Электронная библиотека » Сборник » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 24 апреля 2019, 17:00


Автор книги: Сборник


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Марина Цветаева
Башня в Плюще[1]1
  Опубликовано в № 15, 2017 г.


[Закрыть]

Очерк

Недавно, раскрыв одну из рильковских «Элегий», читаю: «Посвящается княгине Турн-унд-Таксис». Турн-унд-Таксис? Что-то знакомое! Только то было: Тур. Ах, знаю: башня в плюще!

* * *

– Russenkinder, ihr habt Besuch! («Маленькие русские, к вам пришли!») Это истопница Мария влетела в пустой класс, где мы, сестра Ася и я, единственные оставшиеся в пансионе пансионерки, равнодушно перевертываем листы наших хрестоматий в ожидании завтрашней, ничего не обещающей, Пасхи.

– Господин, – продолжает Мария.

– Какой?

– Как все. Настоящий господин.

– Молодой или старый?

– Я же вам говорю: как все. Не молодой и не старый, как надо. Идите скорей, только, фрейлейн Ассиа, уберите волосы со лба, а то у вас глаз не видно, как у крысоловки.

«Зеленая комната», заветная, начальницына, она же приемная. Навстречу нам, с зеленого кресла – знакомый, неузнаваемый, всегда беспиджачный, а сейчас даже в крутом воротнике, всегда с пивным подносом в руках, а сейчас со шляпой и тростью, такой дикий в соседстве с начальницей, на фоне этих зеленых занавесей – хозяин «Ангела», Engelswirth, владелец нашей чудной деревенской гостиницы, отец наших летних друзей Карла и Марилэ.

– Господин Майер так любезен, что приглашает вас завтра к себе, в свою семью, на целый день. Он заедет за вами в шесть часов тридцать минут утра и доставит вас сюда в тот же час вечера. Если будет благоприятствовать погода. Разрешение мною уже дано. Благодарите господина Майера.

Остолбенев от счастья и от священности места, робко, – я, почему-то, басом, а Ася писком, – благодарим. Молчание. Герр Майер, не менее нас подавленный священностью места, а может быть, и сдавленный несвойственным воротником, глядит себе на ноги, действительно неузнаваемые в новых башмаках.

Мне почему-то кажется, что ему страшно хочется нам подмигнуть. Никто не садится. Выходя, Ася все-таки догадывается и осмеливается осведомиться: вырос ли Карл и докуда теперь отцу.

* * *

Пустой дортуар. Мария только что привернула лампу. Завтра! Под вйками – сначала круто восходящее шоссе, потом, с которого-то поворота, более знаемый, чем видимый, вросший в свою двойную ивовую оправу, любимый, холодный, ундинин полупоток, полуручей Борербах, в который нам, из-за ледяной его воды, всегда запрещали входить и в котором мы, однажды, целиком, в платье… А дальше – распятье на повороте, а дальше с шоссе влево, а дальше – уже совсем близка – из-за сливовой и яблонной зелени, сначала гастхауз[2]2
  Гостиница (нем.).


[Закрыть]
, а потом и сам Ангел, толстый, с крыльями, говорят – очень старый, но по виду совсем молодой, куда моложе нас! – совсем трехлетний, круглый любимый ангел над входом в дом, из которого нам навстречу фрау Виртин, а главное – Mарилэ и Карл, главное, для меня, – Марилэ, для Аси – Карл.

– Завтра! – В шесть часов тридцать минут. – Если будет хорошая погода.

* * *

Первый взгляд – в окно. Собственно, два первых взгляда – окно и на часы. Застегиваю на Асе шесть наспинных пуговиц ее лифчика. Но как же с платьями? В будничном нельзя – Пасха, а в праздничном – ни на дерево, ни под дерево.

– Я, как приеду, переоденусь в старое Марилино.

– А я? (Ася, обиженно.) Мне Марилино будет до полу!

– А ты – в Карловы панталоны! (И, видя, что она уже плачет:) А ты в Марилину кофточку, она тебе как раз будет до колен. А рукава завернем!

Звонок к завтраку – для нас одних. Начальницы спят. Завтракаем одни с Марией. Завтрак, как всегда, овсяный кофе без сахара (который весь пансион целиком, «добровольно» и раз навсегда, кажется, в день своего основания, уступил «бедным детям») и хлеб без масла, но зато с каким-то красным тошным растительным клеем, который ест без отвращения и, когда удается, за всех, то есть слизывает у всех, только вечно голодная, несчастная, всеядная, на редкость прожорливая бразилианка Анита Яутц.

