Электронная библиотека » Сергей Зенкин » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 1 июня 2015, 23:41


Автор книги: Сергей Зенкин


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Перед нами вновь время практического «неузнавания», в данном случае забвения первоначального смысла, позволяющее по-новому, с беспристрастной научностью использовать слово, взятое из горячих схваток за «монополию легитимации». Пусть даже не все теоретические категории – изначально пейоративы, но все же бесспорно, что в большинстве, несмотря на массированный импорт понятий и терминов из других наук (например, из лингвистики в эпоху структурализма) они так или иначе окрашены литературной и литературно-критической практикой, из которой они выросли; их никогда невозможно до конца отмыть от злободневной ангажированности. С этой точки зрения Бурдье интерпретирует, например, историю концепций «чистой» литературы, освобожденной от внешнего содержания: она идет от полемических деклараций писателей ХIХ века, сторонников «искусства для искусства», и тянется вплоть до научных теорий формалистического литературоведения ХХ века (насколько Бурдье был с ними знаком). Движущая сила этой эволюции – процесс автономизации литературного поля, его обособления от других социальных полей (скажем, политического), в ходе которого научная теория выполняет социально ангажированную функцию; просто в данном случае это ангажированность не классовая, а, скажем, «цеховая» – наука о литературе способствует независимости самой литературы. При всех своих устремлениях к объективности, литературная теория не свободна от истории литературных оценок и репутаций; ее письмо, как ни строго выстроен ее метаязык, – это по-прежнему литературное письмо.

Вывод, который отсюда следует, – неистребимый релятивизм не только литературно-художественных оценок, но и, что еще важнее, общетеоретических понятий. Возникая не только из абстрактно-познавательных задач науки, но и из практических, политических в широком смысле задач борьбы, они не дают надежного критерия классификации. Знаменитый кризис понятия авторства обусловлен, собственно, именно этим. Коль скоро писатель – это не только автор, создающий произведение, но и его репутация, создаваемая другими участниками литературного процесса, то смысл его произведений во многом зависит не от его суверенной воли, а от превратностей этого процесса. Репутация писателя возникает в том же практическом времени, что и его произведения, и общие концепции, которые из нее выводятся, неизбежно страдают сущностным «неузнаванием» и подлежат «демистификации» – всякий раз неполной. Причиной пресловутой «смерти автора» является, таким образом, не абстрактно постулированный интерпретативный произвол радикальных критиков и теоретиков, а конкретное осознание структуры литературного поля, подчиняющего автора своим надличным законам. Так логические выводы из литературной социологии Пьера Бурдье смыкаются с общей тенденцией развития теоретического литературоведения ХХ века, от которого он решительно отмежевывался. И наоборот, новейшие попытки критического пересмотра итогов развития «теории» приводят к мысли о неистребимости фигуры автора именно постольку, поскольку мы исходим из текста, а не из социальных институций и «полей», где он производится и оценивается; автор – непременная функция текста, просто ее может исполнять не только писатель, но и, например, читатель – новоявленный, конкурирующий автор вроде борхесовского Пьера Менара[67]67
  См.: Антуан Компаньон, Демон теории, М., изд-во им. Сабашниковых, 2001, глава вторая.


[Закрыть]
.

Похоже, что отношение Бурдье к филологии и литературной теории было амбивалентным: отмежевываясь от нее как методологически сознательный социолог, он нет-нет да искал точек соприкосновения или параллелизма между этими дисциплинами. Об этом свидетельствует и приведенная в начале сноска из «Практического смысла», и, например, такая высказанная в «Правилах искусства» многообещающая «гипотеза о гомологии двух структур»:

…структура объективных отношений между позициями в поле производства (и занимающими их производителями) и структура объективных отношений между занимаемыми позициями в пространстве произведений[68]68
  Pierre Bourdieu, Les règles de l’art, p. 324–325.


[Закрыть]
.

Эту вторую структуру, действующую «в пространстве произведений», следует, видимо, понимать как структуру текстуальную; например, как пишет Бурдье в другом месте той же книги, такова социокультурная структура распределения стихотворных размеров во французской поэзии конца ХIХ века – от «классического» александрийского стиха до «авангардного» верлибра. А раз так, то постулируемая – но, разумеется, недоказанная, недоказуемая – гомология двух структур фактически подразумевает единый принцип, регулирующий как текстуальные, так и внетекстуальные («практические») факторы литературы. Определить этот высший принцип, очевидно, не в состоянии ни филология, ни социология в отдельности, это их обоюдный предел, слепая точка.

Социология литературы Бурдье, сформулированная на самом излете «теоретической» поры в развитии мировой науки о литературе, не то чтобы подвела ей итог, но кое-что в ней прояснила. Дополнительная к филологии благодаря своему интересу к нетекстуальным (в частности, поведенческим, «писательским») факторам культуры и литературы, противопоставленная ей в анализе «практического» времени литературного поля, оригинально развившая марксистско-фрейдистскую проблематику творческого «неузнавания» (забвения, неведения), которое составляет предпосылку культурно-творческой деятельности, – эта социология оказалась сильным интеллектуальным вызовом для «литературоведения», этого традиционного монополиста в изучении художественной словесности. Оказалось, что ряд важных факторов литературы не поддается исследованию его традиционными методами; а значит, теоретическая рефлексия о литературе, вообще вся структура гуманитарных наук больше не может оставаться такой, какой она была до Бурдье.

2003

МИКРОИСТОРИЯ И ФИЛОЛОГИЯ

Сходство между микроисторией и филологией кажется довольно очевидным. По крайней мере, в той своей версии, что ориентирована на культурную, а не на социальную контекстуализацию[69]69
  См.: Edoardo Grendi, «Repenser la micro-histoire?», dans Jeux d’échelles: La micro-histoire à l’expérience, textes rassemblés et présentés par Jacques Revel, P., Le Seuil/Gallimard, 1996, p. 235.


[Закрыть]
, метод микроистории выражает собой «лингвистический поворот» в исторической науке, которая ныне в большей степени принимает в расчет язык документов прошлого и подвергает самокритике риторику своего собственного дискурса; микроистория – одна из форм реакции на эту самокритику, попытка очиститься от риторических иллюзий исторического дискурса. И тот и другой жест обращают историю к проблематике языка, которой обычно ведает филология (а также и художественная литература). Далее, микроистория попыталась методологически обновить историю ее же собственными средствами, избегая философской спекуляции и не прибегая к систематическому использованию методов других гуманитарных или социальных наук[70]70
  «…Микроанализ представлял собой своего рода “итальянский путь” к более развитой (и теоретически лучше обоснованной) социальной истории в специфическом контексте, который был закрыт для общественных наук и в котором доминировала историографическая ортодоксия, жестко иерархизировавшая значимость объектов». – Ibid., p. 239.


[Закрыть]
, что также походит на склонность филологии к дисциплинарному самосохранению и самоизоляции. Наконец, показательно, что некоторые из видных представителей микроистории в ходе своей научной эволюции естественно сблизились с прямыми задачами филологии – стали изучать, например, эволюцию эстетических идей или даже анализировать кое-какие тексты классической литературы; речь идет прежде всего о Карло Гинзбурге, чье творчество будет служить основным материалом данной статьи[71]71
  Возможно, нелишне будет оговориться, что мало кто из ныне живущих ученых-гуманитариев достоин такого восхищения, как Карло Гинзбург. Его многосторонняя образованность, чутье в поиске фактов и мастерство в их интерпретации, сочетающиеся с острым чувством гражданской ответственности ученого, производят эффект настоящего «чуда», которым кажутся, по выражению его коллеги Симоны Черутти, некоторые из его исторических реконструкций. Нижеследующая критика направлена не столько на его собственный вклад в науку, сколько на общие рамки того способа познания, который им применяется.


[Закрыть]
.

Обращаясь к истории «забытых людей», маргиналов, побежденных, микроистория совершает типичный в литературоведении и критике жест – пересмотр канона. Однако она совершает его радикальнее, стремясь не к установлению нового канона и даже не к расширению старого, но к отказу от самого понятия канона. С другой стороны, изучая частные объекты – пространства, события и судьбы, – она не ставит себе задачи создать интегральную карту прошлого в масштабе 1:1, не строит утопий исчерпывающего описания той или иной культуры, что было мечтой филологии со времен Ф.-А. Вольфа. Как и филология, микроистория культуры работает по принципу синекдохи, разрабатывая отдельный участок исторической реальности и делая на его основании выводы о культуре в целом – так Гинзбург на примере мельника Меноккио делает выводы об общих процессах взаимодействия в Италии XVI века «культуры господствующей и культуры угнетенных», большинство проявлений которого остались не документированными в исторических источниках; но этот частный участок не обладает никакими имманентными преимуществами, и в принципе любой другой материал мог бы осветить культуру прошлого так же выразительно, лишь бы о нем нашлось достаточно сведений. Иными словами, микроистория при выборе предмета описания успешно осуществляет то, к чему упорно, но, в общем, безнадежно стремится филология, – деидеологизацию, отделение описания от оценки, отказ от предвзято-канонической «истории шедевров»[72]72
  Этот имманентный недостаток филологии – склонность к идеологической предвзятости, вытекающий из принципа работы с каноном, – любопытным образом не учитывается в том пассаже статьи Гинзбурга «Приметы», где автор, напротив, признает за филологией (критикой текстов) более объективный научный статус, чем за историей, неспособной отвлечься от работы с «уликами» (см. ниже).


[Закрыть]
.

И все же, несмотря на очевидную конвергенцию по материалу и методу, микроистория и филология существенно различаются; между «историей» и «литературой» сохраняется четкая граница.

Карло Гинзбург в своей статье «Приметы» признает «нетипичный» статус филологии по сравнению с историей. Обе науки имеют дело с познанием единичного (событий, текстов), что заставляет их прибегать к методам «уликового», предположительного знания. Работу историка Гинзбург соотносит с работой врача-диагноста:

При всем том, что историк не может не ссылаться, эксплицитно или имплицитно, на ряды сопоставимых явлений, его познавательная стратегия, равно как и его коды выражения, остается внутренне индивидуализирующей (даже если в роли индивидуума будет выступать социальная группа или целый социум). В этом смысле историка можно сравнить с медиком, который обращается к нозографическим таблицам, чтобы проанализировать специфическое заболевание отдельного пациента. И точно так же, как медицинское знание, историческое познание является косвенным, уликовым, конъектурным[73]73
  Карло Гинзбург, Мифы – эмблемы – приметы, М., Новое издательство, 2004, с. 202–203. Перевод С.Л. Козлова.


[Закрыть]
.

Что же касается филологии, то, хотя она тоже находится «в области уликовых дисциплин»[74]74
  Там же, с. 203.


[Закрыть]
, ее предмет имеет более абстрактную природу, чем медицинский или исторический казус или даже произведение искусства вроде картины или статуи. Текст, особенно текст печатный, представляет собой нематериальную сущность, которая «ни в коей мере не отождествляется со своей опорой»[75]75
  Там же.


[Закрыть]
; в терминах Нельсона Гудмена, он аллографичен[76]76
  См.: Nelson Goodman, Languages of Art, Indianapolis – New York, Bobbs-Merril, 1968.


[Закрыть]
, в отличие от автографических объектов изобразительного искусства, привязанных к своему материальному носителю. Эта изначальная абстрактность объекта, продолжает Гинзбург, позволила филологии, «в значительной степени сохраняя дивинационный характер», обнаружить в себе «способность к развитию в направлении строгой научности»[77]77
  Карло Гинзбург, Мифы – эмблемы – приметы, с. 204.


[Закрыть]
.

Можно предположить, что именно аллографичность предмета филологии (как и, например, музыковедения) делает для этой науки неактуальной проблему «варьирования масштаба», поставленную микроисторией. В филологии ХХ века, богатой новыми направлениями и методами, так и не возникло никакого аналога микроистории, никакой «микрофилологии». Действительно, как ни приближай исследовательский объектив к литературному тексту, он все равно останется интеллектуальным конструктом, а не материальным объектом; если перейти эту границу, то филология как таковая уступит место другой дисциплине – палеографии[78]78
  В современной филологии делаются попытки, пользуясь новейшими электронными методами обработки информации, распространить филологический анализ на такие по определению автографические объекты, как писательские черновики; за ними признают статус как бы «одноразового» текста, сохраняющего абстрактный характер несмотря на однократность своего существования. Сам акт компьютерной «оцифровки» черновиков уже сообщает им аллографическое бытие. См. антологию: Генетическая критика во Франции, М., ОГИ, 1999 (ниже рецензия на нее – «Генезис текста и история литературы»).


[Закрыть]
.

Любопытно, однако, что, определяя специфику филологии, К. Гинзбург отождествляет эту науку с «критикой текста»[79]79
  Карло Гинзбург, Мифы – эмблемы – приметы, с. 203.


[Закрыть]
. Между тем хорошо известно, что современная филология – именно та, которая за последние два столетия развивалась «в направлении строгой научности», – далеко не сводится к установлению подлинности и правильности текста, то есть к проверке причинно-следственной цепочки, приведшей от изначального «автографа» к нынешней, возможно, искаженной копии. Она интегрировала в себя герменевтику текста, выяснение его смысла (исторического и трансисторического). Именно по этому параметру, а не по аллографичности объекта проходят наиболее глубокие сходства и различия между нею и историей. Их суть раскрывается оппозицией В. Дильтея, противопоставляющей «объясняющую» и «понимающую» науку, познание причин и познание смыслов.

Как известно, эту оппозицию уже давно критиковали, пытались смягчить или вовсе снять такие ученые, как М. Вебер, Х. фон Вригт или П. Рикёр. Здесь не место заново обсуждать эту проблему в полном объеме, достаточно сказать, что дильтеевская оппозиция, отвергнутая в современных социальных науках, сохраняет значимость в науках гуманитарных, образцом которых является филология. Поль Рикёр в своей последней большой книге «Память, история, забвение» (2000) заинтересованно размышляет об «уликовой парадигме» К. Гинзбурга и отмечает, что к ней нельзя сводить все историческое знание:

Подводя историческое познание полностью под парадигму улик, К. Гинзбург несколько обесценивает значение понятия indice: оно выигрывает при противопоставлении его понятию письменного свидетельства[80]80
  Поль РикЁр, Память, история, забвение, М., Издательство гуманитарной литературы, 2004, с. 245. Перевод Г.М. Тавризян.


[Закрыть]
.

Фактически здесь имеется в виду именно оппозиция объяснения/понимания. История работает, во всяком случае преимущественно, не с немыми памятниками прошлого, из которых вычленяются «признаки» (indices) этого прошлого, а со свидетельствами, осмысленными высказываниями людей, и хотя в этих высказываниях, конечно, могут содержаться неосознанные моменты, которые послужат «уликами» для исторической реконструкции, но в них всегда есть и собственный, «авторский» смысл, который история не вправе игнорировать. Именно в той мере, в какой она связана обязанностью учитывать не только каузальную обусловленность, но и интенциональный смысл документов прошлого, история родственна филологии.

Расхождение их связано с чтением «примет». По мысли К. Гинзбурга, в этом историческая наука сближается с первобытным «охотничьим» знанием; развивая его гипотезу, можно прибавить, что филология генетически исходит из другой модели знания – из знания жреческого, нацеленного на интерпретацию не вновь возникающих следов, а передаваемых по наследству священных текстов, за которыми скрываются не имманентные причины (животное, оставившее след), а трансцендентный смысл (воля божества, внушившего людям священную формулу). Сложность в том, что различие двух дисциплин и двух моделей знания – неполное: как у филологии с историей, так и у жреческого и охотничьего знания есть общая область, где они смыкаются в своих функциях, – для первой пары это интерпретация свидетельств, а для второй дивинация, гадание по приметам на основе традиции. Характерно, что в «Приметах» Гинзбурга упоминается только эта сторона жреческой практики интерпретации, наиболее близкая к занятиям современного историка, хотя она, возможно, оказалась бы менее существенной для древних историков, которые не рассматривали себя в функции «пророков, предсказывающих назад».

Оппозиция двух архаических видов знания имеет прямое отношение к деидеологизации истории, решением которой занялась микроистория. В отличие как от ангажированно-идеологической, так и от локально-краеведческой истории, она соблюдает четкую дистанцию между исследователем и материалом. В ней не допускается какого-либо «вчувствования» в предметы описания и объяснения[81]81
  Цитирую опять статью Гинзбурга «Приметы», примечание 49: «Акцентирование индивидуализирующих признаков исторического знания может вызвать настороженность, потому что такое акцентирование слишком часто оказывалось связано с попытками положить в основу исторического познания “вчувствование” либо же отождествить историческое познание с искусством и т. д. Само собой разумеется, что наши рассуждения строятся в совершенно иной перспективе» (Карло Гинзбург, Мифы – эмблемы – приметы, с. 232–233).


[Закрыть]
. Микроисторик в принципе пишет «чужую» историю; это роднит его не столько с филологом, сколько с антропологом. Симптоматично критическое отношение видных микроисториков (например, Дж. Леви) именно к тем течениям в современной антропологии (например, к работам К. Гирца), которые вызывают наибольший отклик у филологов своей установкой на понимание смысла чужой культуры; такая герменевтическая понятливость беспокоит микроисторию, которая видит в ней опасность релятивизма и отказа от поисков объективной истины[82]82
  «Здесь, как мы видим, отражаются по сути своей иррационалистические и эстетизирующие пределы теории Гадамера: отсутствие общего смысла истории, который был бы чем-либо иным, чем ее герменевтическим самоприращением […]. Нет, таким образом, никакого критерия для различения адекватной и неадекватной интерпретации, за исключением их способности инициировать новые герменевтические процессы, активизировать непрерывный диалог с прошлым и с “другим”, который тем не менее не сводит тексты к объектам, отделенным от субъекта». – Дж. Леви, «Опасности гирцизма» (1985), Новое литературное обозрение, № 70, 2005, с. 25–31. Перевод Е. Балаховской.


[Закрыть]
. Действительно, микроистория, как и история вообще, доискивается до причин событий, она даже выражает это устремление отчетливее некоторых других исторических течений (скажем, истории ментальностей), потому что возвращается к нарративному, то есть каузальному или квазикаузальному способу изложения; но в отличие от макроистории она толкует эти причины не в дедуктивном, а в индуктивном плане, то есть в таком, где «причина» более всего противоположна «смыслу»:

Итак, за оппозициями разных масштабов проступает проблема разных аргументативных риторик, которые свойственны двум подходам, глубоко несводимым друг к другу. Макросоциологический подход дедуктивен, он специфицирует свои доказательства исходя из глобальной модели. С такой точки зрения каузальное построение создается главным образом благодаря категориям, выражаемым моделью. Вводимые в нее эмпирические данные имеют прежде всего иллюстративную функцию, достигаемую рядом риторических и/или стилистических операторов типизации. Микросоциологический подход индуктивен, он индивидуализирует механизмы и обобщает их через источники. Каузальная конструкция здесь не дана заранее, но воссоздается по источникам, которыми пропитан объект. Риторика здесь – генеративного типа. Эмпирические данные образуют сырой материал, который должен позволять индивидуализацию социальных механизмов и процессов, внеположных объекту и формирующим его историографическим категориям[83]83
  Maurizio Gribaudi, «Échelle, pertinence, configuration», dans Jeux d’échelles, op. cit., p. 114.


[Закрыть]
.

Как поясняет автор процитированного текста Маурицио Грибауди, макроисторический подход предрасположен к эссенциализму, к оперированию общими категориями (скажем, классовой типизацией: «все буржуа были таковы» или «…поступали так»); микроистория, напротив, эмпирична, она исследует непредсказуемо-индивидуальные, «нормально исключительные»[84]84
  Термин-оксюморон другого итальянского микроисторика Эдоардо Гренди.


[Закрыть]
поступки исторических агентов, несводимые к абстрактным категориям и вытекающие из их свободной самодеятельности. У такой самодеятельности, пожалуй, есть свой смысл – но это имманентный «практический смысл» (П. Бурдье), образуемый целесообразностью действий и реакций на внешние факторы. Такой смысл существенно отличен от трансцендентного историческому агенту смысла – от социокультурных типов-сущностей, а тем более от историософских законов, выражаемых идеологическими нарративными схемами.

Однако имманентные мотивы поступков отличаются большей однозначностью, чем их трансцендентные интерпретации, – просто потому, что первые устанавливаются одним историческим агентом в один определенный момент и в одной определенной ситуации, а вторые – многими историками, работающими в разное время и в рамках разных теоретических концепций. Ограничивая себя поиском имманентных мотивов-причин, микроистория оказывается связана лишь со скомпрометированной позитивистски-фактологической версией филологии и остается глуха, если не враждебна, к таким передовым ее течениям, как (пост)структурализм и герменевтика, которые работают не с причинами, а со смыслом (по-разному трактуемым) литературы и культуры в целом. Яростная критика постмодернизма, проходящая сквозь ряд работ К. Гинзбурга, имеет, вероятно, именно этот источник – желание остаться в рамках объяснительной, а не понимающей, каузальной, а не герменевтической парадигмы, удержаться от опасного, чреватого многозначностью увлечения смыслом, грозящего увлечь доказательную историческую реконструкцию в произвольность исторического романа. Устами К. Гинзбурга микроистория заявила о методологическом родстве своей «уликовой парадигмы» с детективным сыском[85]85
  Карло Гинзбург, «Приметы», Мифы – эмблемы – приметы, с. 191–192, 215–218 и др.


[Закрыть]
 – моделью познания, которая хоть и практикуется более или менее стыдливо в филологии, но в принципе отвергается ею как измена высоким задачам культуры, когда постижение внутреннего смысла литературного произведения подменяют расследованием его более или менее внешних «причин», когда вместо раскрытия многозначности и неисчерпаемости текста публике предъявляют какой-либо простой и однозначный «ключ» к нему (биографический, политический и т. п.).

Примером различия филологического и микроисторического подходов может служить попытка К. Гинзбурга использовать в своем анализе столь важное понятие современной филологии, как понятие диалогического слова. В ряде работ, основанных на материалах судебных (инквизиционных) процессов, он мастерски прослеживает риторические стратегии каждой из сторон, интерпретирует синтагматический смысл каждой реплики, а в статье «Колдовство и народная набожность» делает важный теоретический вывод о структуре такого рода диалогов: по его мысли, влияние судьи на ответы подсудимого (с помощью пыток и техники допроса), конечно, имеет место, «однако встречаются и случаи вроде рассматриваемого, когда все это воздействие не может заставить ведьму полностью отречься от своей воли и в конечном счете признательные показания подсудимой оказываются своеобразным компромиссом между самой подсудимой и судьей»[86]86
  Карло Гинзбург, «Колдовство и народная набожность», Мифы – эмблемы – приметы, с. 41–42.


[Закрыть]
. «Компромисс» – важнейший термин, который задает в диалогических отношениях между историческими агентами логику торга, то есть такого диалога, где оба участника сохраняют свое противостояние и борются за его сохранение. Есть, однако, и другой вид диалога, который основан на тесном взаимопроникновении дискурсов, отзывающихся друг на друга каждым словом в контексте либо любовного сближения, либо полемического противоборства. Этот второй тип диалога, или «интертекстуальность», интенсивно изучается в последние десятилетия филологами, обычно с опорой на металингвистику Бахтина. Два типа диалога несовместимы, и их различие нужно четко сознавать[87]87
  Татьяна Венедиктова избегает опираться на Бахтина при описании «дискурса торга», хотя не раз ссылается на него с связи с рядом других общих проблем. См.: Татьяна Венедиктова, Разговор по-американски. Дискурс торга в литературной традиции США, М., Новое литературное обозрение, 2003.


[Закрыть]
. Между тем К. Гинзбург в другой своей статье («Голос другого. Восстание туземцев на Марианских островах») фактически пытается их примирить и привлекает себе в союзники именно Бахтина:

В книге «Проблемы поэтики Достоевского» (1929) великий русский критик Михаил Бахтин проводит различие между текстами монологическими (или монофоническими), где доминирует более или менее скрытый голос автора, и текстами диалогическими (или полифоническими), где разыгрывается конфликт между противоположными мировоззрениями, а автор не принимает в нем ничью сторону. В числе примеров этой второй категории Бахтин называет диалоги Платона и романы Достоевского. Никому не пришло бы в голову поставить в один ряд с ними агиографическое по своим интенциям повествование вроде «Истории Марианских островов» Легобьена [иезуита XVIII века]. Однако сама идея представить точку зрения туземцев через речь Хурао [вожака мятежников] может рассматриваться как попытка ввести в книгу намеренный диссонанс, который включает в монологическое по основной своей сути повествование диалогическое измерение[88]88
  Carlo Ginzburg, Rapports de force, P., Gallimard, 2001, p. 76.


[Закрыть]
.

Гинзбург соблюдает все меры предосторожности: предостерегает против ценностного уравнивания книг Платона или Достоевского с сочинением французского иезуита, подчеркивает, что в этом сочинении делается всего лишь «попытка» ввести «диалогическое измерение» в «монологическое по основной своей сути повествование». Остается, однако, невыясненным главное – и важнейшее – различие между текстом Легобьена и диалогическим словом, как его мыслил Бахтин: в «Истории Марианских островов» голос Другого (в данном случае непокорного туземца) лишь включен в синтагматическую развертку текста, ему там выделено определенное место – фрагмент прямой речи, соответствующий речам «дунайского крестьянина» из бродячего притчевого сюжета, с которым Гинзбург блестяще связывает генезис данного риторического пассажа в книге французского иезуита. Напротив того, в диалогическом слове по Бахтину – или в интертекстуальном слове по Ю. Кристевой, предложившей расширенную трактовку бахтинского диалогического принципа, – чужое слово накладывается на слово основного рассказчика, коэкстенсивно ему, звучит непосредственно в нем самом, благодаря жестам микроцитации, речевой оглядки, агрессии, иронии (в частности, сократовской) и т. д. Этот процесс взаимопроникновения двух дискурсов делает диалогическое слово неоднозначным и открытым для бесконечной реинтерпретации; Гинзбург же заменяет его гораздо более однозначным процессом торга-словопрения, где каждая сторона – и иезуиты-европейцы, и туземцы-мятежники – последовательно и отдельно заявляет свою правду. Единственный момент, где гладкая протяженность этой двуролевой риторики дает «трещину», связан, по мысли историка, не со взаимоналожением разных дискурсов, а с нечаянным вторжением в дискурс конкретной референциальности, материальной реальности – в данном случае это пересказанные автором-иезуитом слова дикаря о крысах, которых европейские корабли завезли на их острова:

Анализировать стратегии автора за защитной стеной единственного текста было бы в каком-то смысле успокоительным занятием. В такой перспективе говорить о реальности, располагающейся по ту сторону текста, было бы чисто позитивистским ухищрением. Однако в текстах бывают трещины. Из той трещины, которую я нашел, возникает нечто неожиданное – полчища крыс, которые разбрелись по свету, этакая оборотная сторона нашей «цивилизаторской миссии»[89]89
  Ibid., p. 82.


[Закрыть]
.

Нет сомнения в доброй воле исследователя, стремящегося с помощью понятия диалога объяснить становление первоначальных понятий о культурной относительности. И все же симптоматична осуществленная им редукция: принимая без рефлексии непроходимую преграду между словом историка и словом исторических лиц, микроисторик тем более не слышит диалогических интенций в речи последних. Если при анализе речевых взаимодействий, протекающих на «низком» уровне вроде инквизиционного процесса над ведьмой или еретиком, схема «торгового» дискурса оказывается вполне адекватным объяснительным средством, то при выходе в «высокую» письменную культуру, будь то даже не самое выдающееся историческое сочинение XVIII века, она сразу же оказывается недостаточной, и исследователь пытается эклектически усложнить ее, объединив с бахтинской теорией диалогического слова.

Ориентация микроистории на «индуктивную» причинность, действующую не на уровне макросоциальных процессов, а в частном опыте и сознательном горизонте исторического агента, предполагает повышенную ответственность последнего за свои слова и поступки: это его слова и поступки, они не навязаны ему никакими абстрактными сущностями. Но отсюда следует и еще один вывод: поступки индивида оказываются более весомыми, чем его слова, именно потому, что в поступках яснее, чем в словах, проявляется каузальный, а не смысловой детерминизм. Соотносясь с таким типичным филологическим жанром, как биография писателя, микроистория тяготеет скорее к событийной, чем к интеллектуальной биографии. И хотя в некоторых классических работах по микроистории, таких как «Сыр и черви» К. Гинзбурга, предметом исследования является говорящий и пишущий индивид – тем более интересный и «нормально исключительный» тем, что по социальному положению ему вообще-то полагалось бы молчать, – хотя биография этого философа-самоучки сопровождается внушительным историко-идейным комментарием, который сделал бы честь любому филологическому исследованию, вместе с тем некоторые другие работы того же К. Гинзбурга по истории идей и профессиональных идеологов (философов, писателей и т. д.) демонстрируют тенденцию сводить идеи ко внекультурным причинам. Речь идет о тех статьях, где осуществляется, порой с немалым блеском и аналитическим мастерством, обличение того или иного исторического – или даже историографического – дискурса, компрометируемого «истинными» мотивами его автора. И если, скажем, в случае колониалиста-прожектера XVIII века Жан-Пьера Пюрри, написавшего специальный трактат с теоретическим оправданием рабства в колониях[90]90
  См.: Карло Гинзбург, Широты, рабы и Библия: Опыт микроистории, М., РГГУ, 2003.


[Закрыть]
, это обличение уместно, поскольку идеологическая направленность данного дискурса очевидна и нескрываема, то сложнее обстоит дело с теоретиками «постмодернистского» релятивизма, которых Гинзбург темпераментно обличает в предисловии к своей книге «Силовые отношения» (или, как она называлась в первом американском издании, «История, риторика и доказательство»).

Заменяя, как это ему вообще часто свойственно, теорию предмета его историей[91]91
  То же самое он делает с «уликовой парадигмой» в статье «Приметы» и с самой микроисторией – в статье «Микроистория: две-три вещи, которые я о ней знаю». Строго говоря, оправданность такого приема неочевидна: в нем неявно предполагается, что истина находится в прошлом и понять ее можно, глубоко прослеживая историю прежних концепций предмета. Возможна, однако, и противоположная гипотеза – что истина не в прошлом, а в будущем, что история, по крайней мере история познания данного предмета, была историей заблуждений. Предлагаемый (но лишь на практике, без рефлексии) Гинзбургом методологический прием изначально зиждется на ценностном выборе между этими двумя гипотезами, то есть является идеологически ангажированным, имплицитно консервативным.


[Закрыть]
, Гинзбург разбирает «случаи» двух теоретиков исторического релятивизма – Фридриха Ницше и Поля де Мана. У обоих проповедь релятивизма симптоматическим образом (в смысле, какой слово «симптом» имеет в психоанализе, то есть в рамках уликовой парадигмы) связана с биографической двойственностью авторской личности: для Ницше это тяжело переживавшийся им «эдиповский» разрыв с христианством, для Поля де Мана – коллаборационизм во время войны, память о котором он пытался вытравить[92]92
  См.: Carlo Ginzburg, Rapports de force, р. 21–28. Ср. полемику с этим текстом в статье: Сэнд Коэн, «Историография и восприятие французской теории в Америке», в книге: Республика словесности: Франция в мировой интеллектуальной культуре, М., Новое литературное обозрение, 2005, с. 152–156.


[Закрыть]
. Гинзбург избегает прямых каузальных утверждений типа «был не в ладах с собой – поэтому и в истории проповедовал релятивизм», однако такая каузальная логика прозрачно выступает из общей тенденции его полемического предисловия: биографические сведения о теоретиках с очевидностью приводятся с целью дискредитации их теорий. При этом талант и историческое чутье даже здесь, в ситуации пристрастной полемики, не изменяют Гинзбургу: он нащупывает действительно важную проблему неоднозначности человеческой личности, ее права противоречить себе (в свое время Бодлер называл это право одним из до сих пор не признанных прав человека) и возможного несоответствия между «жизнью» и «творчеством». Но это уже проблема смысла, а не причинности, проблема филологии, а не микроистории, а объяснение Гинзбурга кажется предвзятым и трудно доказуемым: в конце концов, исторический релятивизм утверждали и утверждают многие теоретики – неужели у всех них следует доискиваться до какой-то более или менее постыдной раздвоенности?[93]93
  Одним из таких теоретиков был Пол Фейерабенд – и Гинзбург в критике его воззрений опять-таки идет по пути компрометации личности автора, выискивая в его собственных воспоминаниях данные о близости его ранней мысли к идеологии нацизма (см.: Carlo Ginzburg, «Style», in: À distance: Neuf essais sur le point de vue en histoire, P., Gallimard, 2001, p. 139–143).


[Закрыть]

Эта тенденция биографической редукции или «биографической ереси» (biographical fallacy), уже более полувека подвергаемая критике в теории литературы, парадоксальным образом возвращает в анализ микроисторика идеологическую оценочность, которую его метод успешно исключал на стадии отбора материала. От того, что эта оценочность открыто заявлена историком, она не перестает быть искажающим фактором, фактором упрощения.

Чтобы понять глубинную причину такого упрощения, обратимся еще к одной работе Гинзбурга, которая, строго говоря, выходит за рамки микроистории, поскольку охватывает очень длительный временной период, от Платона и Аристотеля до наших дней. Это большая статья «Миф», включенная в сборник «Деревянные глазки» (во французском переводе он озаглавлен «На расстоянии»). Понятие мифа рассматривается здесь в эпистемологической перспективе: миф есть ложное, вымышленное знание, и задача состоит в его деконструкции (пусть и не в смысле Деррида или Поля де Мана), в анализе тех неявных предположений, от которых зависит возможность его создания и циркуляции в обществе. В ходе этого блестящего анализа – историко-идейного, то есть практически неотличимого от филологического, – автор исключает из рассмотрения, и, пожалуй, даже сознательно, как раз ту линию в осмыслении мифа, благодаря которой это понятие сделалось одним из самых значимых, самых увлекательных, а также и самых опасных понятий культуры ХIХ – ХХ веков, а именно линию реабилитации мифа начиная с конца XVIII века и в последующую эпоху. Для сравнения можно сопоставить статью Гинзбурга с работой Жана Старобинского – историка идей, воспитанного на филологической культуре, – «“Мифы” и “мифология” в XVII–XVIII веках»[94]94
  См.: Жан Старобинский, Поэзия и знание: История литературы и культуры, М., Языки славянской культуры, 2002, т. 1, с. 85–109.


[Закрыть]
. Старобинский, признавая роль «баснословия» (fable) в моралистическом дискурсе классической эпохи, где знание мифов служило условным знаком образованности, а мифологические сюжеты могли использоваться в целях просветительского разоблачения пороков (то есть, парадоксальным образом, в целях противоположных лжи, для борьбы с нею), показывает недовольство мыслителей XVIII века таким упрощенным пониманием мифа и закономерность ценностной реабилитации «мифологии» в преромантическую и романтическую эпоху. Что же касается Гинзбурга, то он, конечно, знает об этом процессе, но упоминает о нем лишь совсем кратко в одном из примечаний к своей статье, как нечто затемняющее истинное представление о мифах:


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 4.2 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации