Текст книги "«Роман-газета». Век великой литературы"
Автор книги: Сборник
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
– Вот как…
– Да… Когда три месяца назад уходил отсюда на Южный фронт, Сталинград считался еще глубоким тылом, трудно было представить себе, что мы вот с вами будем сидеть в этом доме. Тут ведь перед домом был парк, теперь, наверное, мало что от него осталось…
– Мало, – подтвердил Сабуров. – Несколько деревьев да столбы от волейбольных сеток.
– Вот, вот, столбы от волейбольных площадок, – усмехнулся Ванин, – теннисную не успели сделать. Как раз перед войной я собирал молодежь на воскресники, ровняли землю, катками катали, а теперь, наверное, изрыто все…
– Изрыто, – опять подтвердил Сабуров.
Ванин задумался.
– Черт его знает, – сказал он, – всем тут тяжело воевать, потому что уж больно Волга близко. А мне совсем тяжело… Я ведь тут каждый дом знаю, действительно каждый, – а не для красного словца… Двенадцать лет назад мы тут зеленое кольцо решили сделать, чтоб меньше пыли. Да, не думали мы тогда, что эти трехлетние липки через десять лет поломает война и что тогдашние пятнадцатилетние пареньки будут, не дожив до тридцати, помирать на этих улицах. И вообще о многом мы тогда не думали, так же, как, наверное, и вы.
– Наверное.
Ванин несколько раз подряд затянулся и посмотрел на Сабурова.
– Представляете, сегодня утром увидел город с того берега… Был город – и нету. Наверное, ваш командир дивизии принял меня за сумасшедшего, я на все его вопросы отвечал как автомат: да, нет, да, нет, да, нет… Вы все-таки, наверное, не можете до конца меня понять. Всю мою грусть.
– Нет, почему же, – сказал Сабуров, – я вас вполне понимаю, но только меня вместе с грустью иногда зло берет…
– На кого?
– На себя, на вас, на других. Черт его знает. Может, поменьше нужно было внимания к вашим зеленым насаждениям и больше внимания ко многому другому. Вот я – я прослужил два года в армии… Когда уходил в запас, сказали: «Напрасно, из вас мог бы получиться хороший военный». Но я ушел… И заметьте, если бы не верил в то, что будет война, может быть, был бы и прав, но я же был уверен, что война будет, – и, значит, был неправ; должен был остаться в армии.
– Понимаю, – сказал Ванин, – хотя нельзя же было всем сразу стать военными, согласитесь и с этим.
– Соглашаюсь, с той поправкой, что мы ими все равно стали, и стали позже, чем это было нужно… Впрочем, что зря вспоминать, теперь наше дело солдатское – независимо от прежних заблуждений, своих и чужих, отстоять вон эти три дома – и все. – Сабуров постучал пальцем по лежавшему перед ним плану. – Как, не отдадим дома, а, комиссар?
Ванин улыбнулся.
– Надеюсь. Знаете, – доверительно добавил он, – что мне сказал командир полка, когда отправлял к вам?
– Что?
– «Пойдете к Сабурову, он воюет неплохо, но любит порассуждать, и вообще у него бывают настроения…» – «Какие настроения?» – спросил я. «Так, вообще настроения», – сказал он и сделал рукой такой жест, как будто этим все сказано.
Сабуров рассмеялся:
– Спасибо за откровенность. Признаюсь, у меня действительно бывают настроения – то одно настроение, то другое настроение, и вообще, мне кажется, человек без настроений не может быть. А как по-вашему?
– По-моему, тоже.
– А ваша волейбольная площадка, – вдруг переводя разговор, сказал Сабуров, – почти цела. Пять-шесть воронок, но это ведь только подсыпать земли и два-три раза пройтись катком. А столбы стоят, и на одном даже обрывок сетки. Вот лейтенант, – кивнул Сабуров на сидевшего с ним рядом Масленникова, – игрок сборной Москвы по волейболу. Вы меня сегодня надоумили насчет него – я все замечаю: просится во вторую роту – любимая его рота. Теперь понимаю, в чем дело, – там волейбольная площадка, наводит его на воспоминания.
