Текст книги "Стихотворения"
Автор книги: Сергей Гандлевский
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
Дипломная работа уже давно запропастилась куда-то. Думаю, филология эту потерю переживет. Но меня, помню, радовало, что это не школьная рутинная критика символизма слева, а критика с позиций стоящей поэзии – взгляд живых цветов на бумажные.
От исследовательского азарта я не удосужился поинтересоваться, как их, эти дипломы-то, у них принято писать. Совершенно не помню руководителя. Но я славно потрудился, сдал увесистую машинопись в срок и чувствовал себя молодцом. И, чего уж греха таить, держал в уме, что случается, редко, но случается, когда дипломная работа приравнивается к диссертации. Но как-то в факультетском буфете за несколько дней до защиты я поймал на себе странный взгляд декана (он брал кефир с подноса, а я стоял в конце очереди). Так непрязненно-внимательно вряд ли смотрят на восходящую звезду науки. Такой взгляд скорее предполагает словосочетание “ну и ну…”. И я начал с тревогой заглядывать в библиографии сокурсников, вернее, сокурсниц – филфак как-никак. А там во главе списка – Маркс, Ленин, Горький. Энгельс, Ленин, Луначарский. Маркс, Горький, Метченко. А у меня, умника, – Шлегель, Флоренский, Шестов.
На защите царила загадочная атмосфера. Меня трепали, но как-то вполсилы, будто другая половина негодования висела в воздухе, но предназначалась не мне. Так отец, воротясь домой, жучит ребенка, уделавшего манной кашей ему компьютер, но ноздри раздувает в адрес жены, прилипшей к телевизору в соседней комнате. И после вялой выволочки меня отпустили во взрослую жизнь с “четверкой” и формулировкой “оценка снижена за порочную методологию”.
Вероятно, одна вторая раздражения предназначалась себе самим и друг другу. За недосмотр. За головотяпство и халатность. Телега из милиции была? Была. История с комсомолом имела место? Имела. Хвосты и пересдачи тянулись за ним с курса на курс? Еще как. Неужели за семь-то лет трудно было избавиться от этого гуся лапчатого? А теперь что? Ставить ему “два” прямо на защите? А это уже ЧП. Да и “тройка” за дипломную работу – на свое дерьмо с топором, как говорится.
Но, может быть, я демонизирую этих людей и они злились действительно на себя, но по другой причине. Прогульщик-то оказался неглупым, трудоспособным малым, а мы не сумели найти к нему подход – обучить верной методологии… Ведь во время изгнания меня из комсомола после положенных речевок (“За этот билет! на Даманском! наши ребята!” и т. п.) прозвучала фраза, от которой я немножко охуел. Как бы снимая с меня часть ответственности за случившееся, кто-то из-за стола под зеленым сукном сказал: “Вообще на филфаке комсомольская работа поставлена из рук вон плохо”. Эти белоглазые ребята что, и вправду думали, будто увеличение количества и качества политзанятий, слетов и юморин перевесили бы детство, отрочество, юность, маму-папу, Достоевского и Сопровского? За кого они нас держат?! Кто же нами правит?! Всякий раз после считаных моих встреч с работниками зловещего ведомства я испытывал чувство стыда за собственный трепет и какого-то разочарования: ждал иезуита, а наткнулся на дурака.
Лучше надо было читать Федора Михайловича. Иван Карамазов был оскорблен в гордости и эстетических чувствах – какой пошлый ему достался черт!
А тем временем мы с Сопровским пришли ко мне домой к накрытому столу, а там уже были в сборе родня и друзья семьи, и все меня тискали и мяли, и ближе к вечеру перебравший на радостях отец перебивал и перебивал галдеж застолья горделивым восклицанием: “За порочную методологию!” А мама светилась.
* * *
Как-то по касательной я поработал гидом в московском музее “Коломенское”. Запомнилась идиотка, написавшая на меня донос, что я читаю и распространяю порнографическую книгу “Лолита”. Дело замяла директор музея – Юлия Серафимовна Черняховская. Там же я сдружился с искусствоведом Галей К, очень добрым, тонким человеком и талантливой художницей. Она написала удачный портрет Сопровского: точно схвачена Сашина гримаса – смесь ума и шкодливости. Она пила по-мужски и нехорошо – оставляя себе на утро. Ее уже нет в живых.