– Ах, фрейлейн Ассиа, вы опять заклеили всю клеенку! Давайте я за вас доем, а то только четверть часа осталось.

* * *

Половина седьмого. Без четверти семь. Семь. Погода не чудная, погода, собственно, средняя, все небо в тучах, но, во всяком случае, дождя нет. Еще нет. Половина восьмого. Он, конечно, задержался на рынке и сейчас, сейчас будет. И не может же герр Майер, мужчина, эти несколько капель считать за дождь! Капли учащаются, сначала струи, потом потоки. В восемь часов явление младшей начальницы, фрейлейн Энни.

– Дети, через полчаса будьте готовы в церковь. Герр Майер теперь, конечно, уже не приедет.

В восемь часов пятнадцать минут звонок к мытью калош. Звонят для нас одних.

* * *

О чем говорит проповедник? Ася, самая младшая из всего пансиона и всегда засыпающая от проповеди, нынче в первый раз не спит. Не спит, а тихо и крупно плачет. Но хуже, чем «не приехал», другая мысль: «А вдруг приехал? И, не застав, уехал? Нынче ведь пасхальное воскресенье, весь город подымется в „Ангела“, герр Майер ведь с провизией, он не может ждать».

На обратном пути фрейлейн Энни мне:

– Почему же ты ничего не говоришь, Руссенкинд? Ассиа хоть плачет. Разве тебе не хотелось к твоим друзьям, на высоту?

– Ах, я всегда знаю, я заранее знала. Это было бы слишком прекрасно!

И внезапно, вместо слез, разражаюсь знаменитым двустишием:

Behüt Dich Gott, es war zu schön gewesen!

Behüt Dich Gott, es hat nicht sollen sein!

(Храни тебя Бог, это было бы слишком прекрасно!

Храни тебя Бог, этому не суждено было быть!)

– Я радуюсь твоему поэтолюбию, Марина, но знать Шеффеля тебе все-таки еще рано.

– Я не читала, это мама всегда поет!

* * *

После обычного воскресного завтрака: «красного зверя», как мы его, не зная, называем, и ревенного компота, – моем, по отдельному звонку (звонят для нас одних), в пустом дортуаре руки. А небо, проплакавшись, чудное!

Запыхавшаяся Мария:

– Руссенкиндер, фрейлейн велят вам поскорее одеваться во все лучшее.

– Мы и так в лучшем.

– А кружевных воротников у вас нет?

– Нет.

Мария сияет:

– У меня есть. И я вам их одолжу, потому что… мне тоже здесь плохо!

Бежит и возвращается с двумя: огромной гипюровой пелериной с вавилонами, спускающимися ниже пояса, – ни дать ни взять гигантская морская звезда, в середину которой просунули бы голову, – с гипюровой звездой для меня, с самовязанной для Аси. Мне моя – до живота, Асина ей – до колен.

– Теперь вы красивые, как ангелочки!

(Ах, Ангел, Ангел!)

…Гулять. Гулять одним с фрейлейн Энни – на тот же Шлоссберг, – да еще в воскресных платьях, – в которых никуда и ничего… На только нас двух – целая фрейлейн Энни…

Облачася, я – во всеместно меня выталкивающий, Ася – в излишне просторный, как-то отдельно от нее живущий, – жакеты, шагом нерадующихся детей и теней спускаемся.

Экипаж, даже ландо. Ландо, во всей глубине слова и во всем блеске явления. Глубокое лакированное ландо, запряженное двумя шоколадными, такими же лоснящимися, лошадями. В глубине обе фрейлейн, в чем-то черном, стеклярусном, непроницаемом, торжественно-погребальном, в черных шляпах с лиловыми букетами и с букетами ландышей в руках.

– Садитесь же, дети!..

Робко ставим ногу на подножку.

– Садись, ты, Марина, как старшая, против меня, а ты, Ассиа, как младшая, против фрейлейн Энни.

(Что лучше: рачьи, лягушачьи, огромные, немигающие глаза фрейлейн Паулы или болонкины, из-под болонкиных же кудельков, непрерывно мигающие красновато-голубые фрейлейн Энни?)

Ландо, в полном молчании, отплывает.

* * *

Сначала старые дома, потом счастливые дома, глядящие в поля. Счастливые поля… Потом еловые холмы, встающие вдали, идущие вблизи… Шварцвальдские холмы…

Куда? А вдруг (безумная мечта), а вдруг – туда, в «Ангел»? Но дорога не та, та вверх, эта ровная. И ворота не те, те с Георгием, эти – с Мартином… Но если не туда, – куда? Может быть, никуда? Просто прогулка?

– Как же вы не спросите, Руссенкиндер, куда мы едем и откуда эти лошади?

– Взрослых спрашивать нельзя (Ася).

– Лучше, наверное, не знать (я).

– Похвальная воспитанность (Асе). Опасная мечтательность (мне). Мы едем… – И вдруг в мое ухо ударяет созвучие: Тур-унд-Таксис. И молниеносное видение башни в плюще. Ныне, впервые, над этим задумавшись, понимаю: Thurn, принятая мою за Turm[3]3
  Башню (нем.).


[Закрыть]
, – давало французскую tour (башню), a Taxis, по созвучию с растительным Taxus, точного значения которого я тогда не знала (тисовое дерево, тис), давало плющ. Тур-унд-Таксис. Башня в плюще.

* * *

Башни не оказалось никакой. Оказался белый дом с террасой и с темными, как всегда днем, ночными глубокими глазами окон, так похожими на те, которыми глядит на нас, вся каштановая, вся каряя, такая же кареокая, как сопутствующая ей собака, и с такими же каштановыми насечками, – поднявшаяся с террасы и коричневым облаком на нас спустившаяся молодая женщина, не похожая ни на одну.

– Я вам сердечно благодарна, что захватили с собой детей. Одни в пансионе, на Пасху? Бедные существа! Как их зовут? Марина? Азиа? Какие красивые имена, совсем по-итальянски. Вы говорите, Руссенкиндер. Но старшая, для ее лет, еще и Ризенкинд! (Великанское дитя.)

У этой женщины чудесный, за сердце берущий, певучий голос, тоже такой же каштановый. («Вчера я слушала виолончель, она звучала совсем как твои карие глаза». Так старая мать Гете пишет молодой Беттине[4]4
  Немецкая писательница Беттина фон Арним (1785–1859).


[Закрыть]
.)

– Ты рада, Азиа, что приехала сюда?

– Да, либе фрау. (Милая дама, означающее еще и Богородица.)

– Нельзя говорить «либе фрау», нужно говорить «фрау фюрстин» (княгиня), – замечает фрейлейн Паула.

– Ради Бога! Разве можно детей, да еще такого ребенка, переучивать! (И, спохватившись:) Конечно, милые Азиа и Марина, вы во всем всегда должны слушаться фрейлейн Паула, но сегодня мы все вместе, – и Марина, и Азиа, и я…

– И Тирас, – вставляет Ася.

– Само собой разумеется, и Тирас, будем просить ее о снисхождении ко всем нашим маленьким вольностям и погрешностям, потому что мы с Тирасом ведь тоже и не меньше вашего, дети, ошибаемся. Не правда ли, Тирас?

Тирас. Шоколадный, но не красный, не лохматый, если и сеттер, не ирландский. Глаза, при ближайшем рассмотрении, зеленоватые, но взгляд – хозяйкин. Смущенные новизной места и сосредоточенностью на нас старших, пока что еще робко, как бы равнодушно, пса поглаживаем, зная, что в свой час, когда взрослые заговорятся, наверстаем.

Чай неописуем. Для того чтобы живописать его, нужно было бы живописать ведь предшествующий шестимесячный пансионский голод и, что для детей, может быть хуже голода, всю неописуемую скуку того спартанского меню: мучной суп, чечевица, ревень; гороховый суп, картошка, ревень. Ревень, ревень, без смены. Очевидно, потому что рос в саду, а варился без сахару. Ну и лют же должен был быть голод и жестока скука, чтобы две вовсе не прожорливые и менее всего кровожадные девочки часами мечтали, как они когда-нибудь руками изловят и на лампе изжарят нежных, волшебных, голубопятнистых, скользящих в садовом ручье «Энниных» форелей, которые, со слов фрейлейн Энни, еще вдобавок понимают музыку.

Оставим неописуемый чай, который, кстати, оказался чистокровным, в неограниченном количестве, шоколадом, с таким же и в таком же неограниченном количестве не предложенным, а на тарелки положенным зандкухеном[5]5
  Песочным пирожным (нем.).


[Закрыть]
. Скажем только, что желудки были так же счастливы, как глаза, как уши, а уши, как души.