– Капитан все не принимает меня всерьез, – с легким оттенком обиды сказал Масленников. – Ему не дают покоя мои двадцать лет… Нет, товарищ капитан, я вспоминаю о волейболе не чаще, чем вы, честное слово.
– И совершенно напрасно. Двадцать лет – хорошая вещь. И потом, знаешь что, Миша, когда тебе будет тридцать, мне будет сорок, а когда тебе будет сорок, мне будет пятьдесят, – так что за мной все равно не угонишься, но чем дальше ты будешь жить, тем тебе будет яснее, что меньше на десять лет – это гораздо лучше, чем больше на десять лет.
Он обнял Масленникова за плечи и притянул к себе.
– Нет, комиссар, у нас с вами замечательный начальник штаба – хороший, обстрелянный, только, пожалуй, слишком часто думает о том, что бы такое особенное придумать, чтобы стать настоящим героем. Пороховой погреб, фитиль в руках – желательно что-нибудь в этом роде. Шучу, шучу, Миша, не сердись. Лучше встань, заведи нам какую-нибудь пластинку.
– А у вас есть патефон? – спросил Ванин.
– А как же, возим… Думали даже пианино с третьего этажа перетащить, но его вчера оттуда так вышвырнуло, что одни струны валяются.
За стеной раздались подряд два близких и сильных взрыва.
– Хотя, может, и нет смысла ничего сюда перетаскивать, – после паузы сказал Сабуров. – Кажется, скоро придется менять квартиру. Сегодня весь день кладут вокруг да около.
Ванин вместе с Масленниковым подошел к батарее отопления, где стоял патефон. Перебирая пластинки, он остановился на одной из них и попросил:
– Вот эту.
Масленников завел патефон.
В далекий край товарищ улетает, родные ветры вслед за ним летят.
Любимый город в синей дымке тает,
Знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд…
Ванин отодвинулся от стола в тень и слушал молча, подперев голову руками. Когда пластинка кончилась, Ванин, не стыдясь, вытер глаза.
– Заведи еще раз, – сказал он.
И пластинка закрутилась во второй раз.
– А крепко спит девушка, – сказал Сабуров, когда патефон кончил играть. – Даже «Любимый город» не разбудил… Как ни жаль, а надо поднимать.
Он пересек комнату и подошел к дивану. Когда он пришел, ему в полутьме показалось, что там лежит Аня, но это была всего-навсего его собственная брошенная на диван шинель.
– Вот как… – удивился он. – Петя, где медсестра?
И Петя, который вернулся сюда вместе с Сабуровым, но, как водится у ординарцев, безусловно уже все знал, сказал, что девушка давно ушла.
– Куда ушла? На тот берег?
– Нет, товарищ капитан, она тут… Тут такое дело вышло. Впереди, где садик, на ничьей земле стоны слыхать было – вроде на помощь звали. Пришли сказать дежурному, а она как раз в это время поднялась. Ну они и пошли туда, то есть поползли.
– Кто пошел?
– Она пошла…
– Она! Хоть бы рассказывать постыдился. Батальон солдат, а стоны послышались, так медсестра туда поползла… Да еще чужая… Что это за гастроли?
– Так нет, она не одна, тут ихний санитар с ней пополз да наш Конюков. Он тут дежурил и тоже вызвался.
– Когда это было?
– Теперь уже, значит, два часа, – ответил Петя, посмотрев на часы.
– Дежурного ко мне вызови, – распорядился Сабуров, натягивая шинель, – посидите тут, я сейчас, – кивнул он Ванину и Масленникову.
Ночь была холодная, полнеба закрывали тучи, но луна стояла как раз на ясной половине, и было светло.
Сабуров поежился от ночной прохлады. К нему подбежал дежурный.
– Куда они поползли?
– Да так, промежду заборами, влево и по развалинам, – показал дежурный рукой.
– Что было слышно за это время?
– Ничего особенного не слыхать было, товарищ капитан. Минут тридцать, как по этому месту мины пустили, а так ничего…
Сабурову захотелось самому поползти вперед и узнать, что там происходит, но он превозмог себя. Это был не тот случай, когда он имел право рисковать жизнью.
– Как только будет что-нибудь известно, сейчас же доложите, я буду ждать, – сказал он дежурному.
Но ждать не пришлось. Из темноты показались три фигуры. Двое поддерживали третьего. Сабуров пошел навстречу. Сделав несколько шагов, он столкнулся с ними лицом к лицу. Конюков и санитар тащили под руки Аню. В темноте Сабуров не мог разглядеть ее лица, но по тому, как она беспомощно повисла на руках у Конюкова и санитара, Сабуров понял, что с ней плохо.
– Разрешите доложить, – обратился Конюков, продолжая поддерживать Аню левой рукой и откозыряв правой.
– Потом, – сказал Сабуров. – Ведите ко мне. Или нет, не надо, тут положите, в дежурке.
Дежуркой все называли маленький закуток, образованный с трех сторон лестницей и стеной, с четвертой дежурка была завешена плащ-палаткой. В этом углублении стояли стол, табуретка для телефониста и мягкое кресло, вытащенное из чьей-то квартиры для дежурного. В углу, прямо на земле, лежал тюфяк. На него санитар и Конюков опустили Аню. Конюков быстро скатал лежавшую рядом шинель и положил ей под голову.
– Уложили? – не входя в дежурку, спросил Сабуров.
– Так точно, – ответил Конюков, выходя. – Разрешите доложить.
– Докладывай.
– Были стоны слышны. Так вот они, – кивнул Конюков, – говорят: «Я туда поползу, там раненые». И своих санитаров вызывают. Ну, один санитар у них маленько дохлый, молодой еще. «Пойду», – говорит, но вижу, в душе стесняется… Так я говорю им, что я пойду.
– Ну?
– Разрешите доложить. Пошли, все ползком, тихо. Проползли так аккуратно метров полтораста, за развалинами там нашли.
– Кого?
– Вот разрешите представить…
Конюков полез в карман гимнастерки и вытащил оттуда пачку документов. Сабуров на секунду зажег фонарик. Это были документы сержанта Панасюка, не вернувшегося из разведки еще прошлой ночью. В батальоне его уже считали убитым. Очевидно, раненный прошлой ночью, он день перележал где-то между развалинами и в темноте пытался добраться к своим.
– Где же вы его нашли? Ближе к немцам или ближе к нам?
– Разрешите доложить. Аккурат посередине. Он, видно, полз, бедный, а не сдержался, стал голос подавать.
– Где он?
– Мертвый он. Когда подползли, он еще живой был, раненый, стонал во весь голос. Я ему говорю: «Ты молчи, а то на твой голос стрелять будут». Потащили его, а тут немец, и правда, видать, между камней нас пулей настичь не гадал, так стал мины бросать. Его там, значит, совсем, а ее в ногу задело и об камни ударило. Сначала она в горячке даже его тащить хотела, хоть он и мертвый, но потом сознание утеряла. Мы документы взяли, его оставили, а ее подхватили, вот и представили сюда. Разрешите доложить, товарищ капитан.
– Ну что еще?
– Сестрицу жаль. Что ж, ей-богу, неужто мужиков на это дело нет? Ну, пущай там в тылу в госпитале за ранеными ходит, а для чего ж сюда? Я ж как ее потащил – легонькая совсем, и мне тут стала такая мысль: зачем легонькую, такую молодую девчонку под пули пускают?
Сабуров ничего не ответил. Конюков тоже замолчал.
– Разрешите идти? – спросил он.
– Идите.
Сабуров вошел в дежурку. Аня лежала на матраце молча, открыв глаза.
– Ну, что с вами? – спросил Сабуров. Ему хотелось упрекнуть ее за то, что она пошла так безрассудно, никого не спросив, но он понимал, что упрекать ее за это нельзя. – Ну, что с вами? – повторил он уже мягче.
– Ранили, – ответила она, – а потом ударилась сильно головой… А ранили – это так, пустяки, по-моему…
– Перевязали хоть вас? – спросил Сабуров и только сейчас заметил, что под надвинутой на голову пилоткой у нее белел бинт.
– Да, перевязали, – сказала она.
– А ногу?
– Ногу тоже перевязали, – ответил стоявший над ней санитар. – Пить не хотите, сестрица?
– Нет, не хочу…
Сабуров колебался: с одной стороны, может, лучше не трогать ее и оставить здесь на два-три дня, пока ей не станет легче; с другой стороны, по дивизии уже несколько дней как было приказано раненых не оставлять до утра в этом месиве, где легкораненые к вечеру могли превратиться в тяжелораненых, а тяжелораненые – в убитых. Нет, с девушкой надо было сделать так же, как со всеми остальными: отправить ее сегодня же ночью на ту сторону.
– Идти не можете? – спросил Сабуров.
– Сейчас, пожалуй, не могу.
– Придется вместе с остальными ранеными вас перенести к берегу, и сейчас же, в первую очередь, – сказал Сабуров, предвидя возражения.
Он ждал, что она скажет, что она не самая тяжелораненая и ее можно перенести в самую последнюю очередь. Но она по лицу Сабурова поняла, что он все равно отправит ее в первую очередь, и промолчала.
– Если бы меня не ранили, – проговорила она вдруг, – мы бы его все равно оттуда притащили. Но, когда меня ранили, они не могли двух… Он ведь убит, – пояснила она, словно оправдываясь.
Сабуров посмотрел на нее и понял, что все это она говорит, только чтобы превозмочь себя, а на самом деле ей просто-напросто очень больно и очень обидно оттого, что она вот так ненужно и глупо ранена. И Сабурову показалось, что ей грустно еще и оттого, что он так сурово разговаривает с ней. Ей больно и жалко себя, а он этого не понимает.
– Ничего, – произнес он с неожиданной лаской в голосе. – Ничего. – И, пододвинув кресло, сел около нее. – Сейчас вас переправят на тот берег, быстро поправитесь и опять будете раненых возить.
Она улыбнулась:
– Вы сейчас говорите так, как мы всегда раненым говорим: «Ничего, миленький, скоро заживет, скоро поправитесь».
– Ну что же, вы ведь ранены, вот и говорю с вами, как это принято.
– А вы знаете, – продолжала она, – я только что подумала, как, наверное, раненым страшно переплывать через Волгу, когда стреляют. Мы, здоровые, можем двигаться, все делать, а они лежат и просто ждут. Вот сейчас со мной тоже так, и я подумала, как им, наверное, страшно…
– А вам тоже страшно?
– Нет, мне сейчас почему-то совсем не страшно… Дайте закурить.
– Вы курите?
– Нет, не курю, но мне сейчас вдруг захотелось…
– Только у меня папирос нет, вертеть придется.
– Ну что ж.
Он свернул самокрутку и, прежде чем заклеить, на секунду остановился.
– Сами… – сказала она.
Он лизнул бумагу и заклеил самокрутку. Аня неумело стиснула ее зубами. Когда он чиркнул спичку, лицо девушки впервые показалось ему красивым.
– Что вы смотрите? – спросила она. – Я не плачу… Мы через лужи переползали, и от этого лицо мокрое. Дайте платок, я вытру.
Сабуров достал из кармана платок и смущенно заметил, что он грязный и скомканный. Она вытерла лицо и вернула ему платок.
– Что, меня сейчас заберут? – спросила она.
– Да, – он постарался сказать это «да» тем же сухим, начальническим тоном, которым говорил вначале, но сейчас это у него не вышло.
– Вы меня будете вспоминать? – вдруг спросила она.
– Буду.
– Вспоминайте. Я не потому, что так все раненые говорят, а правда, скоро вылечусь, я чувствую… Вы вспоминайте.
– Как же вас не вспоминать… – серьезно сказал Сабуров. – Непременно буду вспоминать…
Когда через несколько минут санитары подошли, чтобы положить ее на носилки, она поднялась и села сама, но было видно, что ей это трудно.
– Очень болит голова, – слабо улыбнулась она.
Ее поддержали под руки и положили на носилки.
– Остальных уже отправляют? – спросил Сабуров.
– Да, сейчас же, вместе идем, – ответил один из санитаров.
– Хорошо.
Санитары приподняли носилки, и теперь на улице, в полутьме, Сабуров понял, что он не сказал еще ничего из того, что ему в эту минуту захотелось ей сказать… Санитары уже сделали первый шаг, и носилки заколыхались, а все еще не было ничего сказано, и пожалуй, он ничего и не мог сказать – не умел и не смел. Острая, безрассудная жалость к ней, столько носившей и перевязывавшей раненых и вот сейчас беспомощно лежавшей на таких же носилках, переполняла его сердце. Он неожиданно для себя наклонился над ней и, спрятав руки за спиной, чтобы каким-нибудь неосторожным движением не сделать ей больно, сначала крепко щекой прижался к ее лицу, а потом, сам не понимая, что делает, поцеловал ее несколько раз в глаза и в губы. Когда он поднял лицо, то увидел, что она смотрит на него, и ему показалось, что он не просто поцеловал ее, беспомощную и неспособную пошевелиться или возразить, а что он сделал это с ее разрешения, что она так и хотела…
Вернувшись в штаб, Сабуров сел за стол и, достав из планшета, положил перед собой полевую книжку: ему предстояло написать донесение за день, донесение, которое пойдет в полк к Бабченко, выборка из которого потом пойдет в дивизию Проценко, из дивизии в армию, из армии во фронт, а оттуда в Москву… И так составится вся длинная цепь донесений, которая под утро в виде сводки Генерального штаба окажется на столе у Сталина.
Он подумал об этом и об огромности фронта, где его батальон и эти три дома были лишь одной из бесчисленного множества точек. И ему показалось, вся Россия, которой нет ни конца ни края, стоит бесконечно влево и бесконечно вправо, рядом с этими тремя домами, где держится он, капитан Сабуров, со своим поредевшим батальоном.
Роман-газета
1950–1961
Владимир Тендряков
Среди лесов
Фрагмент
В лесах у деревни Лобовище, в тенистых, сырых местах, под прелыми листьями растут семейками крепкие грузди. Только что сорванные, они попахивают лежалой малиной.
От лесов отделяет деревню неглубокая, с солнечным песчаным дном река Важенка.
И когда среди лета в верховьях несколько дней подряд льют июльские грозовые ливни, Важенка заливает луга не весенней мутной, глинистой водой, а дождевой, прозрачной. На залитых лугах освещенные солнцем ромашки кажутся сквозь воду не белыми, а янтарными, и вместо бабочек, пчел, жуков мелькает среди них резвая рыбья молодь.
…Почти десять лет назад уехал отсюда Василий Роднев. Помнится, легким вышло тогда прощание. Мать по привычке всплакнула, а соседские девчата пригрозили: «Смотри, не очень-то на городских заглядывайся…» Так и уехал, едва успев бросить последний взгляд на низенькие под темным тесом лобовищенские избы. Да и что оглядываться? Впереди – город, впереди – институт!..
Легко уехал Василий, но труден и долог был обратный путь в родные места.
Началась война. Роднева, только что закончившего первый курс, направили в военное училище. Затем фронт, первое ранение, госпиталь, снова фронт…
Весна 1945 года застала его в маленьком немецком городке. По утрам заспанные бюргерши раскладывали на подоконниках полосатые матрацы. Они заискивающе низко кланялись Родневу в спину: «Гутен морген, герр капитан». А «герр капитан», глядя на матрацы, с тоской думал: «Не похоже… Не по-нашему…» В такое-то утро в Лобовище колхозный конюх Федот Неспанов выводит к реке лошадей, стоит, лениво жмурится на сверкающую воду, посвистывает. Тут-то и вспоминались Родневу и грузди, пахнущие малиной, и янтарные ромашки на залитых лугах…
В конце 1946 года его демобилизовали.
Бывший заместитель командира батальона по политчасти, капитан запаса Роднев снова пришел в институт, сел за учебники, принялся старательно высчитывать количество протеина и клетчатки в сене, скошенном на поемных лугах…
Но весной, когда в городских скверах из-под утоптанного снега кое-где выглядывала черная земля, пахнущая чем-то близким, деревенским, Роднева начало тревожить старое ранение. Он пролежал в больнице все лето, осень, поднялся только в середине зимы, вернулся в институт, сел за учебники, но опять пришла весна… На этот раз обошлось, в больницу не положили, но доктора сказали: «Поезжай в деревню».
У него во всех концах страны были друзья по батальону. В письмах они звали его и в Белоруссию, и на Кавказ, и в какой-то малоизвестный вологодский городишко Грязовец. Но он поехал на родину, в Лобовище, хотя никто его сюда не звал – отец умер еще до войны, мать жила в Молотове у старшего сына, нянчила внуков. Из всей родни оставалась в деревне тетка – существо не из веселых, – которая даже о радостных событиях обычно рассказывала плачущим голосом. Она сразу сообщила, что в колхозе после смерти председателя Шутихина порядка «ни на макову крупиночку», что за последние годы хозяйство как ветром повыдуло, что, «кабы не усадебка», ей, с ее болезнями, на одних трудоднях не прожить…
Когда Роднев впервые вошел в правление лобовищенского колхоза имени Степана Разина, его встретили приглушенный визг и смех. Высокий рыжий парень, растопырив чуть ли не во всю стену длинные руки, жал табунок девчат и дурашливо пел:
Ягодинки мои,
Землянички спелые…
Девчата таскали парня за чуб и, задыхаясь от смеха, повторяли:
– Уйди, Дмитрий, уйди!.. От крапива!..
Увидев незнакомого человека, они вырвались и, пряча раскрасневшиеся лица, толкаясь, выскочили из правления.
Парень, стараясь под развязной веселостью скрыть смущение, произнес:
– Старые счеты сводил…
– Мне председателя нужно видеть.
Парень замялся, повел плечами, но вдруг выпрямился, подтянулся, легким шагом подошел к столу.
– Я вас слушаю, – произнес он холодно. – Председатель колхоза имени Степана Разина Спевкин… Прошу садиться. По какому делу?
– Что ж, познакомимся. Роднев.
– Кажись, Настасье Петровне родня?
Но Роднев, словно не слыша, продолжал:
– Пришел просить: примите в колхоз.
Спевкин внимательно оглядел посетителя – от городских полуботинок до галстука – и вздохнул:
– У нас, пожалуй, подходящей работы не найдется. Вам бы лучше в район.
– К вам пришел…
– Счетоводом ежели, так у нас есть счетовод.
Роднев вынул из кармана справку института (хоть и не диплом с государственным гербом на обложке, но все же солидный документ), протянул Спевкину. Тот, озабоченно нахмурясь, стал читать, что Василий Матвеевич Роднев окончил четыре курса зоотехнического факультета.
– Должен вам сказать напрямоту – не понравится у нас… Такой колхоз, что больше не к нам, а от нас идут… А может, на мое место желаете? С полным удовольствием. Я сам считаю – по ошибке выбран.
– Как так по ошибке?
– Очень просто. Пришел из армии, хотел в другое место устроиться, а тут мать… Плачет, не отпускает: «Пять лет тебя не видела, на кого меня покинуть хочешь? Ужо женишься – наживемся врозь…» Ну, стал работать в колхозе, сперва звеньевым, потом бригадиром, а бригада моя – одни девчата, что ни скажи, из кожи вон лезут, рады угодить. Ну, выходит, моя бригада лучшая, я – лучший бригадир, значит, становись, Спевкин, в председатели. Здесь привычка такая – что ни год, новый председатель. Меняют, как цыган худобу. Скоро и меня сменят, вы подвернетесь – вас поставят… Дело нетрудное: общее собрание – и милости просим…
– Ты на войне был?
– Хм! Всю Украину, пол-Европы на машине изъездил. Военный шофер я по специальности, а в председателях по недоразумению…
– Ты получал на фронте от матери письма?
– П-получал, – не сразу ответил Спевкин на неожиданный вопрос.
– И что тебе писали?
– Ну что писали? Живут да здравствуют, поклоны шлют.
– А как живут, не рассказывали?
– Да особенно не хвалились.
– А ты, когда читал, не думал: мол, жив останусь, погоны сниму, приеду, другие фронтовики вернутся – у них ведь тоже сердце по дому за войну изболится, – расшевелим Лобовище, оживет деревня? Не думал… А я думал и этой минуты всю войну ждал. А кончилась война, я, может быть, ради этой минуты учиться пошел. Вот она, пришла: сидит напротив бывший фронтовик и с веселой усмешечкой песню поет: «У нас плохо, у нас нехорошо, председателей меняем, я случайный человек…» Да-а!.. Скажи-ка лучше: покосы около Медвежьей Канители не затянуло кустарником?
– Косим. Правда, не развернешься, давно бы пора чистить, – поспешно ответил Спевкин. Он был рад – кончился щекотливый разговор, начиналась хозяйственная беседа, это проще.
– А у Фомина оврага?
– И там косим…
– А береза старая – еще дупло выше роста – до сих пор стоит?
– Я что-то не приметил, должно быть, упала.
– Ну, а поле от Татарского Лбища с Игнатовским запахали в одно? Там, помню, шиповника росло – не продерешься, в иное лето, что розовая пана, – все кусты в цветах.
– Поля-то давно запахали, а шиповника и в других местах хватает, такой куст – мусор на земле.
Долго расспрашивал Роднев и, как казалось Спевкину, расспрашивал о пустяках, даже старую колоду, что лежит у Пашкова родника, вспомнил.
– Давненько не бывал, – вздохнул Роднев. – Все на каникулы хотел вырваться, Лобовище посмотреть, да не мог – зимой учился, а летом работал. Всяко приходилось, иногда и из кулька в рогожку перевертываться… А что-то я тебя, Спевкин, не припомню, вроде не жил ты в нашей деревне?
– Ну как же… Вас-то я сразу узнал. Только не с руки первому в знакомцы навязываться. Митька Спевкин, Дмитрия Егоровича сын… Мы не лобовищенские, из Починка мы. Еще Солнышком меня ребята дразнили, рыжий потому что…
– А-а, Солнышко… Обожди, обожди, это не ты Игната Вороненкова на свадьбе переплясал?
– Бывало… многих переплясывал.
– И еще помню – Федот Неспанов тебя в проруби выкупал; ты в его мордах рыбу проверял.
– Не помню… дело-то ребячье…
Оставшись один, Спевкин выдвинул ящик стола, собрал в щепоть рассыпанную махорку, закурил, задумчиво глядя в окно.
Тощая березка нависла над пыльной дорогой, за темными с прозеленью крышами домов – синий лес. Бывал он уже и на Дону, был и на Украине, в Венгрии, на Карпатах, везде есть синие леса, да не те, не лобовищенские…
Пошли по деревне о вернувшемся после долгой отлучки Родневе разговоры да пересуды. Тетке его, Настасье Петровне, некогда было приложить руки к хозяйству, весь день пришлось принимать соседок. Тем, у кого были дочки на выданье, она говорила, что племянник и со старшими обходителен, и учен, одних только книг полон чемодан привез, и уж в колхозе оставаться ему не с руки, такому и при большом начальстве место приготовлено. А тем, у кого дочек на выданье не было, Настасья Петровна жаловалась:
– Ох, матушки мои, ведь не в чужой дом приехал, а к тетке родной… У крыльца приступок весь сгнил, подле баньки плетень завалился; вестимо, без мужика и дом сирота. А он хоть бы гвоздь где вбил. Ушел с утра – и поминай как звали… Нехозяйственный, матушки мои, нехозяйственный!
Василий действительно весь день не появлялся дома, ходил по полям, встречался со знакомыми. Одногодки Василия – кто убит, кто, отвоевав, обжился в чужих краях. А молодежь, вроде Спевкина, какие же ему приятели, – он уходил в армию, а они в свайку играли, за пескарями охотились в Важенке.
А Спевкин вечером рассказывал о встрече с Родневым другу своему, заведующему молочной фермой Степану Груздеву:
– Этот вспоминал Лобовище не по разу на день, – березы наперечет помнит. Совестно, брякнул я ему сглупу, теперь думать будет – Дмитрию Спевкину своя деревня хуже злой мачехи. Знаешь, Степа, вот бы не меня, а его председателем-то поставить. А то и сверху, из района, шпыняют, и снизу колхозники зудят. Этот наладит, все будут довольны. А? Как ты думаешь? Общее бы собрание на недельке?
Груздев, отведя взгляд в угол, как всегда, долго-долго думал, поглаживая усы. Казалось бы, после такого раздумья он должен обязательно сказать что-то значительное, ясное, твердое, но Груздев лишь осторожно буркнул:
– Поживем – увидим…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?