Вообще, на моей памяти, пили – и серьезно – все: обшарпанная богема, рабочие сцены, экспедиционные рабочие, научные сотрудники музеев, столичных и провинциальных… С кем бы я ни знался, помню черное пьянство, при своем, само собой, участии. Сейчас, когда я застаю наутро после сборищ моих взрослых детей бутылки с недопитыми водкой и вином, я искренне недоумеваю. Все спиртосодержащие жидкости, включая одеколоны, истреблялись подчистую. Нам с Сопровским чудился какой-то апокалиптический пафос в этом повальном алкоголизме “от Москвы до самых до окраин”, и роль забулдыг пришлась нам по вкусу. Нам нравилось, какие мы отпетые: скверно одеты, неухожены, умеем часами изъясняться исключительно матерными меж дометиями и прибаутками, способны пить что попало и где попало под мануфактуру. Позже выяснилось, что мы своим умом дошли до эстетики панков. Как-то мы с Сашей брели по улице: ноябрь, слякоть, многодневное похмелье, ни копейки денег. У служебного входа в продуктовый магазин нас окликнули, поманили и без вступлений и “пожалуйста” показали, какие ящики надо сгрузить с машины, куда занести и где составить. За труды дали по трояку, что ли. Мы вышли, переглянулись и польщенно рассмеялись. Когда я совсем одурел от этой эстетики, мне дали адрес литовского хутора Лишкява, двадцать минут автобусом от Друскининкая. Шел декабрь.
Хозяйка, старуха Антося Вечкене, в несезон привечала всяких неприкаянных художников от слова “худо”. Они и передавали ее по цепи – наблюдался симбиоз. Была она по-крестьянски неглупой, нежадной, любила выпить по маленькой и поговорить с акцентом. Она звала меня паном Гандлевским. Я натирал ей больную жирную спину каким-то снадобьем, мы в четыре руки ставили клизму “поросенке” (оказавшемуся здоровенной свиньей) – жили душа в душу. Из вечерних ее россказней я узнал, что муж-покойник благодаря субтильному сложению всю войну проходил в женском платье, чем спасся от мобилизации (а в какую армию – советскую или немецкую – я забыл), но пострадал за связь с “лесными братьями”. Нагрянувший на выходные сын Йонас был уже совершенно понятный советский балбес: нажравшись и желая показаться цивилизованным современником, а не литовской деревенщиной, орал “Че-е-ер-вонец в руку и шукай вечерами…” – портил мне изгнанническое настроение. Как-то я уехал в Вильнюс к приятелям на два дня, а вернулся через пять, помятый, и хватился паспорта. Антося вынесла мне его из подпола в жестянке из-под леденцов – рефлекторно прикопала сразу по моем исчезновении. Я подивился партизанским навыкам добродушной хозяйки.
Там и сям по хутору слонялись неразговорчивые деды. Звали их всех Саулюсами. Изредка мы с ними угощались за сельпо ромом “Habana-Club”, деды делались разговорчивей, а когда я хвалил их русский, хмыкали: “В Сибири хорошо учат”. Я делал понимающие глаза и вздыхал.
Хутор стоял на высоком берегу Немана. Зима была бесснежной, и я впервые узнал, что ледоход не только весеннее, но и осеннее явление природы. От нескончаемого шествия разнокалиберных льдин трудно было оторвать взгляд. Большой костел XVIII столетия белел на отшибе, усугубляя приятное чувство чужбины. Короткими зимними днями я шлялся и рифмовал, а в темное время суток читал или болтал с Антосей за кальвадосом, отвратительным пойлом, которое я покупал исключительно за мужественную красоту названия. Раз я брел сосняком и споткнулся о камень, торчащий из схваченного морозом мха. Заметил, что похожих камней густо понатыкано вокруг. Присел около одного и узнал буквы еврейского алфавита. Кладбище. Вечером Антося сказала, что до войны хутор был смешанным – литовско-еврейским. “И всех немцы?” – спросил я. “Зачем немцы? – ответила она. – Свои. С которыми пан выпивает”. У меня целая коллекция таких идиллий с похабным секретом внутри.
По возвращении из Литвы я уволился из “Коломенского”, филонил до апреля, а в апреле устроился экспедиционным рабочим в Памирский гляциологический отряд при Академии наук и до осени работал на леднике Медвежий в верховьях Ванча.
* * *
От тех лет осталось еще одно чудесное воспоминание. Бахыт Кенжеев, Алексей Магарик – виолончелист, мачо и преподаватель иврита – ну и я надумали обогатиться и поехали в октябре в Карелию – собирать бруснику на продажу. Запаслись на почте картонными коробками для посылок, чтобы доставить в Москву ягоды в целости и сохранности, и поехали. Сошли за Медвежьегорском на станции Сег-озеро – я бывал там уже. Местный мужик за небольшую плату на моторке с плоскодонкой на прицепе свез на один из островов, весельную лодку оставил нам и распрощался на неделю. Я опасался подвоха от Кенжеева, которого считал совершенно городским и не приспособленным к дикой жизни человеком. Но обманулся: Бахыт ловко стряпал, собирал ягоды куда лучше меня и вообще пришелся кстати. Подвел главный ковбой – Магарик, слегший на второй день островной жизни с ангиной и высокой температурой. Так он и провалялся всю неделю в щелястой охотничьей избенке на нарах у железной печки. Правда, когда накануне отъезда в сумерках мы с Бахытом подплывали к острову, увидели на берегу нашего заливчика Магарика. Он стоял почти в беспамятстве рядом с полным ведром брусники.
Было хорошо: кроткое немолчное всхлипывание воды в прибрежных валунах, крикливые караваны гусей высоко в небе, славные товарищи, уединение… Вечерами при свете керосиновой лампы читали вслух “Записки русского путешественника” – не Карамзина, а Владимира Буковского, нашего тогдашнего кумира.
Но таких просветов становилось все меньше; то ли мы делались старше и мрачней, то ли снаружи сходили на нет последние признаки жизни. Когда я вспоминаю рубеж 70-80-х, мне вспоминается все больше не объективное время года, а сплошной ноябрь – месяцев десять в году стоял ноябрь.
* * *
В эту пору у нас у всех – и ближайших товарищей, и шапочных знакомых – начались треволнения с карательными органами. Здравый Пригов объяснял наше попадание в поле зрения госбезопасности тем, что главные сорняки-диссиденты были уже прополоты – отправлены в лагеря, психбольницы или выдворены за границу и настал черед поросли помельче – вольнодумцев из дворницких и котельных. Поподробней скажу о Дмитрии Александровиче Пригове, раз уж я упомянул его.
В эти годы особую для нашего дружеского круга притягательность обрела съемная квартира Бахыта Кенжеева. Здесь можно было разжиться “тамиздатом” (жена хозяина, Лаура Бераха, была иностранкой); здесь же по-преимуществу завязывались и новые знакомства: это уже благодаря общительности и добродушию самого Бахыта. Иногда его общительность и добродушие выходили боком, например, он привадил К., румяного боксера тяжелого веса и филолога, исключенного из Тартуского университета чуть ли не за воровство библиотечных книг, а в описываемое время – ленинградского репетитора, предпочитающего натаскивать по родной словесности старшеклассниц поромантичней да подоверчивей. О нем ходили нехорошие слухи. Когда мы с Сопровским спрашивали Кенжеева, что тот в К. нашел, простофиля Бахыт горячо вступался за нового приятеля и сравнивал его с Митей Карамазовым. Митя так Митя. Как-то мы с ним спешили в ноябрьских (!) сумерках за спиртным. Не помню уже, о чем шел разговор, скорей всего, обычный параноидальный о КГБ – о чем же еще, но вдруг “Митя” приобнял меня и сказал: “Какая сила, а? Как, наверное, тянет быть с ними”. Впоследствии выяснилось, что К. и впрямь был “с ними”; сейчас он вроде бы уже умер. Но, если не считать единичных курьезов, благодаря радушию Кенжеева перезнакомилось немало всякого народа, иногда экзотического. Однажды я застал на его квартире Евгения Рейна, Пригова и… Якова Маршака, известного ныне нарколога (“Клиника Маршака”). Подробностей вечера не помню, но недели две спустя отец постучал в мою комнату (мы жили тогда на “Юго-Западной”) со словами “к тебе”. С недоумением я вышел в прихожую, в дверях стоял Пригов. Мы стали приятельствовать, тем более что жили по соседству; мне, собачнику, хочешь не хочешь приходилось гулять, а он любил пешие прогулки и со своей хромой ногой делал большие концы чуть ли не ежедневно.
Сказать про него, что он был сильный человек, – ничего не сказать. Из него, если вспомнить образ Николая Тихонова, получились бы отменные гвозди. Человек нечеловеческой воли. Вот маленький пример. Сын его вернулся из школы и рассказал, что один одноклассник умеет отжаться от пола сколько-то десятков раз. Через полгода Пригов (с детства очень нездоровый человек!) отжимался 104 раза! Я запомнил цифру, потому что увязался за ним, но дальше 30 отжиманий у меня не пошло. И так во всем, особенно в деле всей жизни – в искусстве. Он рассказывал, что когда решил стать автором, перво-наперво прочел в Библиотеке Ленина всю доступную поэзию. Пугающая серьезность. А наряду с этим – завидный артистизм. Его внук (речь идет уже о XXI столетии) не любил, когда ему читают стихи, зато интересовался древними ящерами. Но дед убедил его, что не все стихи безнадежно скучны, есть и любопытные:
Богат и славен динозавр.
Его луга необозримы;
Там табуны его коней
Пасутся вольны, нехранимы, —
и так – до конца поэмы. Или:
Мой птеродактиль, честных правил,
Когда не в шутку занемог…
Я помню двух Приговых. Первый – частный человек, сама корректность. Именно поэтому его, а не Сопровского я попросил в 1983 году стать свидетелем на моей свадьбе (Сопровский мог и подвести, как проспал он отлет Цветкова). Протестантская бытовая этика: они с женой воспитали с младенчества и поставили на ноги чужую девочку. Бессребреничество и готовность помочь деньгами. Сдержанность анекдотическая. Можно было столкнуться с ним лицом к лицу в парадном N, но бессмысленно было задавать (бессмысленный, впрочем) вопрос, не от N ли Дмитрий Александрович идет. “Обстоятельства привели, Сергей Маркович”, – ответил бы он. И вероятно, как следствие – решительное неучастие в знакомстве между собой людей из разных компаний, притом что он был вхож в самые разные круги артистической Москвы, и не только Москвы. (Та же странная особенность, как я узнал из мемуаров, была присуща Иосифу Бродскому.) Зато Пригова не могли заподозрить в распространении сплетен. Изо дня в день он, как на работу, ходил по мастерским, домашним чтениям, кухням, салонам и т. п., расширяя свою культурную осведомленность и методично внедряясь в современный “культурный контекст” (говоря о нем, я и перенял оборот его сухой на укообразной речи). А в оставшееся время суток писал свою норму “текстов” и рисовал – тоже норму, а не наобум. Не пил, не курил или бросил курить. И так из года в год. Такое у меня сложилось впечатление.
Второй Пригов появился внезапно – с внезапным появлением новых соблазнов и возможностей в конце 80-х. Дмитрий Александрович шел к цели в забвенье кружковых сантиментов, вкусов и традиций. Щепетильный в этих вопросах и прямой Сопровский с недоумением охладил с ним отношения, я – следом.
Годы спустя, когда я спохватился, что главная досада моей жизни не в том, что кто-то из моих близких не соответствует созданному мной образу, а в том, что меня, такого, какого хотелось бы, нет и уже не предвидится; когда заявило о себе пристрастное отношение к своему поколению; когда у меня стало изредка получаться смотреть на людей с поправкой на нашу общую стопроцентную смертность, я попробовал, правда без особого результата, наладить с Дмитрием Александровичем подпорченные отношения.
Еще в пору приятельства в разговоре у него на кухне он сослался на притчу Кафки о страже костра (не помню такой) – и сравнил себя с этим стражем. Думаю, что эта “аскеза” кое-что объясняет. Он, в отличие от многих – меня, например, – ни на йоту не верил в кривую, которая сама вывезет, и вообще был абсолютно убежден, что само никогда и ничего не получается – это против природы вещей, и удача берется только натиском. “Время – честный человек” – мудрость явно не его арсенала. Успех был для него не суетой, а делом жизненной победы или поражения.
Теперь Дмитрий Александрович лежит на Донском, по случайному стечению обстоятельств – в десяти шагах от стены с нишей, где покоится прах моих родителей. Два-три раза в год по дороге к ним я задерживаюсь у его могилы.
* * *
Я начал рассказывать о нервотрепке с КГБ. Я намеренно употребляю такое прозаическое слово, потому что по большей части дело ограничивалось щекотанием нервов. Или порчей крови, если говорить о реакции моих родителей. Но не всегда. Арестовали знакомого прозаика Евгения Козловского. Кое у кого проходили обыски. (У меня обыск был в мое отсутствие. Родителей, детство которых пришлось на террор 30-х, удивило, что шофер орал на кагэбэшников, когда те не уложились в его рабочий день.) Человек десять-двенадцать литераторов, включая всю нашу компанию, вызывали на Лубянку подписывать прокурорские предупреждения – было такое средство острастки[11]11
Беседовал с нами майор Георгий Иванович Борисов, оказавшийся впоследствии Александром Георгиевичем Михайловым. Он в 90-е годы, помимо прочего, время от времени принимал участие в телевизионных ток-шоу в роли просвещенного консерватора. И вообще преуспел в жизни – генерал-майор ФСБ запаса, орденоносец, лауреат, академик Академии российской словестности.
[Закрыть]. В аэропорту в Тбилиси подбросили наркотики, судили и посадили Алешу Магарика. Сперва в сравнительно опереточный лагерь в Цулукидзе. А потом – в чудовищный, в промзоне Омска. Начальник грузинского лагеря разрешил мне свидание, при условии, что я достану ему “заебательские записи Высоцкого”. Но уже в Омске у жены Магарика не приняли сгущенное молоко, потому что оно… полезное.
С одной стороны, преследования страшили, с другой – придавали значимости в собственных глазах, и сообща и врозь. Одержимый бесами культуртрегерства и протеста, Сопровский поехал на переговоры к Виктору Кривулину в Ленинград. На обратном пути Сашу задержали: оцеплен и прочесан был весь Ленинградский вокзал. Дотошный Кенжеев подсчитал, что операция по задержанию грузного похмельного бородача встала КГБ в 8000 рублей, притом что сам задержанный от случая к случаю зарабатывал 70 рублей в месяц. И с деньгами, и с этим самым “от случая к случаю” тоже была беда: разрыв трудового стажа более четырех месяцев квалифицировался как тунеядство. Тунеядство каралось законом. В общем – обложили.
* * *
Заработок и социальную защищенность могло обеспечить занятие поэтическим переводом. Людям молодым или в возрасте, но далеким от этого ремесла, возможно, понадобятся кое-какие разъяснения. Чтобы перейти от слов к делу, официальной доктрине дружбы советских народов нужна была целая индустрия художественного перевода. С языка переводили редко – чаще по подстрочнику. Подстрочники поэтов – армянских, туркменских, якутских и проч. – распределялись издательствами, в каждом из которых существовал определенный план по выпуску национальных литератур. Рядовому редактору важно было иметь трех-четырех “своих” переводчиков, на профессионализм которых он мог положиться; среди них в первую очередь и распределялись заказы. Естественно, эти авторы ревниво и бережно относились к работе, потому что, вообще-то говоря, она была синекурой: жить вольным художником и попутно зарабатывать очень неплохие деньги. Поэтому протиснуться к кормушке перевода было совсем не просто. Ни о каком выборе для новичка не могло быть и речи: бери что дают и говори “спасибо”. Перевод вообще по умолчанию считался зоной имморализма. Тихий лирик мог переводить вирши, исполненные казенного оптимизма, до которого он не опустился бы как оригинальный автор и в страшном сне. Оправданием служило, что это всего лишь перевод. Чтобы не тратить лишних слов на опровержение этой демагогии, сошлюсь на Евангелие: «…надобно придти соблазнам; но горе тому человеку, чрез которого соблазн приходит”. Нынешний уровень начитанности позволяет назвать такое положение вещей банальным злом, пусть и довольно мелким. (И здесь у меня рыльце в пуху: один раз под моей фамилией вышли какие-то осетинские агитки 20-х годов.)
Но это – каверза именно советского промышленного перевода поэзии. Была, есть и будет и другая трудность, почти непреодолимая и присущая поэтическому переводу как таковому. Всякий пишущий человек знает, насколько велика доля наития и даже случайности в поэтической удаче. Не в последнюю очередь как раз авторское изумление перед “сюрпризами” собственного труда и делает предсказуемые куплеты поразительными стихами; трепет поэта передается и чуткому читателю. Вероятность, что переводчик вручную и сознательно воспроизведет однократное счастливое стечение языковых обстоятельств, исчезающе мала. Поэтому сильных переводных стихотворений на порядок меньше, чем оригинальных. В отличие от политики, полноценный поэтический перевод – искусство теоретически невозможного. И вот в эту-то, и без того далеко не бесспорную, тонкую и зыбкую, область словесности советское издательское дело вломилось, будто слон в посудную лавку, – с прямолинейностью и слепотой, характерными для утопии. Требования, округленно говоря, упростились донельзя: наловчиться излагать гладкой силлаботоникой любое содержание, по большей части навязшее в зубах. Девять десятых произведенной таким способом рифмованной продукции можно было, минуя книжные магазины, отправлять в цех по переработке макулатуры – для участия в новом полиграфическом цикле[12]12
Впрочем, я переводил и хорошего поэта – украинца Павла Мовчана.
[Закрыть].
Но и здесь были свои артисты и ремесленники. Маэстро перевода Семен Израилевич Липкин рассказывал, как какой-то национальный поэт попросил Липкина перевести его. “Но ведь вас переводит N?” – сказал Семен Израилевич. “Он как-то без огонька переводит”, – пожаловался поэт. “Не любим мы проституток – блядей любим!” – развеселился Липкин.
Мне кажется, что из меня с годами могла бы получиться неплохая поблядушка. С домами творчества, жигуленком, продуктовыми заказами (венгерская курица, растворимый кофе, салями и гречка) и проч. Да карта легла по-иному.
С версификацией у меня полный порядок: традиционный семейный навык был многократно преумножен буднями казарменного стихоплетства. Похабщина в рифму высоко ценилась в “Московском времени”. Сопровский с Цветковым как-то увлеклись и исписали сверху донизу ЖЗЛ-частушками стены одной коммунальной кухни: “У литератора Панаева / Дала Некрасову жена его…” и т. п. Оставалось только найти применение этому нехитрому умению.
Здесь помог единственный до времени лично знакомый член Союза писателей Юрий Ряшенцев, тезка и старинный друг моего дяди. Он поделился подстрочниками и связями. Бахыт Кенжеев с тех пор во всеуслышание считает меня племянником Ряшенцева; перечить бессмысленно.
Решительно, как и с зоопарком в отрочестве, вмешалась мама. Она посетовала на беспутного пишущего сына сотруднице, женщине прелестной и с гуманитарными запросами и знакомствами. Та навела справки и достала телефонный номер профессионального переводчика Юрия Петрова. Дверь мне открыл обаятельный еврей, скорбными складками у рта и крупными ушами напоминающий большую грустную обезьяну. Сразу после приветствия он спросил, согласен ли я выпить водки без закуски, поскольку до холодильника из-за ремонта не добраться (действительно в квартире негде было ступить). Я был согласен. Он просмотрел мои переводы, одобрительно кивнул. Спросил, как у меня обстоит дело с публикациями. Я назвал журнал “Континент”. “Это нехорошо”, – сказал он без осуждения, будто для справки. Никаких практических предложений, включая выпить по второй, не последовало, и я засобирался. Уже в прихожей я, как бы извиняясь, признался, что никогда не слышал о нем. “Вообще-то меня зовут Юлием Даниэлем”, – сказал хозяин. Вот такого покровителя нашла мне мама.
История имела симметричное и невеселое продолжение. Во второй половине 80-х поэт и журналист Илья Дадашидзе спросил, нет ли у меня лишних подстрочников для Даниэля: тот смертельно болел, и Дадашидзе надеялся отвлечь его работой от мрачных мыслей.
Понемногу, методом проб и ошибок в 1986 году я стал членом профессионального союза литераторов. Мог и не становиться: плановое издательское дело, дружба народов, равно как и уголовное преследование за тунеядство, доживали последние годы.
* * *
Но я забежал вперед. В 1982 году мне стукнуло тридцать. Затянувшаяся молодость пошла на убыль, с нею и легкость. Куража, позволявшего свысока смотреть на бытовую и социальную неприкаянность, становилось все меньше. Неряшливое слово “безнадега” все чаще просилось на язык. В том же году Кенжеев уехал в Америку, Кублановский – в Европу. На мой вопрос старику Липкину, долго ли простоит советская власть, он ответил: “И-и-и, Сережа, об этом вас спросят еще ваши внуки”. Засобирался Сопровский, ничего против эмиграции не имел и я. Не помню, как далеко зашли Сашины с женой сборы, но мой вызов пропал, хотя и был послан, судя по трем – раз в полгода – вещевым посылкам от неизвестного голландского адресата. (Зная, что в СССР человек, собравшийся эмигрировать, лишался работы и средств к существованию, какие-то фонды таким способом поддерживали его.)
* * *
В 1983 году я женился. О жене своей я могу говорить долго, поэтому скажу коротко, памятуя о поговорке “Умный хвалится старым батюшкой, а дурак – молодой женой”. Лена из той породы хрупких женщин, которые одним прекрасным утром выводят жеребца из стойла и, днюя и ночуя в седле, предводительствуют крестьянской войной. А пока в миру она – керамист, скоро тридцать лет удивляющая меня муравьиным тщанием, трудолюбием и сосредоточенностью. Остатки неукротимого темперамента Лена тратит на детей, быт, мои художества и презрение к родине. И конечно, большой промах России, что она не сумела заслужить уважения такой благородной и верной женщины. Врожденным чудачеством, прямодушием и неумением приспосабливаться к людям и обстоятельствам она похожа на Сопровского, который меня с ней и познакомил.
Через год после нашей свадьбы в ужасных и долгих муках умерла моя прекрасная мать. Иногда мама снится мне: то мы разговариваем и мне надо скрыть от нее, что она мертва; то оказывается, что она где-то там жива все эти годы, а я по сердечной черствости забываю навестить ее. После таких снов я полдня не могу прийти в себя.
Лишась материнского участия, я тотчас обзавелся жениным, вроде как был передан с рук на руки. Получается, что я ни дня в жизни не был по-настоящему одинок, не знаком, так сказать, с предметом, что бы я там под настроение себе ни выдумывал.
Вскоре появились дети: сперва дочь, потом сын. Через год-другой родственных дрязг, связанных с квартирным вопросом, мы обзавелись своим жильем – двумя комнатами в коммунальной квартире. Наше первое самостоятельное семейное время пришлось как раз на историческую пору – рубеж 80–90-х годов, – и было забавно наблюдать, как в коммунальном коридоре одновременно одевались два отца двух семейств: я – на демонстрацию, сосед-милиционер – туда же, но в оцепление.
Под впечатлением от материнской смерти я надумал креститься. Сам ход мысли не был для меня нов: русская литература, чтение отечественных философов, особенно Льва Шестова, книжная или не очень религиозность друзей и знакомых, наконец собственные раздумья и чувства год за годом делали свое дело. Конфессия была мне безразлична, но недавнее горе повело меня в православную церковь. Моя русская мать, внучка попов, в сущности, прожила свою частную жизнь в положении национального меньшинства (хотя это ничуть не тяготило ее), и мне захотелось взять сторону матери хотя бы теперь. Можно сказать, что я тогда ощутил последний на своем веку всплеск почвеннических чувств.
