Текст книги "Легенда об Уленшпигеле и Ламме Гудзаке"
Автор книги: Шарль де Костер
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 36 (всего у книги 37 страниц)
III
Видя, что ему не мешают болтать, монах стал задирать нос. И матросы и солдаты, чтобы подстрекнуть его к разглагольствованиям, начинали хулить католических святых и обряды римской церкви.
Он приходил в ярость и изрыгал на них бездну ругательств.
– Да, – кричал он, – да, вот я попал в гёзский вертеп. Да, вот где они, эти проклятые вампиры нашей страны. Да! И после этого смеют ещё говорить, что инквизитор святой муж, жёг их слишком много. Нет, немало ещё осталось этих поганых червей. Да, на этих прекрасных и смелых кораблях нашего короля и государя, прежде таких чистых, таких вылощенных, теперь сплошь червоточина, да, гёзская, смердящая червоточина, – и ваш горлодёр-капитан, и повар с его богохульным пузом, и все вы с вашими еретическими полумесяцами. Когда его высочество король задаст артиллерийскую мойку всем судам своим, то по малой мере тысяч на сто флоринов придётся истратить пороха и ядер, чтобы разметать эту грязную, смердящую заразу. Да, вы все рождены на ложе госпожи Люцифер, осуждённой на сожительство с сатаной среди червивых стен, под червивыми завесами, на червивой подстилке. Да, и вот здесь-то, в этом смрадном соединении, они и произвели на свет гёзов. Да, и я плюю на вас.
В ответ на эти речи гёзы сказали:
– Зачем мы держим здесь этого бездельника, который умеет только изрыгать ругательства? Повесим его поскорей!
И они приступили к делу.
Монах, увидев, что верёвка готова, лестница стоит у мачты, и ему связывают руки, жалобно взмолился:
– Помилуйте меня, господа гёзы; это бес ярости говорил в моём сердце, а не ваш покорный узник, бедный монах, имеющий одну лишь шею на этом свете. Милостивцы мои, сжальтесь и пощадите. Если уж вам угодно, заткните мне рот кляпом; это невкусная закуска, но всё же лучше, чем виселица.
Они, не слушая и не смотря на его неистовое сопротивление, потащили его к лестнице. Тогда он завизжал так пронзительно, что Ламме сказал Уленшпигелю, который перевязывал ему рану в кухне:
– Сын мой! сын мой! Они утащили свинью из чулана и удирают с нею. О, разбойники, если бы я мог встать с постели!
Уленшпигель поднялся на палубу, но увидел здесь только монаха, который, заметив его, бросился на колени, протягивая к нему руки.
– Господин капитан, – кричал он, – капитан доблестных гёзов, грозный на море и на суше, ваши солдаты хотят меня вздёрнуть за то, что я согрешил языком; это несправедливая кара, господин капитан, ибо в таком случае пришлось бы надеть пеньковый воротник на всех адвокатов, прокуроров, проповедников и женщин – и мир бы совсем обезлюдел. Ваша милость, спасите меня от верёвки, я буду молиться за вас господу, и вечное осуждение не постигнет вас. Простите меня! Бес увлёк меня и заставил говорить без конца; это великое несчастье. Моя бедная желчь вскипела и подстрекнула меня наговорить тысячу вещей, которых я совсем не думаю. Пощадите, господин капитан, и вы все, господа, простите меня.
Вдруг на палубе появился в одном белье Ламме.
– Капитан и друзья, – сказал он, – стало быть, это визжала не свинья, а монах, чему я очень рад. Уленшпигель, сын мой, у меня имеется насчёт его благословения один важный замысел. Подари ему жизнь, но не оставляй его на свободе, не то он выкинет на корабле какую-нибудь пакость. Лучше устрой ему на палубе клетку, тесную, но чтоб в ней можно было дышать, сидеть, спать, как делают для каплунов. Я буду его откармливать – и если он не будет есть столько, сколько я захочу, тогда – на виселицу.
– Если он не будет есть – на виселицу, – сказали Уленшпигель и гёзы.
– Что же ты собираешься сделать со мной, толстяк? – спросил монах.
– Увидишь, – ответил Ламме.
И Уленшпигель исполнил желание Ламме, и монах был посажен в клетку, в которой каждый мог смотреть на него сколько угодно.
Ламме отправился в кухню; спустившись за ним, Уленшпигель услышал его спор с Неле.