Впрочем, уши что-то начинают смущаться. Некоторых вещей не знаю, некоторых не узнаю. Мой отец, по словам фрейлейн Паула, знаменитый архитектор, который строит уже второй в Москве музей (первый, очевидно, Румянцевский!), наша мать – знаменитая пианистка (никогда не выступала публично), я – необычайно одарена, «geistreich» (а арифметика? а рукоделие?), Ася необычайно «liebreich» (любвеобильна). Я настолько «geistreich» и «frühreif» (раннего развития), что уже печатаюсь в русских детских журналах (получаю «Друг детей» и «Родник»), а Ася настолько любвеобильна, что после каждой еды приходит к ней, фрейлейн Паула, «делать кошечку», то есть ластиться. (Салфеток ученицам не полагается, и Ася, еще не умеющая обходиться без, совершенно сознательно после каждой трапезы вытирает рот, щеки и руки, то есть горох, сало и ревень, о верх все того же черного платья невинной, умиленной фрейлейн Паула. И все это знают, кроме ласкаемой. И все, с наслаждением мести, ждут.)

– Все им могу простить… если бы они что-нибудь сделали!.. За голос, которым они, завидев на улице собаку, говорят: «Ein Hu-und!»

В это время мы, и гейстрейх, и либрейх, уже лежим с собакой на полу и предаемся упоенному и деловитому нацеловыванию ее, Ася в одну щеку, я в другую, каждая в свой собачий профиль.

– Лучше не целовать в морду, – как-то неубежденно замечает хозяйка, – говорят, что у них…

– У них ничего нет! – горячо возражаю я. – Мы всю жизнь целуем!

– Всю жизнь? – переспрашивает Тур-унд-Таксис. – Всю вашу долгую, долгую жизнь? Значит, у них действительно ничего нет.

И опять в ушах ровная пряжа Паулиного нахваливания: отец – то-то… Мать – то-то… Младшая без слез не может видеть букашки… (Ложь!) Старшая знает наизусть всю французскую поэзию… Пусть фрау фюрстин сама проверит…

– Скажи мне, кинд, свое любимое, из всех любимое стихотворение!

И вот уже мои уши физически привстают от звука моего собственного голоса, уже плывущего по волнам великолепной оды Гюго «Наполеон II».

– Скажи мне, Марина, какое твое самое большое желание?

– Увидеть Наполеона.

– Ну, а еще?

– Чтобы мы, чтобы русские разбили японцев. Всю Японию!

– Ну, а третьего, не такого исторического, у тебя нет?

– Есть.

– Какое же?

– Книжка, «Heidi».

– Что это за книжка?

– Как девочка опять вернулась в горы. Ее отвезли служить, а она не могла. Опять к себе, «auf die Alm» (альпийское пастбище). У них были козы. У них, значит, у нее и у дедушки. Они жили совсем одни. К ним никто не приходил. Эту книгу написала Иоганна Спири. Писательница.

– А ты, Азиа? Каковы твои желания?

Ася, скоропалительно:

– Выйти замуж за Эдисона. Это первое. Потом, чтобы у меня был «ascenseur»[6]6
  Лифт.


[Закрыть]
, только не в доме, без дома, в саду…

– Ну, а третье?

– Третьего я вам не могу сказать. (Взгляд на фрейлейн Паула.) Совсем не могу сказать!

– Дитя, дитя, не стесняйся! Ты же ничего плохого не можешь пожелать?

– Это не плохое, это… неудобное, неприличное. (Испуганное лицо фрейлейн Паула.) Оно начинается на W. Нет, не то, что вы думаете! – И вдруг, привстав на цыпочки и обняв за шею испуганную и улыбающуюся фрау фюрстин, – громким шепотом: – Weg! (Вон!) Вон из пансиона!

Но обе не слышали, должно быть, не услышали, ибо одновременно и очень горячо заговорили, – о чем-то совсем другом, о Pfingstferien (каникулы Троицына дня), куда поедет пансион и поедет ли.

* * *

Как хорошо сидеть спиной к лошади, когда прощаешься! Вместо лошадей, которые непоправимо везут и неизбежно доставят нас туда, куда не хочется, в глазах то, откуда не хочется, те, от кого… Бесстрашно и бессовестно минуя взглядом: Ася – фрейлейн Энни, я – фрейлейн Паула, глядим меж их шляп, поверх их голов, – Ася, сначала привставшая, стойком стоит, – на белый дом в темном меху хвои, дослушиваем последние «лайки» Тираса, вместо предполагаемой прогулки увлекаемого хозяйкой в дом и с которым мы бы так охотно поменялись, – не только местом! Внутри, глубже слуха, внутренним слухом любимый – хранимый – длинный, неотразимый голос:

– Gott behüt Euch, liebe Fremdenkinder! (Храни вас Бог, милые чужие дети!)

* * *

Неделю спустя, когда белый дом уже окончательно ушел в хвою, ели окончательно сомкнулись, голос окончательно ушел в глубину, фрейлейн Паула в той же зеленой комнате вручила нам с Асей по пакету. В том, с надписью «Марина», оказалась книжка «Heidi» и другая «Was wird aus ihr werden» («Что-то с нею будет?»), с над «ihr» красивым наклонным почерком: «dir» (тобой), а после «werden» – «Liebe Marina?». (Что-то с тобою будет, дорогая Марина?) В том, с надписью «Азиа», – коробка с кубиками, из которых можно построить не только лифт, но целый Нью-Йорк, тот Нью-Йорк, где будет праздноваться ее свадьба с Эдисоном.

* * *

Дуинские «Элегии» Рильке. Тур-унд-Таксис. Башня в плюще.

Григорий Гребенщиков
На Иртыше[7]7
  Опубликовано в № 12, 2014 г.


[Закрыть]
I

На Иртыше, на правом берегу, под сенью тополей и ив, раскинулась станица.

Здесь родина арбузов и листового табаку. За Иртышем виднеется гора, где из белого зернистого гранита выделывают круглые приземистые жернова. Они попарно, на толстых палках, скатываются с гор на кипрецовую степь и отсюда нехотя и тяжело, на тройках и четверках лошадей, едут в разные стороны.

Иртыш здесь весь «в трубе», без островов, протоков и омутов. На левом берегу увал, и от него идет волнистая степь, где еще недавно кочевал киргиз, а теперь внедряется переселенец… Еще не смят ковыль. Его расчесывает ветерок, колышет стебли и волнует, как сплошную ниву поспевающих хлебов. Тут и там возвышаются остроконечные холмы, будто великие богатыри-киргизы сняли и оставили здесь свои шапки. Издали они кажутся упругою девической грудью, покрытой шелком ковылей.

Станичникам привольно. У них много пахотной земли, тучных заливных лугов, скота и выгона. Они люди опрятные. У окон – палисадники, у крылечек – белые и гладкие каменные плиты, во дворах чисто. Нет прелых куч навоза – он вывезен с весны за околицу и теперь лежит в стройных пирамидках сухими кизяками.

Станица благоденствует. То солнце, то вольный ветерок, то тучки-странницы гуляют над станицей. А от зол, напастей и грехов ее бережет белая высокая пастушка – церковь с полинявшим золотым крестом.

И царствует в станице благостная тишина. Только на закате, когда запад пылает алыми огнями, а Иртыш становится румяным, к станице из полей шумно бежит под крики пастухов коровье стадо. Молодые девушки, босые, в разноцветных платьях, в одинаковых белых платочках, звонким хором зовут коров, и бегают за ними, приворачивая ко дворам. Да в праздники звонят колокола, а вечером, при потухании зари, девицы и молодые казаки поют песни про любовь.

II

Старый казак Никита Столяров гладко прожил молодую пору. Теперь с седыми, пожелтевшими от табака усами, с отцветшими глазами, в помятой с красным околышем фуражке, он часто посиживает у ворот и мирно сосет большую трубку.

Да и теперь жизнь у него сытая, покойная, будто дед Никита хорошо просмолен, крепко захряс и не берет его ни гниль, ни муха. Соседи помнят его пятидесяти лет и шестидесяти – а теперь ему под семьдесят – все таким же крепким, жилистым и сутулым, без плешины на бусой, стриженой голове, без охов и кряхтений. Сидит целыми днями у ворот, сосет трубку и прищуренными синими глазами смотрит, как перед новым домом похаживают куры под строгим дозором огнистого петуха. Тут же позевывает обленившийся Трезорка, часто меняющий место лежанки, потому что солнышко сгоняет его жаркими лучами. По улице изредка пройдет с ведрами загорелая казачка, поклонится Никите. Никита промычит ей что-то басом, придавит пепел в трубке, отпыхнет дым и следит, пока казачка не скроется из вида. Думает о ней, о том, что маялась – табак поливала, о ее ленивом муже, о ребятишках – всех переберет, осудит и опять сидит, особенно не углубляясь в думы, не заботясь ни о чем.