К нынешнему времени моя религиозность изрядно выдохлась. Причины три, перечислю их в порядке возрастания. Первое. Я так и не сумел освоиться в церкви – невежество мое оказалось непроходимым, а отстаивать службы для галочки неловко. Второе. Я прожил немассовую жизнь. Мои вкусы, поступки, друзья, суждения вряд ли близки и симпатичны большинству. Почему же в такой заветной области земного существования, как загробные надежды, я должен быть заодно с людьми, с которыми мы не сумели найти взаимопонимания? И последнее, главное. Я не могу смириться со случайностью и бессмысленностью беды, не способен распознать в ней заслуженной кары. Ужасные болезни детей, стихийные бедствия, наобум губящие людей ничуть не хуже остальных, и т. п. разом выбивают мои мысли из религиозной колеи. Разговоры про непостижимый промысел Божий уместны и оправданны в устах человека, испытывающего вдохновение веры. Но для человека трезвого, вроде меня, они были бы ханжеством и бесчеловечностью под личиной набожности. Лучше, честно и не мудрствуя, сойтись с самим собой, что Бога или нет вовсе, или Он не имеет никакого отношения к здешним представлениям о добре и зле, какими мы живем, пока живы. Иногда мне кажется, что отношения человек/Бог аналогичны отношениям персонаж/автор. В таком случае и у персонажа есть право сказать Автору в свой черный день: “Ужо тебе!”
Это, скорей всего, скверное богословие, но другое мне не по уму. При этом я не материалист: материализм – ничуть не менее фантастическое объяснение мира, чем религия. По всей видимости, подобное умонастроение называется агностицизмом. Пусть так.
* * *
Между тем к власти пришел Горбачев, и наступали новые времена. Поначалу я считал, что уж лучше старые кремлевские маразматики с мочеприемниками, чем моложавый бессвязный говорун. Но внезапно и лавинообразно без видимых причин “тысячелетний рейх” стал осыпаться и оседать. Сперва не верилось, но что-то наконец дошло до меня, когда в 1988 году я увидел в книжном магазине в Бронницах среди букварей и разливанной “угрюм-реки” том Владислава Ходасевича “Державин” (всего несколько лет назад тот же Семен Израилевич Липкин давал мне его на сутки-другие почитать в “тамиздате”). И пошло-поехало! Я перестал жалеть, что мой вызов перехватили, а азартный Сопровский свернул эмиграционные хлопоты. “Раньше авантюрой было уезжать, теперь – оставаться”, – объяснял он.
* * *
В ту пору я обзавелся новым кругом друзей, вернее – был принят на новенького в круг, сложившийся раньше. Кое с кем я был шапочно знаком уже много лет. Мы случайно виделись время от времени. Так однажды утром продрали глаза с похмелья в пустой мастерской Б. и познакомились с Виктором Ковалем. Льва Рубинштейна я знал в лицо по салону Ники Щербаковой на Большой Садовой. Но короче мы все сошлись уже в клубе “Поэзия”, появился он в 1986 году. Сам-то клуб был слишком пестрым сборищем разношерстных и даже несовместимых вкусов, поведений и эстетик, но дело взаимного ознакомления он сделал. Так или иначе, я появился в логове новой компании – на кухне Алены и Миши Айзенбергов, у них были то ли “вторники”, то ли “четверги”. По-моему, меня привел туда Виктор Санчук[13]13
О наших с В. Санчуком отношениях я написал в “Трепанации черепа”.
[Закрыть]. Мне понравилось, и я зачастил на эти сборища.
Вскоре после одного-двух первых посещений было чтение “Лесной школы” Тимура Кибирова, поразившей меня прямотой пафоса и каким-то эстетическим неприличием. Для меня это добрый признак – так я обычно реагирую на настоящую эстетическую новость.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.