– Я не лягу, – говорил он, – нет, я не лягу, чтобы другие там хозяйничали в моих соусах. Нет, я не стану лежать в постели, как телёнок.
– Не сердись, Ламме, – уговаривала его Неле, – не то твоя рана опять откроется, и ты умрёшь.
– Ну, и пусть умру, – отвечал он, – мне надоело жить без моей жены. Мало мне того, что я её потерял, так ты ещё мешаешь мне, корабельному повару, лично заботиться о супах. Или ты не знаешь, что запах соусов и жарких пропитан здоровьем? Они питают даже мой дух и охраняют меня от несчастья.
– Ламме, – сказала Неле, – надо слушаться наших советов и не мешать нам вылечить тебя.
– Я сам хочу, чтобы вы меня вылечили, – отвечал Ламме, – но чтобы кто-нибудь стал здесь хозяйничать, чтобы какой-нибудь невежественный бездельник, смрадный, грязный, сопливый, паршивый, явился здесь царить на моём престоле в сане корабельного повара и стал запускать свои поганые пальцы в мои соуса, – да я лучше убью его тут же моей деревянной шумовкой, которая для этого станет железной.
– Во всяком случае тебе нужен помощник, – сказал Уленшпигель, – ты ведь болен…
– Мне помощник! – закричал Ламме. – Мне нужен помощник! Ну, не набит ли ты битком неблагодарностью, как колбаса рубленым мясом. Помощник… И это говоришь своему другу ты, сын мой, которого я так долго и так сытно кормил. Теперь откроется моя рана! Плохой же ты друг. Кто же здесь будет готовить такую еду, как я? Что же вы станете оба делать, если я не буду подносить тебе, господин капитан, и тебе, Неле, лакомых кусочков?
– Управимся сами в кухне, – сказал Уленшпигель.
– В кухне! – вскричал Ламме. – Ты можешь есть, пить, нюхать то, что в ней приготовлено, но управиться в ней – нет! Несчастный мой друг и господин капитан, да ведь я, с твоего позволения, изрежу на полоски кожаную сумку, зажарю и подам тебе, и ты это съешь, думая, что это жестковатые кишки. Уж позволь мне, сын мой, остаться теперь поваром, – не то я высохну, как былинка.
– Ну, оставайся поваром, – сказал Уленшпигель, – если ты не выздоровеешь, я запру кухню, и мы будем питаться сухарями.
– Ах, сын мой, – говорил Ламме, плача от радости, – ты добр, как божья матерь.
IV
Так или иначе, он как будто выздоровел.
Каждую субботу гёзы видели, как он длинным ремнём измеряет толщину монаха.
В первую субботу он сказал:
– Четыре фута.
И, измерив себя, прибавил:
– Четыре с половиной.
И имел при этом мрачный вид.
Но, измерив монаха в восьмую субботу, он возликовал и сказал:
– Четыре и три четверти.
И, когда он мерил монаха, тот с яростью спросил его:
– Чего тебе от меня надо, толстопузый?
Но Ламме, не говоря ни слова, высунул в ответ язык.
И по семь раз в день видели матросы и солдаты, как он подходит с каким-нибудь новым блюдом к монаху и говорит:
– Вот тёртые бобы на фландрском масле. Ел ты что-нибудь подобное в твоём монастыре? Рожа у тебя почтенная, у нас на корабле не худеют. Чувствуешь, какие подушки сала выросли на твоей спине? Скоро тебе для спанья не нужно будет никаких тюфяков.
При второй кормёжке он говорил монаху:
– Ну вот, тебе koeke-bakken, ушки на манер брюссельских; французы их называют crêpes, потому что носят их на шляпах в знак траура[210]210
Каламбур: crêpe по-французски означает и материю, употребляемую для траура, и мучное блюдо.
[Закрыть]. А эти не чёрные, а светлые и в печи подрумянились: видишь, как капает с них масло. Так будет и с твоим пузом.
– Я не голоден, – сказал монах.
– А съесть придётся, – ответил Ламме, – подумай, ведь это не ржаные, это ушки крупитчатые, из чистой пшенички, отец мой, отец во толстопузии, это цвет пшеничный, отец мой о четырёх подбородочках; вижу, вижу, растёт у тебя пятый, и радуется сердце моё. Ешь!
– Оставь меня в покое, толстобрюхий, – сказал монах.
– Я господин над твоей жизнью, – закричал, вскипев, Ламме. – Что же ты предпочитаешь верёвку миске тёртого гороха с гренками, которую я тебе сейчас поднесу?
И, явившись с миской, он говорил:
– Тёртый горох любит доброе соседство; поэтому я прибавил к нему немецких knoedels, – это такие вкусные мучные катышки; их живьём бросают в кипяток и так варят; они тяжелы для желудка, но от них жиреют. Съешь, сколько можешь; чем больше съешь, тем довольнее буду я. Не притворяйся пресыщённым, не отдувайся, как будто объелся, ешь. Лучше же поесть, чем быть повешенным. Покажи-ка твою ляжку. Растёт здорово; два фута семь дюймов в обхвате. Какой окорок может похвастаться такой толщиной!
– Вот, – говорил он, – девять голубей… Для тебя убили этих невинных птичек, которые доверчиво летали над кораблями. Не пренебрегай ими, я им в нутро положил кусочек масла, хлебного мякиша, тёртого муската, гвоздичек, истолчённых в медной ступке, блестящей, как твоя кожа: само солнышко радуется, что может отразиться в таком светлом зеркале, как твоя рожа, потому что она жирная, а добрый жир – это от моих забот.
На пятую кормёжку он принёс ему waterzoey.
– Что скажешь ты об этом рыбном блюде? – начал он. – Море несёт тебя и кормит: больше оно не в силах сделать даже для его королевского величества. Да, да, вижу, у тебя явно растёт пятый подбородок, слева немножко полнее, чем справа. Надо будет немножко подкормить этот обиженный бочок, ибо господь заповедал нам: «Будьте справедливы ко всякому». Где же будет справедливость, если не в равномерном распределении сала. На шестую кормёжку я принесу тебе слизняков, этих устриц бедноты: таких не подавали в твоём монастыре; невежды кипятят их в воде и едят в таком виде… Но это только предварение соуса: надо затем снять с них ракушки, сложить их нежные тельца в кастрюльку и потихонечку тушить их с сельдереем, мускатом, гвоздикой, а подливу к ним заправить пивом и мукой и подавать к жаркому. Я их так и приготовил для тебя. За что обязаны дети отцам и матерям столь великой благодарностью? За отчий кров и ласку их, но прежде всего за пропитание. И ты, стало быть, должен любить меня, как отца и мать родных, и, как им, ты обязан мне признательностью твоей пасти. Да не верти ты так дико глазами в мою сторону.
Сейчас принесу тебе сладкой похлебочки из пива с мукой, с сахаром, с корицей. Знаешь, для чего? Для того, чтобы твой жир стал прозрачным и трепетал у тебя под кожей: он уж и теперь виден, когда ты волнуешься. Но вот звонит вечерний колокол. Спи спокойно, не заботясь о завтрашнем дне, в твёрдой уверенности, что завтра ты вновь обретёшь смачную еду и своего друга Ламме, который её для тебя приготовит.
– Уходи и дай мне помолиться богу, – сказал монах.
– Молись, – отвечал Ламме, – молись под весёлую музыку храпа: от сна и пива нагуляешь ещё доброго жирка. Я доволен.
И Ламме собрался спать.
– Чего ради, – спрашивали его солдаты и матросы, – ты откармливаешь этого монаха, который тебя терпеть не может?
– Не мешайте мне, – отвечал Ламме, – я совершаю великое дело.
V
Пришёл декабрь – месяц долгого сумрака. Уленшпигель пел:
Сбросил маску герцог Анжуйский:
Его высочество
Хочет быть государем Бельгии…
Но провинции, что стали испанскими.
Но не стали ещё анжуйскими,
Не платят ему налогов…
Бей, барабан, бей!
Проиграет битву анжуец!
Ведь в их руках богатые поместья,
Добро казённое,
И всяческие сборы,
И выбор городских властей.
За то и сердится на реформатов
Его высочество анжуйский герцог…
Во Франции безбожником прослывший…
Ох, проиграет битву наш анжуец!
Пуская в ход насилие и меч,
Он быть желает полновластным королём,
Самодержавным государем,
Его высочество анжуйский герцог…
Прекрасных много городов,
Средь них Антверпен, хочет взять обманом…
Так будьте, граждане, настороже!..
Ох, проиграет битву наш анжуец!
О Франция! не на тебя
Народ наш ринулся, от гнева обезумев.
Нет, тело благородное твоё
Не поразят смертельные удары.
Нет, это дети не твои, чьи трупы
Легли горою страшной друг на друга,
Загромоздив Кип-дорпские ворота…
Ох, проиграет битву наш анжуец!
Нет, Франция, то не твоих детей
Народ бросает с крепостных валов!
Виной всему – анжуйский герцог,
Его высочество, развратник и бездельник:
Твоею кровью он живёт
И нашу хочет пить;
Но лишь приблизил кубок он к устам…
Ох, проиграет битву наш анжуец!
В незащищённом городе недавно
Его высочество кричал: «Убей! Убей!
Да здравствует господня месса!» —
А у красавчиков, его любимцев,
Глаза блестели беспокойным блеском,
Как у людей бесстыдных, развращённых,
Которым ведома лишь похоть, не любовь…
Ох, проиграет битву наш анжуец!
Их мы разим, а не тебя, народ несчастный,
Сам стонущий под бременем налогов,
И податей, и сборов, и поборов…
Презирают они тебя и отбирают всё:
Хлеб, лошадей, повозки… У тебя,
Кого отцом своим они считать должны бы!..
Ох, проиграет битву наш анжуец!
О Франция, ты – мать, вскормившая своею грудью
Отцеубийц и выродков порочных,
Что за твоими рубежами
Позорят имя славное твоё…
Упейся смрадом грязной славы их!
Их подвиги бесчинств
И дикого насилья…
Ох, проиграет битву наш анжуец!
Вплелась в венок твоих побед военных…
Ещё одна провинция – твоя!..
Народ французский, ты – народ мужей!
Сверни ты шею петуху-задире,
Чьё имя «Похоть и Война»!
Сломи их, раздави!
Любовь приобретёшь ты всех народов,
Коль проиграет битву наш анжуец!
VI
В мае, когда фламандские крестьянки, чтобы предохранить себя от болезни и смерти, медленно бросают ночью через голову назад три чёрных боба, рана Ламме опять открылась; его трясло в лихорадке, и он просил, чтобы его положили на палубе, против клетки монаха.
Уленшпигель согласился, но, боясь, как бы его друг в беспамятстве не упал в море, он приказал хорошенько привязать его к кровати.
В минуты просветления Ламме неустанно напоминал, чтобы не забыли о монахе, и показывал ему язык.
И монах говорил:
– Ты оскорбляешь меня, толстопузый.
– Нет, – отвечал Ламме, – я тебя откармливаю.
Мягко веял ветерок, тепло сияло солнце. Ламме в лихорадочном бреду был крепко привязан к кровати, чтобы в припадке беспамятства он не соскочил за борт. Ему казалось, что он в кухне, и он говорил:
– Печь сверкает сегодня. Сейчас дождём посыплются дрозды. Жена, расставь силки в саду. Как ты красива, когда руки твои оголены до локтя. Какая белая рука. Я укушу её, укушу губами – это бархатные зубы. А кому же это чудное тело, эти нежные груди, видные сквозь тонкое полотно твоей рубашки! Мне, радость моя, моё всё это. Кто сварит соус из петушиных гребешков и цыплячьих задков? Не надо так много муската: от него лихорадка. Белый соус, тмин, лавровый лист. Где желтки?
И, знаком приказав Уленшпигелю приблизить ухо к его рту, он шепнул ему:
– Сейчас дождём посыплется дичь. Тебе дам четырьмя дроздами больше, чем другим. Ты капитан, не выдавай меня.
И, услышав, как волна мягко бьёт о борт корабля, он сказал:
– Суп кипит, сын мой, суп кипит! Но как медленно нагревается эта печь.
Едва сознание вернулось к нему, он заговорил о монахе:
– Где он? Толстеет?
И, увидев его, он показал ему язык и сказал:
– Совершается великое дело. Как я рад!
В один прекрасный день он потребовал, чтобы на палубе поставили большие весы, на одну чашку посадили его, на другую монаха. Но едва монах вступил на чашку, как Ламме стрелой взлетел вверх и закричал в восторге:
– Вот так вес! Вот так вес! Я лёгкий дух в сравнении с ним; я чуть было не вспорхнул, как птичка. Вот что, снимите его, чтобы я мог сойти. Теперь положите гири, посадите его. Сколько в нём? Триста девяносто фунтов! А во мне? Двести семьдесят пять!
VII
Следующей ночью, в сумерках рассвета, Уленшпигеля разбудили крики Ламме:
– Уленшпигель, Уленшпигель! На помощь! Не давай ей уйти! Разрежьте бечёвки! Разрежьте бечёвки!
– Что ты кричишь? – спросил Уленшпигель, выйдя на палубу. – Я ничего не вижу.
– Это она, – ответил Ламме, – она, жена моя, плавает в шлюпке вокруг того корабля, да, того корабля, откуда слышались песни и лютня.
Неле вышла на палубу.
– Разрежь мои бечёвки, друг мой, – обратился к ней Ламме, – разве ты не видишь, моя рана исцелена; её нежная рука перевязала рану. Она, да, это она. Видишь, вон она стоит в шлюпке? Слышишь, она поёт? Приди, моя дорогая, приди, не убегай от твоего бедного Ламме, который без тебя так одинок на свете.
Неле взяла его руку, коснулась его лица.
– Он ещё в жару, – сказала она.
– Разрежьте бечёвки, – говорил Ламме, – дайте мне шлюпку! Я жив! я счастлив! я здоров!
Уленшпигель перерезал бечёвки; освобождённый Ламме соскочил с постели в белых холщёвых исподниках без куртки и начал сам спускать шлюпку.
– Смотри, у него руки дрожат от нетерпения, – сказала Неле Уленшпигелю.
Шлюпка была готова, и Уленшпигель, Неле и Ламме сошли в неё с гребцом и направились к кораблю, стоявшему в глубине порта.
– Красавец корвет, – сказал Ламме, помогая гребцу.
На ясном небосклоне, озарённом лучами рассвета, точно золотистый хрусталь, вырезывались изящные очертания корабля и его стройных мачт.
– Теперь расскажи нам, как ты её нашёл? – спросил Уленшпигель у гребущего Ламме.
– Мне было лучше, я спал, – прерывисто рассказывал Ламме, – вдруг глухой стук. Кусок дерева ударился о борт. Шлюпка. Матрос бежит на шум: «Кто там?» Нежный голос, её, сын мой, её сладостный голос: «Друзья». И другой голос грубее: «Да здравствуют гёзы. От командира корвета «Иоганна» к Ламме Гудзаку». Матрос бросает лесенку. При свете луны вижу, на палубу подымается человеческая фигура: полные бёдра, круглые колени, широкий таз; говорю себе: «поддельный мужчина»; чувствую, точно роза раскрылась и коснулась моего лица: её губы, сын мой, и я слышу, она, понимаешь, она говорит со мной. Целует меня и поливает слезами, – и точно жидкий и благоуханный огонь охватил моё тело, – и говорит: «Я знаю, что поступила дурно, но я люблю тебя, муж мой. Я дала обет господу, но изменяю клятве, муж мой, мой бедный муж; я уже не раз приходила, но не смела приблизиться к тебе. Наконец матрос мне позволил: я перевязывала твою рану, ты меня не узнавал, но я тебя вылечила: не сердись, муж мой. Я пришла к тебе, но я боюсь: он здесь, на вашем корабле. Пусти, я уйду; если он меня увидит, он проклянёт меня, и я буду гореть в вечном огне». Плача и радуясь, она поцеловала меня ещё раз и ушла, несмотря на мои слёзы, против моей воли: ты связал меня по рукам и ногам, сын мой, но теперь…
И он сопровождал свою речь могучими взмахами вёсел, точно натянутая тетива лука, посылающая вперёд стремительную стрелу.
Они подъезжали к кораблю, и Ламме говорил:
– Вон она стоит на палубе, играет на лютне, моя прелестная жена, с золотистыми волосами, с тёмными глазами, с ещё свежими щеками, с обнажёнными полными руками, с белыми пальчиками. Лети, лодочка, по волнам!
Увидя подходящую шлюпку и на ней Ламме, гребущего, как дьявол, капитан корвета приказал бросить с палубы лесенку. Приблизившись к ней, Ламме прыгнул на лесенку, чуть не упав при этом в море и отбросив шлюпку назад больше чем на три сажени; и, вскарабкавшись, точно кошка, по лесенке, бросился к своей жене, которая, не помня себя от радости, целовала его и обнимала, говоря:
– Ламме, не забирай меня! Я дала обет господу, но я люблю тебя. Ах, дорогой мой муж!
– Да это Каллекен Гейбрехтс! – вскричала Неле. – Красавица Каллекен.
– Да, это я, – ответила та, – но увы, полдень минул уже для моей красоты.
И лицо её омрачилось.
– Что ты сделала? – говорил Ламме. – Что с тобой сталось? Почему ты меня бросила? Почему ты теперь хочешь меня покинуть?
– Слушай, – сказала она, – не сердись. Я скажу тебе: зная, что монахи – люди святые, я доверилась одному из них: его имя брат Корнелис Адриансен.
– Что? – закричал Ламме, услышав это имя. – Этот злобный ханжа, с помойной ямой вместо рта, только и говоривший, что об избиении реформатов! Этот проповедник инквизиции и указов? Так вот кто был этот мерзавец.
– Не оскорбляй святого человека, – сказала Каллекен.
– Святого человека? – отвечал Ламме. – Знаю я его, этого святого! Это грязная и подлая скотина. О горе, горе! И моя красавица Каллекен должна была попасть в лапы к этому распутному монаху. Не подходи, я убью тебя! А я так её любил. Моё бедное, обманутое сердце, которое принадлежало только ей… Что ты здесь делаешь? Зачем ты перевязывала мои раны. Надо было дать мне умереть. Я не хочу видеть тебя, убирайся, или я брошу тебя в море. Мой нож!
– Ламме, муж мой! – отвечала она, обнимая его. – Не плачь, я совсем не то, что ты думаешь: я никогда не принадлежала этому монаху.
– Ты лжёшь, – говорил он, плача и скрежеща зубами, – ах, я никогда не ревновал, а теперь стал ревнивцем. Печальная страсть: гнев и любовь, хочется сразу и убить и целовать. Уходи! Нет, останься! Я был так добр к ней. Убийство – вот мой владыка теперь. Мой нож! О, как внутри меня горит, ест, грызёт, а ты смеёшься надо мной…
Рыдая, она целовала его, кроткая и покорная.
– Да, – говорил он, – я глуп в моей ярости; да, ты хранила мою честь, ту честь, которую так безумно прицепляют к юбкам женщин. Так вот для чего ты пускала в ход самые нежные твои улыбки, когда тебе надо было итти слушать проповедь с приятельницами…
– Дай мне слово сказать, – говорила она, целуя его, – пусть я умру на месте, если я обманываю тебя.
– Умри же, – ответил Ламме, – ибо ты сейчас солжёшь!
– Слушай же.
– Говори или не говори, мне всё равно.
– Брат Адриансен имел славу хорошего проповедника, – начала она, – я пошла его послушать. Он говорил, что духовный сан и безбрачие выше всего прочего, ибо ими легче всего достигает верное чадо райского блаженства. Его красноречие было сильно и пламенно; оно глубоко взволновало многих честных женщин – среди них и меня – и особенно вдов и девушек. Так как безбрачие и есть жизнь совершенная, то он советовал нам пребывать в нём, и мы поклялись, что отныне отрекаемся от супружеской жизни.
– Кроме сожительства с ним, конечно, – сказал Ламме плача.
– Молчи! – отвечала она, рассердившись.
– Ну, кончай! – сказал он. – Ты нанесла мне тяжёлый удар, я уж не оправлюсь.
– О муж мой, когда я буду неразлучна с тобой…
Она хотела обнять и поцеловать его, но он оттолкнул её.
– Вдовы, – говорила она, – принесли клятву не вступать больше в брак.
Ламме слушал, погружённый в свои ревнивые мысли, а Каллекен стыдливо продолжала свой рассказ:
– Он принимал в исповедницы только молодых и красивых женщин и девушек; прочих он отправлял к их духовникам. Он собрал богомолок, взяв с нас со всех клятву, что мы будем исповедываться только у него; я покорилась. Другие женщины, более опытные, чем я, спрашивали меня, не хочу ли я получить наставление во святом послушании и святом покаянии. Я согласилась. В Брюгге, на набережной Каменотёсов, подле монастыря миноритов, был дом, где жила женщина по имени Калле де Нажаж, у которой девушки получали обучение и содержание за червонец в месяц. Брат Корнелис мог незаметно проходить к ней из монастыря. Здесь, в маленькой комнатке, где не было никого, кроме него, я встретилась с ним. Он велел мне рассказать ему подробно обо всех моих естественных плотских склонностях. Я сперва не решалась, но в конце концов покорилась и рассказала всё.
– О горе, – всхлипывал Ламме, – и твои чистые признания достались этой свинье.
– Он говорил мне всегда, – это правда, муж мой, – что превыше стыда земного – стыд небесный, что мы должны приносить господу в жертву нашу мирскую стыдливость; только исповедуясь нашему духовнику в тайных вожделениях, мы становимся достойны святого послушания и святого покаяния.
…Потом он стал требовать, чтобы я предстала пред ним нагая, дабы моё грешное тело приняло самое лёгкое наказание за мои пороки. Однажды он заставил меня раздеться; когда рубаха упала с меня, я лишилась сознания; он привёл меня в чувство нюхательными солями. «На этот раз довольно, дочь моя, – сказал он, – через два дня придёшь и принесёшь розгу»… Это длилось долго, но никогда… клянусь богом и всеми святыми… муж мой… пойми меня… взгляни на меня… посмотри, лгу ли я: я осталась чистой и верной тебе… я люблю тебя…
– Бедное нежное тельце, – сказал Ламме. – О, позорное пятно на твоём брачном наряде.
– Ламме, – сказала она, – он говорил от имени господа и святой матери нашей, католической церкви: могла ли я ослушаться его? Я любила тебя всегда, но под страшными клятвами принесла пресвятой деве обет не отдаваться тебе. Но я была слаба всё-таки, слаба к тебе. Помнишь гостиницу в Брюгге? Я была у Калле, ты проехал мимо на осле вместе с Уленшпигелем. Я пошла за тобой следом; у меня были деньги, я ничего на себя не тратила; я увидела, что ты голоден; моё сердце потянулось к тебе, я почувствовала жалость и любовь.
– Где он теперь? – спросил Уленшпигель.
Каллекен ответила:
– После следствия, произведённого по приказу магистрата, и преследований со стороны злых людей, брат Адриансен вынужден был оставить Брюгге и нашёл пристанище в Антверпене. Мне говорили на корабле, что мой муж взял его в плен.
– Что? – закричал Ламме. – Монах, которого я откармливаю, это…
– Да, – ответила Каллекен, закрывая лицо руками.
– Топор! Топор! – кричал Ламме. – Убью его, с торгов продам на сало этого похотливого козла. Скорее назад на корабль. Шлюпку! Где шлюпка?
– Это гнусная жестокость – убивать или ранить пленника, – сказала Неле.
– Ты так зло на меня смотришь; не позволишь? – сказал он.
– Да, не позволю, – сказала Неле.
– Хорошо. Я не причиню ему никакого зла; мне только выпустить его из клетки. Шлюпка! Где шлюпка?
Они спустились в шлюпку. Ламме поспешно грёб и в то же время плакал.
– Ты удручён, муж мой! – сказала Каллекен.
– Нет, я весел: ты, конечно, меня никогда уж не покинешь?
– Никогда, – ответила она.
– Ты говоришь, что осталась чиста и верна мне; но, радость моя, дорогая Каллекен, я жил только мыслью найти тебя, и вот, из-за этого монаха, во всех наших радостях отныне будет яд, яд ревности… В минуту грусти или даже утомления я непременно буду видеть, как ты, обнажённая, подставляешь своё тело этому гнусному бичеванию. Весна нашей любви была моя, но лето досталось ему; осень будет пасмурная, скоро за ней придёт зима и похоронит мою верную любовь.
– Ты плачешь? – спросила она.
– Да, – ответил он, – оттого, что прошлое не вернётся.
Но Неле сказала:
– Если Каллекен была верна, ей следовало бы теперь уйти от тебя за твои злые слова.
– Он не знает, как я его люблю, – сказала Каллекен.
– Правда! – вскричал Ламме. – Так приди ко мне, красавица, приди, жена моя, – и нет уж ни пасмурной осени, ни зимы-могильщика.
Он видимо повеселел, и так они вернулись на корабль.
Получив у Уленшпигеля ключи от клетки, Ламме отпер её. Он хотел вытащить монаха за ухо на палубу, но не смог; он попытался заставить его пролезть боком, но тоже не смог.
– Придётся всё сломать, – сказал он, – разжирел каплун.
Монах вышел, вращая отупевшими глазами и держа руки на животе, и тут же упал на свой зад, так как большая волна качнула корабль.
– Что, будешь называть меня «толстопузый»? – сказал Ламме. – Вот ты толще меня. Кто кормил тебя по семь раз в день? Я. Отчего это, крикун, ты стал теперь тише и мягче к бедным гёзам? Если ты посидишь ещё год в клетке, то уж не выйдешь отсюда; при каждом движении твои щёки дрожат, как свиной студень; ты уж не кричишь, скоро и сопеть перестанешь.
– Молчи, толстопузый, – ответил монах.
– Толстопузый! – закричал Ламме, придя в ярость. – Я Ламме Гудзак, то есть Ламме – мешок добра, а ты – мешок жиру, мешок сала, мешок лжи, мешок обжорства, мешок похоти. У тебя на четыре пальца сала под кожей, даже глаз не видно. Уленшпигель и я, мы вместе могли бы расположиться под соборными сводами твоего пуза. Ты назвал меня толстопузым. Хочешь зеркало, – взглянуть на твое толстопузие? Это я тебя выкормил, монумент из мяса и костей. Я поклялся, что ты жиром будешь плевать, жиром потеть и оставлять за собой жирные пятна, точно сальная свечка, тающая на солнце. Говорят, удар приходит с седьмым подбородком; у тебя уже шесть с половиной.
И он обратился к гёзам:
– Смотрите на этого сладострастника! Это брат Корнелис Адриансен-Ахтыдряньсен из Брюгге; он проповедывал здесь новомодную стыдливость. Его сало – его кара: его сало – моё создание. Слушайте же вы, солдаты и матросы, я ухожу от вас, от тебя, Уленшпигель, и от тебя, Неле, я поселюсь во Флиссингене, где у меня есть имущество, и буду жить там с моей бедной, вновь обретённой женой. Вы когда-то поклялись мне, что исполните всё, чего я от вас потребую.
– Слово гёзов, – ответили они.
– Так вот, – продолжал Ламме, – взгляните на этого распутника, на этого брата Адриансена-Ахтыдряньсена из Брюгге. Я поклялся, что он у меня задохнётся своим салом, как свинья. Постройте клетку пошире, впихивайте в него двенадцать обедов в день вместо семи; откармливайте его жирным и сладким: теперь он бык, пусть будет как слон, – и вы увидите, он заполнит всю клетку.
– Мы откормим его, – сказали гёзы.
– А теперь, – продолжал Ламме, обращаясь к монаху, – я прощаюсь и с тобой, бездельник, которого я кормил по-монастырски, вместо того чтобы повесить тебя: возрастай в жиру и жди смерти от удара.
И, обняв Каллекен, он прибавил:
– Смотри, можешь хрюкать или реветь, я увожу её, больше ты её сечь не будешь.
Но тут заговорил разъярённый монах, обращаясь к Каллекен:
– Так ты уходишь, баба плотская, уходишь на ложе похоти. Да, ты уходишь без сострадания к бедному мученику слова божьего, который наставлял тебя в святом, сладостном, небесном послушании. Будь проклята! Пусть ни один священнослужитель не даст тебе отпущения, пусть земля горит под твоими ногами; пусть сахар тебе кажется солью, а говядина – собачьей падалью; пусть хлеб тебе будет золой, солнце – льдиной, а снег – огнём адским. Пусть будет проклято твоё чрево, и дети твои будут чудовищами, с обезьяньим телом и свиной головой, раздутой больше, чем их живот. Пусть ничего, кроме страданий, плача, стенаний, ты не будешь знать ни на этом свете, ни на том, в аду, который ждёт тебя, в пекле серном и смоляном, зажжённом для таких, как ты, самок. Ты отвергла мою отцовскую любовь; будь трижды проклята святой троицей и семь раз проклята светильниками ковчега; пусть исповедь будет для тебя мукой; пусть святое причастие будет тебе ядом смертельным; пусть каждая плита в храме подымется с пола, чтобы размозжить тебя и сказать тебе: «Се есть распутница, сия осуждена, сия проклята!»
И Ламме, прыгая от восторга, весело говорил:
– Она была мне верна, монах сам сказал. Да здравствует Каллекен!
Но она, рыдая и дрожа, говорила:
– О, сними, молю, сними с меня это проклятие. Я вижу ад! Сними проклятие!
– Сними проклятие! – сказал Ламме.
– Не сниму, толстопузый, – ответил монах.
И женщина, бледная и обезумевшая, стоя на коленях, вздымала с мольбой руки к Адриансену.
– Сними проклятие! – сказал Ламме монаху. – Не то ты сейчас же будешь повешен, а если верёвка лопнет от твоей тяжести, ты будешь повешен вторично, пока не издохнешь.
– Повешен дважды и трижды, – сказали гёзы.
– Ну, что ж, – сказал монах, – иди, сладострастница, иди с этим толстопузым. Иди, я снимаю моё проклятие, но господь и все святители будут следить за тобой. Иди с этим толстопузым, иди!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.