Какие, о чем ему теперь заботы? Три сына вон какие молодцы, у одного большак уже в отряде, двое в отделе, имеют по хорошему дому, третий – меньшак при нем хозяйством правит, работники-киргизы везут, как кони, сноха блюдет дом не хуже мужика… То и дело кричит в ограде, ругается с батрачками-киргизками, хлопочет так же, как, бывало, хлопотала его покойница-старуха… Пятнадцать лет уже в земле, но дед Никита не жалеет, не вздохнет, и сердце просмоленное не болит о ней. Устала, умаялась, пусть отдохнет. Всю жизнь хлесталась, наживала, как железная, ни сна, ни отдыха не знала… Пусть отдохнет.

И желтый ус Никиты кривится, не от слезы – нет… Улыбка покривила ус: сам он гладко прожил жизнь. В могилу кости еще не просятся. До отряда у отца, у матери на неге был, в отряде прослужил, как в гостях побыл, пять годов. Пришел из отряда – у жены хозяйство выросло, она как атаман покрикивает на киргиз-работников, сама верхом на лошади, то за Иртыш, на покосы, то на пашню с мужиками-иносельцами, арбузов им продавать, накладывать, едет.

Принял, разделил часть распорядку: ребятишки подросли…

Деньжонки повелись. Киргизам в долг стал верить под работу. За рубль – стог сена, не поставил нынче – на прок – два. А киргизишки работать удалы, терпеливы. Его бьют, а он не крякнет… Вон какие плиты из гранита натаскали: все столбы у дворов каменные, все фундаменты, крылечки, дорожки во дворах – все из гранита. Сам Никита бывало и поругать киргизов – за труд считал. Другой раз неохота трубку из зубов вынуть…

Хорошо Никита прожил жизнь! И умирать неохота. Дом – полная чаша, у одного сына не глянется, к другому иди, лезь на печку, у другого не так – к третьему… Живи – покуривай…

III

Давно Никита никуда не ездил, только изредка ходил на Иртыш, ставил в затоне рыболовные мордочки, да и то от скуки, когда надоело у ворот сидеть. Но раз в год он наряжался в новый казакин, туго подпоясывался зеленой опояской и садился на коня. Это случалось каждый год в Петров день, когда все станичники ехали делить сенокос.

Дед Никита тогда преображался и трубку клал за пазуху. Он являлся предводителем целого отряда всадников: сынов, внучат, племянников, и ехал впереди, бодря коня и охотнее и громче разговаривая.

Нынче он ехать, было, не хотел, но когда накануне беднейшие станичники, узнав об этом, смелее заговорили о разделе сенокоса, надеясь, что без старика Столяровы не отобьют себе лучших мест, Никита закипел и велел оседлать старого Буланку. До обедни он побывал у станичного правления, пошумел у дома поселкового атамана, поругался с Яковом Старковым, бойким небогатым казаком, и, возбужденный, организовал отряд из родни. Нынче он взял с собой даже двоюродных внучат – сирот малолетних и грозил нагайкой за ворота:

– Врете, не сожрете Столярова!.. Нас теперича, едят те мухи, восемнадцать душ!

И когда сели все верхами и выехали из станицы, Никита раскатистым корявым голосом скомандовал:

– Ребята, стройся!.. Молодые, вперед!.. – и отъехав в сторону, горячил коня, сгибая спину и лукаво улыбаясь из-под густых бровей.

Молодые Столяровы выехали вперед и сравняли лошадей, за ними выстроились сыновья Никиты и возмужалые внуки, и двумя колоннами двинулись по зеленой поляне к перевозу.

Никита поехал сбоку и, оборачиваясь к отряду, хрипло крикнул:

– Заводите песню!..

Молодые переглянулись, пожилые крякнули, и младший сын, метнув глазами на подростка Митю, неуверенно и слабо затянул:

 
… За Ура-алом, за реко-ой…
 

Митя быстро высморкался, прижав ноздрю пальцем, поправил большую отцовскую фуражку с красным околышем и тонким, пронзительным фальцетом подхватил:

 
– Кэ-эзаки гуля-али-и…
 

И дед Никита, как бы утверждая начало, во время паузы глухо вставил:

 
– Э-ге-ге-эй, не робе-ей!
 

И уже все дружно, стройно и уверенно подхватили песню:

 
– Кэ-эзаки-и гуля-али-и…
 

Последняя нота тянется долго и раздельно, будто хочет обежать все дали, что синеют вокруг за Иртышем и дальше, за горами… И опять слабое вступление:

 
– Казаки-и не простаки-и…
 

И снова еще более дружное и могучее:

 
– Во-ольные ребя-ата-а…
 

Так, с песней, стройно и шумно и въехали на паром, где было уже много казаков, которые не то со злобой и завистью, не то с затаенным почтением смотрели на Столяровых, над головами которых в такт песне то поднимались, то опускалась крючковатая рука Никиты, вооруженная крепкой таволжаною нагайкою.

 
– Наш товарищ – добрый конь,
Сабля лиходейка-а,
Умереть и горя нет —
Жизнь наша – копейка…
 

Вдруг Никита, увидев в углу парома прятавшегося за других киргиза, крикнул, прерывая песню:

– Джауканка! Ты чего, собака, прячешься? – И Никита с высоко поднятой нагайкой, пиная Буланого, поехал прямо на киргиза. – Ах ты, собачья голова!.. Иди сюда!

IV

Черный и сухой киргиз Джаука, в старом бешмете, с открытой бронзовой грудью, трусливо сдернул с давно не бритой головы островерхий малахай и покорно пошел к Никите… Он защищал рукой голову и, подходя ближе, ломаным русским языком молил:

– Эй, Микит Гаврилиш!.. Божялста. Криста ради…

За Джаукой тянулась иссушенная и черная, точно провяленная, киргизка и, скаля белые зубы, заискивающе улыбалась Никите, кланялась, тянулась рукой к нагайке, чтобы отвлечь удар от мужа и лепетала вслед за ним:

– Микит Гаврилиш!.. Криста ради… Божялста…

Но Никита уже стиснул зубы, прикусил щетинистый табачный ус и кричал:

– Ах ты собака! Я долго буду за тобою ждать, а?

И засвистевшая нагайка опустилась на голову Джауки, на голое плечо, на сморщенное, искривленное мольбой и болью черное лицо… Ударил киргизку, свалил с нее белую, прокопченную дымом юрты, головную повязку.

На старой изъезженной арбе киргиза среди лохмотьев зашевелились черные, точно обуглившиеся головы ребят… Они запищали и стали прятаться в продырявленной кошме.

А сыновья Никиты стояли поодаль, ухмылялись и какому-то соседу сообщали:

– Который год, собака, тянет долг… Теперь уж процентами пять стогов наперло… Как страда придет – он в степь. Ишь, лыжи направил…

Кончив бить киргиза, Никита сплюнул и, запыхавшись, похвалился:

– Я их, собак, не так бывало чистил. В аул приедешь сам-друг с нагайкой, перещелкаешь всех до одного, и ни один пикнуть не смеет!.. – и старик волчьим взглядом снова возбурил на киргиза. – Я те, песья голова, погоди, вот отдохну!.. Я те шкуру-то спущу!

Джаука сидел на своей арбе, размазывал на голове рукою кровь и плакал… Ребятишки, как зверьки, молчали, сверкали черными глазами из-под кошмы, а киргизка толстым голосом причитала, утешая мужа:

– Ой-бой, Кудай-яй!.. Ой, ай-Налаин!..[8]8
  Ой, Господи!.. Ой, милый мой!..


[Закрыть]

Всадники все прибывали, и поместительный паром стал тесен, покачивался на воде и загрузал. От говора, смеха и ругательств на нем был шум, в котором быстро затерялось горе Джауки и злость Никиты. Иртыш плескался у бортов парома, сверкая серебром и золотом прозрачных струй, и синел холодной голубью. Мимо парома к берегу плыл старик казак на старом маленьком челноке, в котором прыгали мелкие окуни и чебаки. С парома кто-то крикнул ему:

– Ладно, каких ты осетров поймал!

Старик в ответ прошамкал:

– Куды деваешься, не прежняя пора…

– Н-да… Прежде на эких-то и не глядели… – вмешался в разговор Никита. – Бывало, кинешь тонь – пол-лодки язей да стерлядей… И невод-от плели такой, что экуя-то мелюзга вся скрозь слободно просевалась.

Никита был еще суров и говорил с оттенком какого-то укора, но в сторону побитого киргиза не глядел.

V

Паром отчалил, и медленно стали кружиться три лошади, ворочая колеса-греби… Они поскрипывали, паромщик помахивал бичом, погоняя лошадей… Все всадники на время смолкли, затаив невольный страх перед бурной и черной глубиною Иртыша.

Никита неторопливо закурил трубку, и в степенной тишине раздался его суровый бас:

– Про Кирпина слыхал кто, али нет, ребята? – спросил он, глядя на всех и ни к кому не обращаясь. – В Пьяных Ярах был казак бога-а-тый… Ну, дак вот, он удрал однова штуку… Мне тогда было годов семнадцать… Провозили великого князя Володимера Александровича… Молодой он тогда был еще, голоусиком проезжал через Сибирь-то… Ну, действительно, готовились аккуратно… Недели за две чередили коней… Улицы все вымели, у окон березок рубленых натыкали… Время было страдное, а никто робить не хотел. Все ждали – антиресно! – Никита сплюнул в воду, помолчал, взглянул на остающийся на берегу поселок. – Кирпин в ту пор на берегу пять юрт бе-е-лых выставил для встречи… Вся суседняя орда у него, можно сказать, – он твердо сжал и показал свой кулак, – вот тут была… Везде аванпосты расставил… Слышим, великий князь из Семипалатинска выбежал… Все просто так и трясутся… Што есть ребятенки, ночь не спали. Утром солнышко этак вот, обошлось уж, – слышим – подбегает… Тарантасов восемнадцать, все тройки да пятерки… Народишко наш просто ровно дождь, так и сыплет к юртам… Смотрим, первая карета юртам, вторая, третья… Все… Кирпин на колени!.. «Так и так, ваше царское сиятельство, не вели казнить, вели миловать… хлеба-соли отведать!» Ну, действительно, великий князь – господин оказался обходительный… «Встань, – говорит, – старичок… С удовольствием!..» В юрту прошел, сам молодой такой, высокий, за ним все аниральство, седые все, в орденах… Кирпин опять на колени: «Дозвольте, ваше сиятельство, на счастье ваше тоню неводом в Иртыш закинуть?» Володимер заинтересовался: «Изволь, братец. Мы полюбуемся». Ну, действительно, живо артель удалых молодцов в лодки, киргизишки к тетиве на лямки… Володимеру и свите стульчики поднесли… Сели они на гальках… Посмеиваются… Верховые народ топчут, чтобы не напирали… Ребятишки лезут – охота поближе на князя поглядеть… Тут же, как сейчас вижу, – девчушка кривенькая одним глазком на него заглядывает. Он заметил ее и говорит милостиво: «На-тко, вставь глазок-от себе». – Рубль ей серебряный кинул. И вот стали пританивать… Слышно, тетива натянулась, дрожит… Кирпин кричит: «На берег, живо!» Вытянули, а в неводе-то среди нельм, язей да стерлядей – огромнейший осетр заворочался… Князь великий так и прыгнул со стула от антиресу, а Кирпин опять же на колени: «Велико, ваше царское сиятельство, счастье твое!» Володимер подошел к рыбине, потрогал шпагой, а она как плесом-то хряснет его по руке, он ничего, – только попятился… Ну, действительно, дневку сделали, уху варить начали… При князе повара были петербургские, кухня на шести подводах ехала…

Яков Старков, недоверчиво слушавший Никиту, вдруг ехидно перебил его:

– Дык в чем же штука-то Кирпина? Че к чему рассказано?

Никита вскинул глаза на Якова, пососал трубку, сердито дернул за повод Буланку, который не стоял на месте, и сердито бросил:

– А погоди в торг с капустником!.. – и, обращаясь ко всем, продолжал: – Ну, действительно, уехал князь, и зимою же Кирпину награда вышла: почетный кафтан и чин какой-то… И уж в долге как-то он под пьяную руку гостям своим и прохвастался: «Рыбина-то, дескать, у меня добыта была дня за два, да на поводке у берега и ходила… Я в невод-то ее тут же, дескать, на глазах у князя запустил…» Вот был какой – не побоялся оплутовать саму царску фамилию… Ну, действительно, рыбы в ту пор в Иртыше невпроворот было… А теперь на поживу чебака добыть с молитвой надо…

Паром подходил к берегу. Казаки сели на коней, заговорили бойчее. Никита крикнул Джауке:

– А ты, собачья голова, оглобли поворачивай! Сейчас же ступай к атаману и дожидайся: вечером приеду, я сочтусь с тобой.

И Джаука, не съезжая с парома, повернул на нем свою заезженную клячу.

VI

По зеленому берегу среди высоких трав и густого тальника то группами и в одиночку, то длинной вереницей скакали быстро казаки вниз по течению.

Никита Столяров, сгорбившись в седле, бежал галопом и строго-настрого наказывал своей родне не разбиваться на куски, ехать вместе и вместе же брать участок… Особенно подбадривал он молодежь:


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации