Текст книги "Стихотворения"
Автор книги: Сергей Гандлевский
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)
* * *
Мне нравится смотреть, как я бреду,
Чужой, сутулый, в прошлом многопьющий,
Когда меня средь рощи на ходу
Бросает в вечный сон грядущий.
Или потом, когда стою один
У края поля, неприкаян,
Окрестностей прохожий господин
И сам себе хозяин.
И сам с собой минут на пять вась-вась,
Я медленно разглядываю осень.
Как засран лес, как жизнь не удалась.
Как жалко леса, а ее – не очень.
2006
* * *
Ю. К.
Где с воробьем Катулл и с ласточкой Державин…
В. Ходасевич
“О-да-се-вич?” – переспросил привратник
и, сверившись с компьютером, повел,
чуть шевеля губами при подсчете
рядов и мест.
Мы принесли – фиалки не фиалки —
незнамо что в пластмассовом горшке
и тихо водрузили это дело
на типовую серую плиту
Был зимний вполнакала день.
На взгляд туриста, неправдоподобно
обыденный: кладбище как кладбище
и улица как улица, в придачу —
бензоколонка.
Вот и хорошо.
Покойся здесь, пусть стороной пройдут
обещанный наукою потоп,
ислама вал и происки отчизны —
охотницы до пышных эксгумаций.
Жил беженец и умер. И теперь
сидит в теньке и мокрыми глазами
следит за выкрутасами кота,
который в силу новых обстоятельств
опасности уже не представляет
для воробьев и ласточек.
2007
* * *
Очкарику наконец
овчарку дарит отец.
На радостях двух слов
связать не может малец.
После дождя в четверг
бредешь наобум, скорбя.
“Молодой, – кричат, – человек!”
Не рыпайся: не тебя.
Почему они оба – я?
Что общего с мужиком,
кривым от житья-бытья,
у мальчика со щенком?
Где ты был? Куда ты попал?
Так и в книжке Дефо
попугай-трепло лопотал —
только-то и всего.
И по улице-мостовой,
как во сне, подходит трамвай.
Толчея, фонарь на столбе.
“Негодяй, – бубнят, – негодяй!”
Не верти давай головой —
это, может быть, не тебе.
2007
Портрет художника в отрочестве
I.
Первый снег, как в замедленной съемке,
На Сокольники падал, пока,
Сквозь очки озирая потемки,
Возвращался юннат из кружка.
По средам под семейным нажимом
Он к науке питал интерес,
Заодно-де снимая режимом
Переходного возраста стресс.
Двор сиял, как промытое фото.
Веренице халуп и больниц
Сообщилось серьезное что-то —
Белый верх, так сказать, черный низ.
И блистали столетние липы
Невозможной такой красотой.
Здесь теперь обретаются VIPы,
А была – слобода слободой.
И юннат был мечтательным малым —
Слава, праздность, любовь и т. п.
Он сказал себе: “Что как тебе
Стать писателем?” Вот он и стал им.
2006
II.
Ни сика, ни бура, ни сочинская пуля —
иная, лучшая мне грезилась игра
средь пляжной немочи короткого июля.
Эй, Клязьма, оглянись, поворотись, Пахра!
Исчадье трепетное пекла пубертата
ничком на толпами истоптанной траве
уже навряд ли я, кто здесь лежал когда-то
с либидо и обидой в голове.
Твердил внеклассное, не заданное на дом,
мечтал и поутру, и отходя ко сну
вертеть туда-сюда – то передом, то задом —
одну красавицу, красавицу одну.
Вот, думал, вырасту, заделаюсь поэтом —
мерзавцем форменным в цилиндре и плаще,
вздохну о кисло-сладком лете этом,
хлебну того-сего – и вообще.
Потом дрались в кустах, еще пускали змея,
и реки детские катились на авось.
Но, знать, меж дачных баб, урча, слонялась фея —
ты не поверишь: все сбылось
2007
Антологическое
Се́нека учит меня
что страх недостоин мужчины
для сохраненья лица
сторону смерти возьми
тополь полковник двора
лихорадочный треп первой дружбы
ночь напролет
запах липы
уместивший всю жизнь
вот что я оставляю
а Сенека учит меня
2008
* * *
Мама маршевую музыку любила.
Веселя бесчувственных родных,
виновато сырость разводила
в лад призывным вздохам духовых.
Видно, что-то вроде атавизма
было у совслужащей простой —
будто нет его, социализма,
на одной шестой.
Будто глупым барышням уездным
не собрать серебряных колец,
как по пыльной улице с оркестром
входит полк в какой-нибудь Елец.
Моя мама умерла девятого
мая, когда всюду день-деньской
надрывают сердце “аты-баты” —
коллективный катарсис такой.
Мама, крепко спи под марши мая!
Отщепенец, маменькин сынок,
самого себя не понимая,
мысленно берет под козырек.
2008
Голливуд
Федеральный агент не у дел и с похмелья
узнает о киднеппинге по CNN.
Кольт – на задницу, по боку зелье —
это почерк NN!
Дальше – больше опасных вопросов.
Городской сумасшедший сболтнул, где зарыт
неучтенный вагон ядовитых отбросов.
“Dad!” – взывает девчушка навзрыд.
В свой черед с белозубою шуткой
негр-напарник приходит на помощь вдвоем
с пострадавшей за правду одной проституткой —
и спасен водоем.
А к экрану спиной пожилой господин,
весь упрек и уныние, моет посуду
(есть горазды мы все, а как мыть – я один) —
и следы одичания видит повсюду.
Прикрываясь ребенком, чиновная мразь
к вертолету спешит. Пробил час мордобоя.
Хрясь наотмашь раскатисто, хрясь!
И под занавес краля целует героя.
И клеенчатый фартук снимает эстет.
С перекурами к титрам домыта посуда.
Cказка – ложь, но душа, уповая на чудо,
лабиринтом бредет, как в бреду Голливуда,
окликая потемки растерянно: “Dad?!”
2009
* * *
А самое-самое: дом за углом,
смерть в Вязьме, кривую луну под веслом,
вокзальные бредни прощанья —
присвоит минута молчанья.
Так русский мужчина несет до конца,
срамя или славя всесветно,
фамилию рода и имя отца —
а мать исчезает бесследно…
2009
* * *
У Гоши? Нет. На Автозаводской?
Исключено. Скорей всего, у Кацов.
И виделись-то три-четыре раза.
Нос башмачком, зеленые глаза,
а главное – летящая походка,
такой ни у кого ни до, ни после.
Но имени-то не могло не быть!
Еще врала напропалую:
чего-то там ей Бродский посвятил,
или Париж небрежно поминала —
одумайся, какой-такой Париж?!
Вдруг вызвалась “свой способ” показать —
от неожиданности я едва не прыснул.
Показывала долго, неумело,
и, морщась, я ударами младых
и тощих чресел торопил развязку.
Сегодня, без пяти минут старик,
я не могу уснуть не вообще,
а от прилива скорби.
Вот и вспомнил —
чтоб с облегчением забыть уже
на веки вечные – Немесова. Наташа.
2009
* * *
Старость по двору идет,
детство за руку ведет,
а заносчивая молодость
вино в беседке пьет.
Поодаль зрелые мужчины,
Лаиса с персиком в перстах.
И для полноты картины
рояль виднеется в кустах.
Кто в курсе дела, вряд ли станет
стыдиться наших пустяков,
зане метаморфозой занят:
жил человек – и был таков.
А я в свои лета, приятель
и побратим по мандражу,
на черный этот выключатель
почти без робости гляжу.
Чик-трак и мрак. И все же тайна
заходит с четырех сторон,
где светит месяц made in China
и спальный серебрит район,
где непременно в эту пору,
лишь стоит отодвинуть штору,
напротив каждого окна —
звезда тщеты, вот и она.
2010
* * *
Вот римлянка в свои осьмнадцать лет
паркует мотороллер, шлем снимает
и отрясает кудри. Полнолунье.
Местами Тибр серебряный, но пробы
не видно из-за быстрого теченья.
Я был здесь трижды. Хочется еще.
Хорошего, однако, понемногу.
Пора “бай-бай” в прямом и переносном,
или напротив: время пробудиться.
Piazza de Massimi, здесь шлялись с Петей
(смех, а не “пьяцца” – черный ход с Навоны),
и мне пришло на ум тогда, что Гоголь
березу вспомнил, глядя на колонны,
а не наоборот. Так и запишем.
Вот старичье в носках и сандалетах
(точь-в-точь как северные старики)
бормочет в лад фонтану.
А римлянка мотоциклетный шлем
несет за ремешок, будто бадейку
с водой, скорее мертвой, чем живой.
И варвар пришлый, ушлый скиф заезжий,
так присмирел на склоне праздной жизни,
что прошептать готов чувихе вслед:
“Хранят тебя все боги Куна…”
2011
Подражание
Into my heart an air that kills…
A. E. Housman
Двор пуст и на расправу скор
и режет без ножа.
Чье там окно глядит в упор
с седьмого этажа?
Как чье окно? – Твое окно,
ты обретался здесь
и в эту дверь давным-давно
входил, да вышел весь.
2011
* * *
Когда я был молод, заносчив, смешлив,
раз, в забвенье приличий, я не пошел
ни на сходку повес с битьем зеркал,
ни к Лаисе на шелест ее шелков.
А с утра подался на Рижский вокзал,
взял билет, а скорее всего не брал,
и за час примерно доехал до… —
вот название станции я забыл.
В жизни я много чего забыл,
но помню тот яркий осенний день —
озноб тополей на сентябрьском ветру,
синее небо и т. п.
В сельпо у перрона я купил
чекушку и на сдачу батон,
спросил, как короче пройти к реке —
и мне указали кратчайший путь.
В ивах петляла Истра-река,
переливалась из света в тень.
И повторялись в реке берега,
как повторяются по сей день.
Хотя миновало сорок лет —
целая вечность коту под хвост, —
а река все мешает тень и свет;
но и наш пострел оказался не прост.
Я пил без закуски, но не косел,
а отрезвлялся с каждым глотком.
И я встал с земли не таким, как сел,
юным зазнайкой-весельчаком.
Выходит, вода пустячной реки,
сорок лет как утекшая прочь стремглав,
по-прежнему держит меня на плаву,
даже когда я кругом неправ.
Шли и шли облака среди тишины,
и сказал я себе, поливая траву:
“Значит, так”, – и заправил рубашку в штаны —
так с тех пор и живу.
2011
* * *
О. Т.
Обычно мне хватает трех ударов.
Второй всегда по пальцу, бляха-муха,
а первый и последний по гвоздю.
Я знаю жизнь. Теперь ему висеть
на этой даче до скончанья века,
коробиться от сырости, желтеть
от солнечных лучей и через год,
просроченному, сделаться причиной
неоднократных недоразумений,
смешных или печальных, с водевильным
оттенком.
Снять к чертям – и на растопку!
Но у кого поднимется рука?
А старое приспособленье для
учета дней себя еще покажет
и время уместит на острие
мгновения.
Какой-то здешний внук,
в летах, небритый, с сухостью во рту,
в каком-нибудь две тысячи веселом
году придет со спутницей в музей
(для галочки, Европа, как-никак).
Я знаю жизнь: музей с похмелья – мука,
осмотр шедевров через не могу.
И вдруг он замечает, бляха-муха,
охотников. Тех самых. На снегу.
2011
Приложение
Бездумное былое[2]2
Эти автобиографические заметки написаны по любезному предложению писательницы Линор Горалик для ее книги “Частные лица” (М.: Новое издательство, 2012).
[Закрыть]
Автобиографические заметки
Начну с оговорки. Мне уже случалось рассказывать о себе – в автобиографической прозе и в нескольких интервью. И конечно, у меня в памяти сохранно некоторое количество более или менее складных “топиков” на заданную тему… Дело даже не в том, что мне скучно повторять их, – здесь другое: я не очень уверен, что от пересказа к пересказу не шлифовал собственные (или даже не собственные) воспоминания. Как латаешь сон, сочиняя сюжетные перемычки между разрозненными эпизодами, а после неоднократного пересказывания забываешь, что вообще-то эти связи тобой же домыслены. На этот раз постараюсь вспоминать как бы наново, а не сбиваться на обкатанные версии. Хотя факты есть факты.
* * *
Я родился 21 декабря 1952 года. Времена меняются, и все реже, узнав эти число и месяц[3]3
21 декабря – день рождения Сталина.
[Закрыть], мои собеседники делают большие глаза и издают особые звуки. Еще сравнительно недавно и мимика и междометия гарантировались. Первый свой крик я издал в роддоме имени Грауэрмана. Некогда название славного медицинского заведения было своего рода знаком московского качества и даже шиком – поводом для шутейного гранфаллонства[4]4
Такое слово выдумал Курт Воннегут для обозначения ложной духовной общности.
[Закрыть]. Первый крик я издал запоздало: был придушен пуповиной, что имело кое-какие последствия в будущем – например, освобождение от армии.
Семья, откуда я родом, кажется мне типичной советской семьей – в том смысле, что такие социально чуждые друг другу люди могли породниться только благодаря историческому катаклизму. Скажем, именно меня, каков я есть, наверняка бы не было на свете, не случись октября 1917 года, – и нас, таких, миллионы. Парадоксально, что все члены нашей семьи были настроены в большей или меньшей степени антисоветски.
Лет полтораста назад мой прапрадед по отцу был купцом второй гильдии (по-польски “гандлевать” и означает “торговать”), “Мойсеева закона”; его сын, мой прадед, был врачом с университетским образованием. Недавно нашелся его послужной список, из которого явствует, что в 1904 году Дувид (так!) Гандлевский призван из запаса на действительную службу медиком в Маньчжурскую армию и командирован в Харбин. (Мой дед рассказывал, что когда его отец, воротясь с русско-японской войны, склонился, небритый и в шинели, над его кроватью, маленький Мозя не узнал его и заверещал: “Поцилейский, поцилейский, заберите этого городового!”) После революции оба сына Давида Гандлевского, мой дед Моисей и младший брат его, Григорий, оставили родительский дом в Черкассах и приехали в Москву. Они были интеллигентными – образованными, трудолюбивыми и порядочными – людьми. И один и другой сделали честную карьеру: Григорий стал химиком и впоследствии – лауреатом Сталинской премии, а Моисей, инженер, в войну дослужился до уполномоченного наркома вооружения Д. Ф. Устинова. Есть семейное предание, что Устинов, ценя деда, раз-другой спасал его от ареста, накануне чисток отправляя в долгосрочные командировки в какую-нибудь глухомань. Женитьба деда была совершенным послереволюционным мезальянсом: моя бабушка, Фаня Найман, – уроженка местечка Малин под Киевом; ее отец был законченный шлимазл[5]5
Недотепа, человек, которому постоянно не везет (идиш).
[Закрыть], наплодивший прорву детей. Некоторые из тех, что выжили (а не погибли от болезней, по недосмотру старших или от рук погромщиков), естественным образом шли в революционное движение и оказывались своим чередом в Сибири, где по окончании срока ссылки и осели. Уже на моей памяти в квартире дедушки и бабушки наездами жили раскосые и скуластые потомки якутских Найманов. Это – что касается отцовской родни, о которой у меня кое-какие отрывочные сведения имеются.
Куда туманней происхождение моей матери, Ирины Иосифовны Дивногорской, потому что она была по обоим дедам из попов, то есть “лишенкой” по советским понятиям. Отец ее, ветеринар и попович Иосиф Дивногорский, умер, когда маме было четыре года. Маминого деда с материнской стороны, Александра Орлова, отправили в лагерь на Соловки, видимо, в самом начале 30-х. А потом, по слухам, перевели в Казахстан, где он и сгинул. Сколько-то лет назад я познакомился на Соловках с Юрием Бродским, историком-петербуржцем и специалистом по Соловецким концентрационным лагерям. Вскользь я рассказал ему о своем предке, попе и здешнем узнике. Через два-три дня мы случайно встретились с Ю. Бродским на причале за полчаса до моего отплытия в Кемь. И он сказал, что после нашего разговора порылся в архиве и набрел на одно-единственное упоминание о моем прадеде: “Справляли Пасху в священнической роте. У Александра Орлова нашлась банка шпрот”.
По легкомыслию и молодой занятости самим собой я почти не расспрашивал маму о ее родне, а она помалкивала – десятилетия социального изгойства приучили ее поменьше распространяться о собственном порочном происхождении. Я морщусь от жалости, когда представляю себе десятилетия пугливого существования этих трех пораженных в правах, уязвимых и беспомощных женщин – вдовы-попадьи, вдовы-поповны и девочки Иры: хамские коммуналки, пытка трудоустройства с бдительными кадровиками, анкетами и проч. Так что с материнской стороны – белое пятно. Лежат у меня в картонной коробке из-под допотопных конфет несколько поздравительных – с Пасхой и Рождеством – открыток с предусмотрительно вымаранными адресами и подписями; осталось несколько фотографий больших священнических семейств, расположившихся на лавочках вокруг родоначальников-батюшек перед деревянными одно– и двухэтажными домами, но кто есть кто на этих снимках, спросить уже не у кого. В памяти засели названия провинциальных городов – Рязань, Тамбов, Моршанск, Мичуринск (Козлов), к которым этот поповский клан имел какое-то отношение, но я – последний, в ком эта тусклая полупамять еще как-то теплится. Мама, когда они в 1980 году с отцом ехали в отпуск в Карпаты, по дороге наводила справки в одном из этих городов, но ей сказали, что в войну перед приходом немцев архивы уничтожались.
Отношение к советской власти моей родни по отцу похоже на отношение нашего круга к нынешней власти. В конце 80-х – начале 90-х мы приветствовали новые веяния сверху – сейчас снова, как и во времена СССР, не хотим иметь с государством ничего общего. Но тем не менее я вступаюсь за энтузиастические 90-е, когда кто-нибудь поливает их грязью, хотя бы из уважения к собственным былым надеждам. Так же реагировал на мой антисоветский нигилизм и дед (отец куда в меньшей мере). Но родственники-то с материнской стороны, тихие провинциальные попы, вообще были здесь ни при чем, жили как бы вне истории – просто попали под раздачу. Да еще как попали!
Так что, будучи полукровкой, а по еврейскому закону – русским, я жил и воспитывался в почти исключительно еврейской семье и среде. Вот одно дурацкое свидетельство. После очередного байдарочного похода (большая родительская компания из года в год плавала по русским и карельским речкам и озерам) я – было мне лет десять – спросил от ца, почему у всех интеллигентов волосатая грудь. (А то, что мы интеллигенты, я знал из разговоров старших.) Отца мой вопрос озадачил. Но из этой, детской и фантастической, причинно-следственной связи понятно, что никаких иных интеллигентов, кроме еврейских, с семитски обильной растительностью, я тогда не встречал. Впрочем, и семья, и родительские друзья-знакомые были людьми вполне – и сознательно – ассимилированными. Интерес к собственному еврейству, разговоры на эту тему считались дурным местечковым тоном и вообще дикостью.
* * *
Первое мое воспоминание довольно страшное. Женщина в белом, видимо няня, ведет меня за руку, одетого в форменный халатик и колпак, перелеском снаружи изгороди детского сада, подводит к глубокой яме, на дне которой… притаились на корточках мама и папа. Я обмираю, меня тетешкают, тормошат, по-домашнему зовут Ёжиком, а женщина в белом нервничает и поторапливает. И когда время свидания вдруг истекает, я поднимаю вой и отказываюсь возвращаться в казенный дом. Меня уводят силой. (Это родители правдами и неправдами уговорили нянечку вывести меня за территорию заведения, неожиданно закрытого на карантин.) Помню, что там я откликался на прозвище Нездоровица; наверное, это употребленное мной домашнее слово развеселило персонал. “Нездоровица, куда лопатку подевал?”
Но вообще всякой такой душераздирающей диккенсовщины было в моем детстве совсем немного, иначе бы моя память не кружила всю жизнь вокруг да около. Я замечал, что память людей с трудным и безрадостным детством нередко как бы обнуляется, чтобы вести отсчет с более приятных времен.
Не то у меня. Почти еженощно, лежа на спине в считаные секунды отхода ко сну, я с убедительностью галлюцинации воскрешаю какую-нибудь малость полувековой давности: идеальную белизну и изгиб сугроба, выросшего за ночь напротив нашего первого этажа на Можайке; обивку родительского дивана, на котором нельзя было прыгать; счастливый запах псины и могучую побежку Рагдая – немецкой овчарки из углового подъезда… (Иметь собаку было idée fixe. Я даже вставал на час раньше, чтобы до школы – зимой! в утренней темноте! – побродить хвостом за каким-нибудь соседом, выгуливающим своего барбоса. Заодно влюблялся и во владельца.)
Повезло и с ежегодным каникулярным летом. Ужас пионерского лагеря ограничился для меня всего одной сменой классе во втором – в третьем. Мало, как сейчас говорят, не показалось. Знал бы отец, до какого немыслимого градуса разом подскочило сыновнее обожание, когда папина рубашка-бобочка мелькнула у административного корпуса, кладя конец моему многодневному отчаянию! И с тех пор были только дачи, бабушки, прекрасные поездки всей семьей: на байдарках либо в какую-нибудь российскую или украинскую глухомань и т. п.
Своей дачи не было (дед, когда был в фаворе, по принципиальному небрежению отказался и от дачи и от машины), поэтому снимали то в подмосковных деревнях (теперь это та самая Рублевка), то в профессорском поселке недалеко от Болшева. Велосипед, Уча, Клязьма, Москва-река, подростковые шашни, чтение – все как полагается. Плюс собака. Мне было девять, когда родители поддались на мои мольбы и купили щенка. Так что к моему нынешнему предпенсионному возрасту на вопрос, люблю ли я собак, я, скорее всего, пожму плечами: ей-богу, не знаю. Но за пятьдесят лет вошло в привычку, что какая-нибудь трогательная и уморительная тварь живет с тобой под одной крышей, требует жратвы в урочный час и понуждает к прогулкам в погоду и непогоду. Вспомнил, кстати, одно маленькое сбывшееся пророчество. Мне не было пяти лет, когда мать на сносях спросила: “ Ты кого хочешь – брата или сестру?” – “Бульдозера”, – ответил я, имея в виду бульдога, вернее – боксера. В сорок лет я и обзавелся боксером Чарли, а теперь у меня семидесятикилограммовый недотепа Беня, бульмастиф.
С братом в детстве и отрочестве мы не больно-то ладили. Я изводил его как мог, например прикидывался мертвым и наслаждался его горем. Он тоже в долгу не оставался – вредничал, зная, что родители почти наверняка возьмут его сторону. Детская жестокость объясняется, может быть, тем, что человек заново и на ощупь, как слепой в незнакомом помещении, осваивается с душой, испытывает обнову так и этак, в том числе и пробной жестокостью.
До школы я был тихим, упитанным и задумчивым. Родители вспоминали, как, забирая меня из детского сада, всякий раз спрашивали: “Ёжик, ты что такой грустный?” – “Я не грустный, я веселый”, – отвечал я скорбным голосом. Однажды мы шли с отцом, он оступился в лужу и ушел в нее с головой – лужа оказалась перелившимся через края открытым канализационным люком. “Папа, ты куда?” – спросил я.
Отцовскими стараниями годам к пяти-шести я стал читать. В чтение я не с ходу втянулся. Сперва отец мне пересказывал “Робинзона Крузо” и всякое такое. Первой самостоятельно прочитанной книжкой была “Борьба за огонь” Жозефа Рони-старшего про уламров каких-то – потом пошло-поехало: Купер, Майн Рид, Вальтер Скотт, Дюма, Стивенсон…
Расскажу о нашем жилье. Но для этого придется снова говорить о временах, когда меня еще на свете не было. Отец до женитьбы жил в родительском доме – добротном сталинском строении на Большой Пироговке. Там сейчас живет семья моего дяди, Юрия Моисеевича; квартира эта и поныне воспринимается мною как фамильное гнездо. Перед самой войной, когда ее дали деду, это было – на общем жилищном фоне, – конечно, роскошью. Но жили в этих трех маленьких комнатах по возвращении из эвакуации, по существу, вповалку: дед с бабушкой, два лба – отец с младшим братом – и бабушкина местечковая сестра Неха с дочкой-подростком Инной, отца которой, по обычаю той эпохи, расстреляли. Домашняя атмосфера, судя по рассказам, была специфической, хотя и показательной. Дед-начальник дневал и ночевал на службе, появлялся редко, внезапно и внушал трепет. Жизнь с верховной подачи мыслилась как нечто, приводимое в движение силой воли и движущееся по колее долга. А поскольку соответствие спущенным сверху идеалам превышало меру человеческих возможностей, домашние, дети в особенности, чувствовали себя виноватыми в собственном несовершенстве и в свой черед упражнялись на детском уровне в административно-командных взаимоотношениях. Такой получался классицизм – в тесноте и обиде. Понятно, что привести сюда молодую жену мой двадцатипятилетний отец не хотел и въехал в коммунальную квартиру на Можайке, где жила мама со своими социально предосудительными матерью и бабушкой в двух одиннадцатиметровых комнатах-пеналах.
Мама рассказывала, что первое время после свадьбы ее озадачивали внезапные кратковременные исчезновения отца – это он с непривычки и по застенчивости бегал через Можайку (будущий Кутузовский проспект) по нужде на тогда еще дикий берег Москва-реки. Или такой анекдот. Еще в пору ухаживаний отец с букетом ждал мать на Можайке напротив ее дома. Мать опаздывала: политинформация на службе все не кончалась и не кончалась. Минут через пятнадцать отцовского топтания на одном месте двое в штатском препроводили его в кутузку для выяснений: трасса-то правительственная…
Коммуналка была не из легендарных (тусклое ущелье коридора, огромная кухня, с десяток семей и проч.) – в такой я бывал, навещая нашу с братом названую бабушку, Веру Ивановну Ускову, бездетную вдову (муж, разумеется, расстрелян), подругу умершей в середине 50-х маминой мамы. В доме Веры Ивановны позади Музея изящных искусств теперь начальные классы 57-й школы. Коммунальная квартира по Студенческой улице, 28, где я скоротал первые пятнадцать лет жизни, была всего лишь четырехкомнатной. Две комнаты – наши, за стеной – еще четверо: родители и две дочери. Глава семьи – кухонный демагог, изнурявший моего отца прочувствованным и скрупулезным пересказом газетных передовиц, тот еще фрукт. А в четвертой комнате, стиснув зубы, сожительствовали разведенные супруги с фамилией-палиндромом Ажажа. Оба симпатичные люди. Он был океанологом и братом знаменитого в свое время энтузиаста-уфолога, читавшего полуподпольные лекции об НЛО. Магнитофонные записи этих лекций расходились в интеллигентских кругах наравне с бардовскими песнями. Я слышал одну такую пленку, где в конце концов прения сторонников и противников существования внеземных цивилизаций прервал ор уборщицы, чтобы расходились, не то она пустит в ход швабру.
Но меня, подростка, влекли в комнату Эрика Ажажи главным образом не заспиртованные морские гады, не уфология и бардовские песни (“Сигаретой опиши колечко, / Спичкой на снегу поставишь точку…”) – был магнит попритягательней: подшивки чехословацкого фотожурнала с голыми женщинами.
А в предшествующие, более невинные годы мне немало крови попортила музыка. Почему моих вовсе не привилегированных родителей, живущих в самой гуще советского спартанского быта, потянуло именно на этот атрибут старорежимного воспитания – ума не приложу! Может быть, именно в противовес бытовому минимализму? Лучше бы отдали в английскую школу по соседству. Год я учился скрипичной стойке и возил туда-сюда смычком по струнам, потом пересел за пианино, держал кисть руки “яблочком”, барабанил через не хочу этюды Черни и Гедике. Коту под хвост. Теперь я люблю музыку, но нынешняя моя привязанность не имеет никакого отношения к тем истязаниям. Просто в приданом жены оказалась коробка с “Бранденбургскими концертами”, и я уже ближе к сорока понемногу вошел во вкус.
А обязательное среднее образование я получал до середины девятого класса по местожительству – в районной школе № 80 (потом она сменила номер на 710). Совершенно случайно школа оказалась сносной, а в старших классах даже хорошей, впрочем, именно в старших я подался в другую. Но об этом потом.
Не помню отчетливого рубежа, но годам к двенадцати-тринадцати я из тихони превратился в подростка с норовом – мой дневник ломился от дисциплинарных замечаний вроде: “На уроке географии бросал тряпку в Казакевича” и т. п. (Как бы для симметрии, лет через пятнадцать, в недолгую пору уже моего учительства, жизнь свела меня с подобными отроками. Приятного мало. Такие юнцы знают кое-что, по сравнению с большинством, не знающим вообще ничего, но ведут они себя, будто знают все, – и умерить их апломб непросто.)
Есть байка и в связи с помянутым Феликсом Казакевичем. Он был моим одноклассником, славным мальчиком из более основательной и традиционной, чем наша, еврейской семьи. Они и жили побогаче – в отдельной квартире по соседству. У него был велосипед, который он однажды не без опаски дал мне на пятнадцать минут. Когда я залихватски вырулил в Феликсов двор часа через два, я застал весь клан Казакевичей в сборе у подъезда, и горбатая бабушка-родоначальница, столетняя, как казалось мне тогда, глянув на очкастого “похитителя велосипедов”, изумленно пробормотала: “Аид?”[6]6
Еврей (идиш).
[Закрыть]
* * *
Советское детство рано научало дипломатии. Была семья со своим словарем, укладом и интересами. Довольно скоро ты овладевал азами двойного сознания: одна и та же тема или деятель истории (Ленин, к примеру) могли совершенно по-разному оцениваться в домашних стенах и в школе, но в школе полагалось держать язык за зубами. Но это еще не все. Был двор, куда всех детей ежедневно отправляли гулять. Но прогулки были далеко не пасторальными: случались жестокие избиения, истязание бездомных животных было в порядке вещей и, разумеется, в ходу были самые барачные представления об интимной жизни. Весь дворовый опыт следовало держать при себе под родительским кровом, прикидываться наивнее, чем ты являлся в действительности. Царило раздолье для душевной неразберихи: благородный до выспренности круг домашнего чтения и “Мальчик из Уржума” на уроке; дворовый переросток Шурик, с комментариями мастурбирующий напоказ перед мелюзгой; приправленные политической крамолой семейные разговоры, плохо стыкующиеся с мажорной гражданственностью школы; показательная казнь кошки и проч. Было от чего уму зайти за разум, и остается только дивиться прочности детской психики. Хотя совсем без фобий не обошлось: шпана и кошки – по сей день постоянные действующие лица моих кошмарных сновидений. Интересно, отдавали себе отчет наши родители, участниками какой заочной педагогической баталии они являлись, подозревали ли об истинном раскладе сил?
Было еще одно привходящее обстоятельство моего детства – постоянные головные боли, почти вошедшие в привычку. Вдобавок лет с девяти до четырнадцати у меня случилось несколько припадков с потерей сознания и судорогами. Светила медицины, к которым мама водила меня, объяснили мой недуг родовой травмой. В итоге я был освобожден от прививок, уроков физкультуры и получил дополнительный свободный день и мешок пилюль. Этой своей неочевидной хворью я попользовался сполна. Я не опускался до примитивной симуляции – я мастерски изображал сборы в школу на последнем пределе сил и терпеливо добивался, чтобы решение о пропуске занятий исходило от отца с матерью. Лишь покуражившись вволю, я сдавался на милость победителей, мама инструктировала меня насчет обеда – какую кастрюлю подогревать и на каком огне, и встревоженные родители уходили на службу. Мне кажется, что именно в один из таких срежессированных прогулов я испытал первый приступ отроческой графомании.
Вообще-то в семье я не был белой вороной: стихоплетством, особенно на случай, баловались все Гандлевские – дед и брат его, отец и мой дядя. Вот, например, славный детский опус моего отца:
Ходили на каточки мы,
Катались на коньках.
Гонялись за девочками
В оранжевых портках.
Долгие годы я считал неверное ударение в третьей строке поэтической вольностью, пока не напоролся на такое же у Державина.
Первым моим сочинением была поэма о любви. Она так и называлась “Поэма о любви”. Причина для написания была самая уважительная: красивая строгая девочка, которая мне нравилась, перевелась в другую школу. Но в эту историю я подмешал всяких красот из книжек: зловещего соперника, дуэль, внезапную смерть возлюбленной по истечении десятилетий[7]7
Пришло в голову, что это вообще-то – конспект моего “<нрзб>” (2002)… Вот и верь после таких совпадений в свободу выбора!
[Закрыть], да и собственную в придачу – в двух последних строках поэмы:
Мгновение! И дрожь в ногах!
И я безжизненный упал!
То, что смерть автора описывалась от первого лица, меня не смутило. Эта бредятина и по прошествии полувека кажется мне милой, и я ее не стесняюсь. Но уже через год-другой в моих опусах появился душок стенгазеты и подростковых сатирических потуг. Они и написаны маяковской “лесенкой”. Ну их.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.