисценции, что и само по себе глубоко свойственно ассоциативной поэтике Мандельштама. Когда он пишет:
И с пенных лестниц падают солдаты
Султанов мнительных – разбрызганы, разъяты, —
И яд разносят хладные скопцы.
(«Бежит волна-волной, волне хребет ломая…» 1935),
мы сразу вспоминаем «Мы сердцем хладные скопцы» – пушкинскую характеристику черни («Поэт и толпа», 1828). При этом пушкинский цитатный фон в статьях гораздо гуще, чем в стихах. Так, в «Гротеске» (1922) встречаем и «страсбургский пирог» (ср. «И Страсбурга пирог нетленный…» из I главы («Евгения Онегина»), и «невидимкой при луне» из «Бесов», и «предчувствием томим» (из «Цыган»). В «О современной поэзии» (1916) – об Ахматовой – «смиренная, одетая убого, но видом величавая жена»: отсылка к пушкинскому стихотворению «В начале жизни школу помню я…».
Цитатами из «Цыган» прошиты и три ключевые статьи из книги «О поэзии», причем цитата, приведенная и оборванная в «Слове и культуре» («Не понимал он ничего…»), буквально подхвачена в «О природе слова» («Как мерзла быстрая река…»).
Пожалуй, особенно значительно и ярко отразился в мандельштамовском творчестве «Пир во время чумы»:
От легкой жизни мы сошли с ума:
С утра вино, а вечером похмелье.
Как удержать напрасное веселье,
Румянец твой, о пьяная чума?.. —
читаем в стихотворении 1913 года, вобравшем в себя вполне богемную атмосферу предвоенной «Бродячей собаки», в оценке которой образ пира во время чумы напрашивался у современников как бы сам собой. То же ощущение времени всей своей юности как «пира во время чумы» передается в «Шуме времени», в последней его «петербургской» главе, посвященной В.В. Гиппиусу («В не по чину барственной шубе»):
«Литература века была родовита. Дом ее был полная чаша. За широким раздвинутым столом сидели гости с Вальсингамом. Скинув шубу, с мороза входили новые. Голубые пуншевые огоньки напоминали приходящим о самолюбии, дружбе и смерти. Стол облетала произносимая всегда, казалось, в последний раз, просьба: “Спой, Мери”, мучительная просьба последнего пира.
Но не менее красавицы, поющей пронзительную шотландскую песнь, мне мил и тот, кто хриплым, натруженным беседой голосом попросил ее о песне».
«Пир во время чумы» вспомнил Мандельштам и в статье, посвященной годовщине со дня смерти А. Блока: «Английский и германский романтизм, “голубой цветок” Новалиса, ирония Гейне, почти пушкинская жажда прикоснуться горячими устами к утоляющим в своей чистоте и разобщенности отдельно бьющим ключам европейского народного творчества: английского, французского, германского, – издавна мучила Блока. Среди созданий Блока есть внушенные непосредственно англо-саксонским, романским, германским гениями, эта непосредственность внушения еще раз заставляет вспомнить “Пир во время чумы” и то место (из “Каменного гостя” – П. Н.), где ночь “лимоном и лавром пахнет”, и песенку “Пью за здравие Мери…”».
Эта совмещенная отсылка сразу к двум пушкинским маленьким трагедиям и к переводу из Б. Корнуэлла («Пью за здравие Мери, / Милой Мери моей…») одновременно отсылает и к мысли Ф.М. Достоевского о «всемирной отзывчивости» Пушкина – качестве, которым в высокой мере был наделен и Мандельштам.
Еще одна встреча с «Пиром во время чумы» – летом 1926 года. Работая над статьей о Михоэлсе, Мандельштам записал в одном из трудночитаемых черновых набросков к статье: «И ни к кому больше, чем к Михоэлсу, не применимы слова Вахатнгова: “Свадьбу” и “Пир во время чумы” надо играть в одном спектакле: по существу, это одно и то же»265265
Честь полной расшифровки этого важного наброска принадлежит С.В. Василенко и Р.Д. Тименчику. Слова Е.Б. Вахтангова соотносятся с его заметкой в записной тетради от 26 марта 1921 г.: «Я хочу поставить “Пир во время чумы” и “Свадьбу” Чехова в один спектакль. В «Свадьбе» есть “Пир во время чумы”. Эти, зачумленные уже, не знают, что чума прошла, что человечество раскрепощается, что не нужно генералов на свадьбу» (В кн.: Вахтангов. Письма. Статьи. М.; Л., 1939. С. 232). Мандельштам мог знать об этом высказывании Вахтангова в устной передаче кого-либо из общих знакомых, например П.Г. Антокольского.
[Закрыть].
Б.С. Кузин рассказал в своих воспоминаниях о поразительном эффекте чтения Мандельштамом пушкинской песни Мери – чтения, словно сдернувшего с этих строк некую пелену. А в марте 1931 года Мандельштам пишет свою песенку о Мери, с характерным эпиграфом из П. Верлена (в переводе: «Мой голос пронзительный и фальшивый…») —
Я скажу тебе с последней
прямотой:
Все лишь бренди, шерри-бренди —
Ангел мой…
После горького этого вальсингамовского зачина, задержавшись на мучительном переживании вечных, но, увы, недостижимых эллинистических ценностей, в строфе пятой (в сущности, заключительной) стихотворение достигает своей кульминации в жесте безнадежного отчаяния:
Ой-ли, так-ли, дуй-ли, вей-ли,
Все равно!
Ангел Мери, пей коктейли,
Дуй вино…
В июне того же года Мандельштам напишет стихотворение «Фаэтонщик»:
На высоком перевале
В мусульманской стороне
Мы со смертью пировали —
Было страшно, как во сне.
Нам попался фаэтонщик,
Пропеченный, как изюм,
Словно дьявола поденщик, —
Односложен и угрюм.
И пошли толчки, разгоны,
И не слезть было с горы,
Закружились фаэтоны,
Постоялые дворы…
Я очнулся: стой, приятель!
Я припомнил, черт возьми!
Это чумный председатель
Заблудился с лошадьми.
<…> Там в Нагорном Карабахе,
В хищном городе Шуше,
Я изведал эти страхи,
Соприродные душе.
Сорок тысяч мертвых окон
Там видны со всех сторон,
И труда бездушный кокон
На горах похоронен.
И бесстыдно розовеют
Обнаженные дома,
А над ними неба мреет
Темно-синяя чума.
В «Фаэтонщике» пересеклись силовые линии сразу нескольких пушкинских произведений 1830 года, с «Пиром во время чумы» во главе. «Бесы», по-видимому, не только задали размер, но и зарядили это стихотворение «соприродными душе» страхами. То же самое – и размер, и страхи – мы встречаем в «Дорожных жалобах», но в них все пропитано юмором и самоиронией («Долго ль мне гулять на свете, / То в коляске, то верхом, / То в кибитке, то в карете, / То в телеге, то пешком? <…> Иль чума меня подцепит, / Иль мороз окостенит <…>»).
Вспоминается и стихотворение 1833 года «Не дай мне бог сойти с ума…» («…Да вот беда: сойди с ума, / И страшен будешь как чума»). Очень многое в «Фаэтонщике» ассоциативно связано с «Путешествием в Арзрум»266266
Самый образ пушкинского путешествия – единственной, кстати сказать, поездки поэта за рубежи России – запечатлелся в стихотворениях Мандельштама, непосредственно примыкающих к циклу «Армения» (1930). Это – «Дикая кошка – армянская речь…» и особенно набросок к нему («Чудный чиновник без подорожной, / Командированный к тачке острожной, / Он Черномора пригубил питье / В кислой корчме по пути к Эрзеруму…»). Да и в самом названии мандельштамовской прозы – «Путешествие в Армению» – явная, спустя столетие, перекличка с пушкинским «Путешествием в Арзрум».
[Закрыть] – это и «могилы нескольких тысяч умерших чумою» в самом начале кавказской части путешествия, и страшная встреча с трупом Грибоедова, и опять и снова чума – в Эривани, в Ахалцихе, в Эрзеруме. М. Оганисьян, автор специального исследования о пушкинских реминисценциях в этом стихотворении, справедливо замечает, что тема «Фаэтонщика» – это «…чумное время» и что образы разных пушкинских произведений – «накладываются друг на друга, проявляются один в другом, раскрываются друг через друга. Центральным при этом остается образ Председателя, доведенный до значения символа. Он помогает найти новый поворот темы трагедии “Пир во время чумы”»267267
См.: Журналист. Учебная газета факультета журналистики МГУ. М., 1982, 20 сентября. С. 20 – 21.
[Закрыть].
С «Пиром во время чумы» тесно связано и мандельштамовское восьмистишие «В игольчатых, чумных бокалах…» (1932)268268
Несколько неожиданной областью влияния Пушкина на Мандельштама, причем влияния прямого и недвусмысленного, оказалась область шуточных стихов. См. об этом в наст. издании, с. 200 – 201.
[Закрыть].
Многим ли пушкинским читателям говорит что-либо фамилия Шванвич? Два или три раза она всплывает в материалах к пушкинской «Истории Пугачева». Это подпоручик, попавший в плен к Пугачеву, присягнувший ему и служивший в его штабе переводчиком. После разгрома восстания был он лишен чинов, но, как родовой дворянин, не прогнан сквозь строй, а сослан в Туруханский край, где и умер, не дожив до амнистии. Известно, что Пушкин вынашивал замысел исторической повести об этой судьбе – замысел, обернувшийся впоследствии «Капитанской дочкой». В заметках «Читая Палласа» Шванвича вспомнил и Мандельштам269269
Мандельштам, 1968. С. 192.
[Закрыть] – и лишь для того, чтобы намекнуть на опасность предпринятого Палласом путешествия в закаспийские степи. Детали этой, думаю, достаточно, чтобы показать, сколь внимательно читал Мандельштам Пушкина!
Мандельштам мыслит о Пушкине, рассуждает о нем как о едином целом, как об источнике (или, если угодно, родоначальнике) света, достоверно освещающем любую частность в русской поэзии. Пушкин – не ходячая монета, а ее золотой запас, точнее, неразменный золотой, который всегда с собой и с которым не страшно, с которым, стоит к нему лишь прикоснуться, как неясное проясняется, просветляется, занимает свое и только свое место.
Зашел ли – в статье «Слово и культура» – разговор о синтетическом поэте революционной эпохи – без Пушкина не обойтись: «Итак, ни одного поэта еще не было. Мы свободны от груза воспоминаний. Зато сколько радостных предчувствий: Пушкин, Овидий, Гомер.
Синтетический поэт современности и представляется мне не Верхарном, а каким-то Верленом культуры. Для него вся сложность старого мира – та же пушкинская цевница. В нем поют идеи, научные системы, государственные теории так же точно, как в его предшественниках пели соловьи и розы».
В другой статье – «О природе слова» (1921) – читаем: «Не раз русское общество переживало минуты гениального чтения в сердце западной литературы. Так Пушкин, и с ним все его поколение, прочитал Шенье…».
Или: «Я бы сказал, что в русской поэзии есть свой грузинский миф, впервые провозглашенный Пушкиным, – “Не пой, красавица, при мне / Ты песен Грузии печальной…”» («Кое-что о грузинском искусстве», 1922).
Или: «…В поэзии Барбье нас пленяет даже не страсть, не буйство образа, а одна почти пушкинская черта: умение одной строкой, одним метким выражением определить всю сущность крупного исторического явления» («Огюст Барбье», 1923).
Когда Мандельштаму, в статье «Девятнадцатый век» (1922), понадобилось дать лапидарную формулу века восемнадцатого, он привел одну лишь строку из пушкинского стихотворения «К вельможе» (1830) – и все стало ясно: «Энциклопедии скептический причет». Опершись на нее, он говорит уже о своем времени: «Теперь не время бояться рационализма. В такие дни “разум энциклопедиста” – священный огонь Прометея».
Цитатами из этого же стихотворения буквально прошита вся статья «Заметки о Шенье», к которой прямо-таки просится подзаголовок: «Восемнадцатый век». Мандельштам показывает нам разницу между Шенье и Пушкиным как разницу между двумя столетиями:
«Поколение Пушкина уже преодолело Шенье, потому что был Байрон. Одно и то же поколение не могло воспринять одновременно – “звук новой, чудной лиры – звук лиры Байрона” – и абстрактную, внешне холодную и рассудочную, но полную античного беснования поэзию Шенье.
…То, чем Шенье еще духовно горел – энциклопедия, деизм, права человека, – для Пушкина уже прошлое и чистая литература:
…Садился Дидерот на шаткий свой треножник,
Бросал парик, глаза в восторге закрывал
И проповедывал…
(…) Пушкинская формула – союз ума и фурий – две стихии в поэзии Шенье. Век был таков, что никому не удалось избежать одержимости. Только направление ее изменялось и уходило то в пафос обуздания, то в силу ямба обличительного.
Пушкин объективнее и бесстрастнее Шенье в оценке французской революции. Там, где у Шенье только ненависть и живая боль, у Пушкина созерцание и историческая перспектива:
…Ты помнишь Трианон и шумные забавы?..”
Мандельштам радуется, видя уже не у Пушкина образы и мотивы Шенье, а у Шенье – «пушкинские». Так, в третьей элегии Шенье («К Камилле») – светском любовном письме – ему «…слышится письмо Татьяны к Онегину, та же домашность языка, та же милая небрежность, лучше всякой заботы: это же в сердце французского языка, так же сугубо невольно по-французски, как Татьянино письмо по-русски. Для нас сквозь кристалл пушкинских стихов эти стихи звучат почти русскими:
…Облатка розовая сохнет
На воспаленном языке…
Так в поэзии рушатся грани национального, а стихия одного языка перекликается с другой через головы пространства и времени, ибо все языки связаны братским союзом, утверждающимся на свободе и домашности каждого, и внутри этой свободы братски родственны и по-домашнему аукаются»270270
Подспудно Мандельштам указывает и на один из возможных французских прототипов письма Татьяны (важнейшими из них считаются письма Юлии к Сен-Пре в «Новой Элоизе» Руссо и «Элегия» Марселины Деборд-Вильмор – см. комментарии к «Евгению Онегину» Ю.М. Лотмана).
[Закрыть].
Пушкин для Мандельштама – всегда союзник, всегда – высший судия и авторитет.
Чтó, переводчики халтурят, поскольку не воспринимают своего дела и культурного назначения всерьез?! Извините, конечно, но «…добрый гений русских переводчиков – Жуковский и Пушкин – принимали переводы всерьез»! («Жак родился и умер», 1926).
Что – теорию прогресса энтузиасты примеряют и к литературному процессу?! Однако же – «…какая бессмыслица прогресс в искусстве! Разве Пушкин усовершенствовал Державина, то есть в некотором роде отменил его?» («О современной поэзии (К выходу “Альманаха муз”)», 1916). Нет, прогресс не уместен даже в рамках одной поэтической судьбы, вот ведь и «…автор “Бориса Годунова”, если бы и хотел, не мог повторить своих лицейских стихов»! («О природе слова», 1921).
Хрестоматийная цитата о «птичке божьей», как и «берега пустынных волн» с «широкошумными дубровами», понадобились Мандельштаму для того, чтобы возразить против «опасного и в корне неправильного взгляда на поэта, как на птичку божью. Нет оснований думать, что Пушкин в своей песенке под птичкой разумел поэта» («О собеседнике», 1913). Настоящий поэт, утверждает Мандельштам, «связан только с провиденциальным собеседником». Настаивая на этом, он присоединяется к великой и поистине исторической, Пушкиным начатой, борьбе – за социальное положение поэта, и за его творческую свободу, подчиненную лишь «волнам внутренней правоты»: «Ссору Пушкина с чернью можно рассматривать как проявление антагонизма между поэтом и конкретным слушателем. С удивительным беспристрастием Пушкин представляет черни оправдываться. Оказывается, чернь не так уж дика и непросвещенна. Чем же провинилась эта очень деликатная и проникнутая лучшими намерениями “чернь” перед “поэтом”? Когда чернь оправдывается, с языка слетает одно неосторожное выражение: оно-то и переполняет чашу терпения поэта и распаляет его ненависть: “А мы послушаем тебя” – вот это бестактное выражение. Тупая пошлость этих, казалось бы, безобидных слов очевидна. Недаром поэт именно здесь, негодуя, перебивает чернь…» (Там же).
Дружеские отношения связывали Мандельштама с Ю. Оксманом, Б. Томашевским, Ю. Тыняновым, и их занятия Пушкиным, разумеется, этих отношений не омрачали. В то же время Мандельштам, как вспоминает А. Ахматова, люто ненавидел «так называемых царскосельских сюсюк» и всякую спекуляцию на имени Пушкина»271271
То же вспоминает С.В. Шервинский – применительно к самой Ахматовой: «Трогать Пушкина при Анне Андреевне было небезопасно» (Шервинский С. Анна Ахматова в ракурсе быта // Воспоминания об Анне Ахматовой. М., 1991. С. 285).
[Закрыть]. Не раз и не два отпускал он презрительные реплики в адрес «племени пушкиноведов» и «молодых любителей белозубых стишков», не щадя при этом ни соседей, ни родственников: «Семен Афанасьевич Венгеров, родственник мой по матери, ничего не понимал в русской литературе и по службе занимался Пушкиным…»
Еще один выпад против «не такой уж непросвещенной» черни находим в журнальной редакции статьи «Выпад» (1924): «Если бы удалось сфотографировать поэтический глаз академика Овсянико-Куликовского или среднего русского интеллигента, как они видят, например, “своего” Пушкина, получилась бы картина не менее неожиданная, нежели зрительный мир рыбы. Легче провести в России электрификацию, чем научить всех грамотных читателей читать Пушкина так, как он написан, а не так, как того требуют их душевные потребности и позволяют их умственные способности».
Мандельштам, думается, и был одним из подлинных и неизменных и постоянных читателей Пушкина. При всей хронической бездомности и неустроенности Мандельштама, томик Пушкина, как свидетельствуют все мемуаристы, у него был всегда с собой. Именно чтение, а не, скажем, изучение Пушкина было его главным вкладом в пушкиноведение, поскольку при всей силе тютчевского влияния, лирика Мандельштама вся проникнута светлым благодатным духом именно пушкинской – «солнечной» – традиции.
4И, в заключение, один воронежский эпизод, сохраненный для нас Н.Е. Штемпель: «Это был человек предельной искренности, и он мог быть очень резким, если это соответствовало его внутреннему состоянию… Помню, в пушкинские дни (очевидно, в январе 1937 года) мы с Осипом Эмильевичем пришли на выставку в университетскую фундаментальную библиотеку. И Осип Эмильевич заметил, что из стихотворения Лермонтова “На смерть поэта” выброшены организаторами выставки строчки: “Но есть и божий суд, наперсники разврата! Есть грозный суд: он ждет. Он недоступен звону злата, И мысли и дела он знает наперед”. Осип Эмильевич устроил настоящий скандал и успокоился только тогда, когда директор библиотеки обещала восстановить стихотворение в соответствии с авторским текстом»272272
Штемпель, 2008. С. 22 – 23.
[Закрыть].
Пеняя директору воронежской университетской библиотеки на не столь уж безобидный перед культурой проступок, Мандельштам, возможно, вспомнил пушкинские торжественные собрания в Петроградском Доме литераторов 11 и 14 февраля 1921 года. Тогда – в речах «О назначении поэта» и «Колеблемый треножник» – Александр Блок и Владислав Ходасевич от лица всей русской поэзии и культуры, принародно поклявшись «веселым именем Пушкина», возгласили всю боль и радость, всю ту благодарность Пушкину и тревогу за него, что накопились в их сердцах на свежем изломе истории.
«Наше самое драгоценное достояние, – говорил тогда Ходасевич – нашу любовь к Пушкину, как горсть благовонной травы, мы бросаем в огонь треножника. И она горит. О, никогда не порвется кровная, неизбывная связь русской культуры с Пушкиным»273273
Ходасевич В. Колеблемый треножник // Ходасевич В. Собр. соч. в 4 т. Т.2. М., 1996. С. 84.
[Закрыть].
ПОЭТИЧЕСКОЕ ЗАВЕЩАНИЕ
(ОБ ОДНОМ ПУШКИНСКОМ ПОДТЕКСТЕ «ВОРОНЕЖСКИХ СТИХОВ»)
Ирине Сурат
Возьмем два известнейших любовных цикла – пушкинский, обращенный к Амалии Ризнич, и мандельштамовский – обращенный к Ольге Ваксель. Их параллелизм – жизненный и поэтический – как-то ускользал от внимания исследователей, а вместе с тем он поразителен.
Простишь ли мне ревнивые мечты,
Моей любви безумное волненье?
Ты мне верна: зачем же любишь ты
Всегда пугать мое воображенье?
…Но я любим, тебя я понимаю,
Мой милый друг, не мучь меня, молю:
Не знаешь ты, как сильно я люблю,
Не знаешь ты, как сильно я страдаю.
Посвятив в 1823 году юной жительнице Одессы эти пылкие строки, Пушкин вновь вернулся к ее образу в 1826 году, пораженный известием о ее скоропостижной смерти в Италии:
Под небом голубым страны своей родной
Она томилась, увядала…
Увяла наконец, и верно надо мной
Младая тень уже летала;
Но недоступная черта меж нами есть…
Образ Амалии Ризнич отразился и в «Евгении Онегине», и в стихотворении 1830 года «Для берегов отчизны дальной…»:
…Но там, увы, где неба своды
Сияют в блеске голубом,
Где тень олив легла на воды,
Заснула ты последним сном.
Твоя краса, твои страданья
Исчезли в урне гробовой —
А с ними поцелуй свиданья…
Я жду его; он за тобой…
…В 1925 году Осип Мандельштам, обращаясь к Ольге Ваксель, написал два изумительных стихотворения – «Я буду метаться по табору улицы темной…» и «Жизнь упала, как зарница…». Сама Ваксель, выйдя замуж за норвежского дипломата, в 1932 году уехала вместе с мужем в его страну. Прожив в Норвегии меньше месяца, написав за это время несколько стихотворений и надиктовав мужу – по-русски – целую стопку листков с воспоминаньями, она неожиданно для всех застрелилась.
В конце весны или начале лета 1935 года весть об этом выстреле достигла сосланного в Воронеж Мандельштама, и его эхо толкнуло поэта к новым стихам: «На мертвых ресницах Исакий замерз…» и «Возможна ли женщине мертвой хвала…».
Сходство жизненных коллизий, острота переживания скорбной утраты, наконец, элементы образного строя – сближают два пушкинских и два мандельштамовских стихотворения, делают их родственными друг другу.
Но для возвышенной и прозрачной пушкинской элегии («Для берегов отчизны дальной…») в воронежском творчестве Мандельштама нашелся и еще один отзвук, едва ли не самый значительный.
Я имею в виду диптих 4 мая 1937 года, посвященный Наташе Штемпель, одному из редких воронежеских друзей поэта.
К пустой земле невольно припадая,
Неравномерной сладкою походкой…
В стихах, разумеется, немало узнаваемых черт адресата (та же «неравномерная сладкая походка» – хромота Н. Штемпель). Но главное не в этом.
Мандельштам предпринял в этих стихах героическую, в сущности, попытку воссоздать обобщенный, всечеловеческий опыт явленных и воплощенных в женщине таинств любви, дружбы, жизни и смерти. Светлым гимном Вечной Женственности звучат эти удивительные строки:
Есть женщины, сырой земле родные.
И каждый шаг их – гулкое рыданье.
Сопровождать воскресших и впервые
Приветствовать умерших – их призванье.
И ласки требовать от них преступно,
И расставаться с ними непосильно.
Сегодня – ангел, завтра – червь могильный,
А послезавтра – только очертанье…
Что было поступь – станет недоступно…
Цветы бессмертны. Небо целокупно.
И все, что будет, – только обещанье.
В концовке этих стихов слышатся ответы и на пушкинское – «по-дон-Гуановски» дерзкое – требованье «поцелуя свиданья» («Но жду его; он за тобой»), и на собственный и вовсе не риторический вопрос: «Возможна ли женщине мертвой хвала?..»
Воспоминания адресата сохранили удивительные мандельштамовские слова, сказанные в момент вручения Наташе Штемпель записанных на суперобложке книжки Боратынского стихов:
«Я написал вчера стихи”, – сказал он. И прочитал их. Я молчала. – “Что это?” Я не поняла вопроса и продолжала молчать. “Это любовная лирика, – ответил он за меня. – Это лучшее, что я написал”. И протянул мне листок. <…> “Когда умру, отправьте их как завещание в Пушкинский Дом”. И после небольшой паузы добавил: “Поцелуйте меня”. Я подошла к нему и прикоснулась губами к его лбу, он сидел, как изваяние. Почему-то было очень грустно…»274274
Штемпель, 2008. С. 51 – 52.
[Закрыть]
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.