Текст книги "Зрелость"
Автор книги: Симона де Бовуар
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Симона де Бовуар
Зрелость
Simone de Beauvoir
LA FORCE DE L’AGE
© Editions GALLIMARD, Paris, 1960
Фотография на переплете: © AFP / East News
© Световидова Н., перевод на русский язык, 2018
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Э», 2018
Все права защищены. Книга или любая ее часть не может быть скопирована, воспроизведена в электронной или механической форме, в виде фотокопии, записи в память ЭВМ, репродукции или каким-либо иным способом, а также использована в любой информационной системе без получения разрешения от издателя. Копирование, воспроизведение и иное использование книги или ее части без согласия издателя является незаконным и влечет за собой уголовную, административную и гражданскую ответственность.
***
Эта работа не преследует никаких моральных интересов. Я ограничусь свидетельством того, чем была моя жизнь.
Симона де Бовуар
***
Посвящается Жан-Полю Сартру
Пролог
Я отважилась на безрассудное приключение, когда стала рассказывать о себе: начнешь говорить – не можешь остановиться. Мне давно хотелось поведать о своих первых двадцати годах; я так и не забыла призывов, обращенных в отрочестве к женщине, которой суждено будет поглотить меня и душой и телом: от меня не останется ничего, даже горстки пепла. Я заклинала ее исторгнуть меня из того небытия, куда она меня ввергнет. Возможно, мои книги были написаны лишь для того, чтобы позволить мне исполнить эту давнишнюю мольбу. В пятьдесят лет я сочла, что время пришло; своим сознанием я наделила девочку, девушку, затерянную в глубинах утраченного времени и утраченную вместе с ним. Черным по белому я вызвала их к жизни на бумаге.
Дальше мои планы не шли. Став взрослой, я перестала взывать к будущему; когда я закончила свои «Воспоминания», ни один голос из прошлого не побуждал меня продолжить их. Я намеревалась заняться другим. Но ничего не получилось. Над последней строчкой повис невидимый вопросительный знак, к которому неизменно возвращалась моя мысль. Свобода – что с ней делать? Все эти приготовления к бою, великая битва, бегство и, наконец, победа – какой смысл предстояло всему этому обрести в последующие годы моей жизни? Первым моим порывом было укрыться за своими книгами; но нет, они не дают никакого ответа, именно они и содержат в себе вопрос. Я приняла решение писать, я стала писать, ну и что? Почему эти книги, только эти, именно такие? Чего я хотела? Меньшего или большего? Не измерить общей мерой беспредметную, безграничную надежду моих двадцати лет и проделанную работу. Я хотела гораздо большего и в то же время гораздо меньшего. Постепенно я убедилась, что первый том моих мемуаров требовал в моих собственных глазах продолжения: зачем было рассказывать историю моего писательского призвания, если я не попытаюсь рассказать, как оно воплотилось?
Впрочем, если вдуматься, то этот проект меня интересует и сам по себе. Моя жизнь еще не кончена, но уже она имеет смысл, который будущее, вероятно, не изменит. Какой? По причинам, которые на протяжении этого исследования мне и предстоит прояснить, я избегала задаваться таким вопросом. Но пришло время ответить на него – теперь или никогда.
Возможно, мне скажут, что эта озабоченность касается только меня, но нет. Будь то Сэмюэл Пипс или Жан-Жак Руссо, посредственность или исключительная личность, но если человек раскрывает себя со всей искренностью, то втянуты оказываются так или иначе все. Невозможно пролить свет на собственную жизнь, не затронув каким-либо образом жизнь других. Впрочем, писателей постоянно осаждают вопросами: «Почему вы пишете? Как вы проводите свои дни?» Если отбросить пристрастие к пикантным подробностям и пересудам, то, похоже, многие люди хотят понять, какой образ жизни предполагает писательство. Изучение отдельного случая просветит лучше, чем отвлеченные, общие ответы: именно это и побуждает меня исследовать мой собственный случай. Быть может, это изложение поможет рассеять некоторые недоразумения, всегда разделяющие авторов и их читателей, отчего мне нередко приходилось испытывать трудности. Свой истинный смысл книга обретает лишь тогда, когда известно, в какой ситуации, с какой точки зрения и кем она была написана: свои обстоятельства я хотела бы объяснить, разговаривая с читателями один на один.
Однако я хочу предупредить их, что не собираюсь говорить им все. Ни о чем не умалчивая, я поведала им о своем детстве, о своей юности. Однако если без всякого стеснения и без излишней нескромности я могла обнажить свое далекое прошлое, то в отношении моего зрелого возраста я не ощущаю такой же отстраненности и не чувствую себя вполне свободной. Речь не о том, чтобы перемывать здесь косточки самой себе или моим друзьям, я не люблю сплетен. О многих вещах я совершенно точно умолчу.
С другой стороны, моя жизнь была тесно связана с жизнью Жан-Поля Сартра; однако свою историю он рассчитывает рассказать сам, и я предоставляю ему эту возможность. Я не стану анализировать его идеи, его работы, я буду говорить о нем лишь в той мере, в какой он принимал участие в моей жизни.
Критики решили, что в своих «Воспоминаниях» я хотела преподать урок девушкам, но я главным образом стремилась уплатить некий долг. В любом случае эта работа не преследует никаких моральных интересов. Я ограничусь свидетельством того, чем была моя жизнь. Я ничего не предрешаю, разве только то, что любая правда может представлять интерес и служить. Чему, кому послужит та, которую я пытаюсь отразить на этих страницах? Я не знаю. Мне хотелось бы, чтобы к чтению моей книги приступили с такой же открытостью[1]1
В этой книге я позволяла себе недоговоренности, но никогда обмана. Хотя вполне возможно, что в каких-то мелочах память подвела меня. Отдельные ошибки, которые, возможно, отметит читатель, наверняка не опорочат книги в целом. (Здесь и далее, за исключением специально оговоренных случаев, примечания автора.)
[Закрыть].
Часть первая
Глава I
Когда в сентябре 1929 года я вернулась в Париж, меня прежде всего ошеломила моя свобода. Я мечтала о ней еще в детстве, когда играла со своей сестрой во «взрослую девушку». Я уже говорила, с какой страстью я призывала ее в студенческие годы. И вот внезапно я ее обрела; каждое мое движение приводило меня в восторг своей легкостью. Утром, едва открыв глаза, я радостно ликовала. Лет в двенадцать я страдала от того, что не имела своего угла в доме. Читая в одном журнале историю английской школьницы, я с тоской разглядывала картинку, изображавшую ее жилище: стол, диван, полки с книгами. Меж этих стен ярких расцветок она одна, без свидетелей, работала, читала, пила чай: как я ей завидовала! Впервые я увидела более счастливое существование, чем мое. И вот теперь наконец у меня тоже появилась собственная комната! Моя бабушка освободила свою гостиную от кресел, тумбочек, безделушек. Я купила мебель из белой древесины, которую моя сестра помогла мне покрыть коричневым лаком. У меня были стол, два стула, большой ларь, служивший сиденьем и кладовкой, полки для книг, диван в цвет оранжевых обоев, которыми я оклеила стены. Со своего балкона на шестом этаже я видела платаны на площади Данфер-Рошро и Бельфорского льва. Согревалась я теплом керосинки, которая очень скверно пахла; но мне нравился этот запах, казалось, он как будто защищал мое одиночество. Какое счастье иметь возможность закрыть дверь и проводить свои дни без присутствия посторонних глаз! Долгое время я оставалась равнодушной к окружающей меня обстановке. Возможно, из-за картинки в том журнале я предпочитала комнаты с диваном и книжными полками, но мне подходила любая клетушка, главное, иметь возможность закрыть дверь, и я была вполне довольна.
Я платила бабушке арендную плату, и она относилась ко мне так же ненавязчиво, как и к другим своим постояльцам. Никто не контролировал мои уходы и приходы. Я могла вернуться на рассвете или читать в постели всю ночь, спать средь бела дня, сидеть взаперти все двадцать четыре часа, выходить на улицу, не ставя никого в известность. На обед я ела борщ «У Доминики», а ужинала в «Куполь» чашкой шоколада. Я любила шоколад, борщ, долгий послеобеденный сон и бессонные ночи, но главное, мне нравились мои капризы. Им почти ничто не препятствовало. Я с радостью обнаружила, что «серьезность жизни», о которой постоянно твердили мне взрослые, на самом деле не слишком обременительна. Сдать экзамены было делом нешуточным: я изнурительно трудилась, боялась провалиться, наталкивалась на препятствия и выбивалась из сил. Зато теперь я нигде не встречала сопротивления, я ощущала себя на каникулах, причем вечных. Несколько частных уроков, работа внештатным преподавателем в лицее Виктора Дюрюи обеспечивали мою повседневную жизнь; эти обязанности ничуть не обременяли меня, ибо мне казалось, что, выполняя их, я предаюсь новой игре: я изображала из себя взрослую. Предпринимать шаги, отыскивая себе частных учеников, разговаривать с директрисами и родителями учеников, рассчитывать свой бюджет, занимать, отдавать, считать – вся эта деятельность забавляла меня, так как я занималась ею впервые. Помню, с какой радостью я получила свой первый чек. У меня было ощущение, будто я занимаюсь мистификацией.
Туалеты никогда меня особенно не интересовали, и все-таки мне доставила удовольствие возможность одеваться по своему усмотрению. Ввиду траура по моему деду, я не хотела никого шокировать; я купила пальто, шляпку и туфли серого цвета; заказала такое же платье и еще одно – черно-белое. В знак протеста против хлопка и шерсти, на которые прежде я была обречена, я выбрала шелковистые ткани: крепдешин и некрасивую, но очень модную в ту зиму материю – бархат с орнаментом. По утрам я небрежно и очень ярко подкрашивалась: румяна на щеках, много пудры, помада. Я считала нелепым носить по воскресеньям более дорогую одежду, чем в будние дни, отныне для меня все дни были праздничными, и я, независимо от обстоятельств, одевалась всегда одинаково. Я сознавала, что в коридорах лицея крепдешин и бархат с орнаментом выглядели довольно неуместно, что мои туфли были бы не такими стоптанными, если бы я с утра до вечера не таскалась в них по парижским мостовым, но мне было все равно. Одежда относилась к разряду тех вещей, о которых я всерьез не задумывалась.
Я обустраивалась, одевалась, принимала друзей, выходила сама, но все это было лишь подготовкой. Когда в середине октября в Париж вернулся Сартр, то у меня началась по-настоящему новая жизнь.
Сартр приезжал ко мне в Лимузен, он останавливался в гостинице «Буль д’ор» в Сен-Жермен-ле-Бель. Чтобы избежать пересудов, мы встречались на достаточном расстоянии от селения, на природе. С какой радостью по утрам я бежала по лужайкам парка, преодолевала спортивные площадки, пересекала луга, где прежде так часто и порой с такой горечью размышляла о своем одиночестве! Мы садились на траву и разговаривали. В первый день я и представить себе не могла, что вдали от Парижа и наших друзей такое занятие покажется нам подходящим. «Мы возьмем с собой книги и будем читать», – предложила я. Сартр возмутился; точно так же он отмел все мои предложения о прогулках: хлорофилл вызывал у него аллергию, зелень пастбищ раздражала его, он готов был сносить ее лишь при одном условии: забыть о ней. Ну да ладно. Разговоры не пугали меня, стоило только задать тему. Мы возобновили беседу, начатую в Париже, и вскоре я поняла, что даже если она продлится до конца света, мне все равно покажется, что время промчалось слишком быстро. Занимался день, и вот уже наступало время обеда. Я шла подкрепиться домой. Сартр ел хлеб с пряностями и сыр, моя кузина Магдалена тайком относила все это на заброшенную голубятню, рядом с «нижним домом»: ей нравилась романтика. Едва раскрывшись во всей красе, день начинал клониться к закату, уже близилась ночь. Сартр возвращался в свою гостиницу; он ужинал с коммивояжерами. Родителям я сказала, что мы работаем над книгой, критикующей марксизм. Я надеялась задобрить их, потворствуя их ненависти к коммунизму, но убедить их мне не удалось. Спустя четыре дня после приезда Сартра, они появились на краю луга, где мы расположились; они подошли к нам поближе, вид у моего отца в пожелтевшей соломенной шляпе был решительный, хотя и немного смущенный. Сартр, на котором в тот день была рубашка вызывающе розового цвета, настороженно вскочил на ноги. Отец вежливо попросил его уехать: начались пересуды, мое явно недостойное поведение дурно сказывалось на репутации моей кузины, которую собирались выдать замуж. Сартр с живостью возразил, но не слишком резко, ибо был преисполнен решимости не торопиться с отъездом. Мы ограничились тем, что стали более осторожными, назначая встречи в отдаленных каштановых рощах. Отец больше не настаивал на отъезде Сартра, и он провел в «Буль д’ор» еще неделю. Потом мы ежедневно писали друг другу.
Когда в октябре я встретилась с ним, то бесповоротно покончила со своим прошлым[2]2
О том, как это произошло, я рассказала в «Воспоминаниях благовоспитанной девицы». (Прим. авт.)
[Закрыть] и безоглядно погрузилась в нашу новую жизнь. Сартр вскоре должен был отправиться на военную службу, а пока у него были каникулы. Жил он у своих родственников Швейцеров на улице Сен-Жак, по утрам мы встречались в золотисто-сером Люксембургском саду под невидящим оком каменных королев, а расставались лишь поздно ночью. Мы гуляли по Парижу, не переставая разговаривать о нас, о наших отношениях, о нашей жизни и наших будущих книгах, мы подводили черту. Сегодня самым важным в этих беседах мне кажется скорее не то, что мы говорили, а то, что принимали за некую признанную данность: она таковой не была; мы ошибались почти во всем. Чтобы дать определение нашим отношениям, следует досконально изучить эти ошибки, ибо они отражали реальность – реальность нашего положения.
Я уже говорила: Сартр жил для того, чтобы писать, ему надлежало свидетельствовать обо всем и все подвергать анализу с точки зрения необходимости. Мое же призвание заключалось в том, чтобы постигать многообразные проявления торжества жизни и писать, дабы запечатлевать это торжество, преодолевая и время и забвение. Эти задачи представлялись нам столь очевидными, что одно это гарантировало их исполнение. Не говоря об этом, мы разделяли кантовский оптимизм: ты должен, следовательно, ты можешь. Да и как воля могла бы усомниться в себе в тот самый момент, когда она определяется и утверждается? А стало быть, желание и вера едины. Поэтому мы с доверием относились и к миру и к себе. Мы были против общества, каким оно было тогда, но в этой враждебности не было никакой мрачности, она предполагала здоровый оптимизм. Человека требовалось воссоздать заново, и мы собирались внести посильный вклад в это благородное дело. Но содействовать этому мы предполагали только своими книгами: общественные дела наводили на нас смертельную скуку, однако мы рассчитывали, что события будут происходить в соответствии с нашими желаниями, и нам не придется вмешиваться. В этом отношении той осенью 1929 года мы разделяли эйфорию французских левых сил. Мир, казалось, был обеспечен окончательно; усиление нацистской партии в Германии представлялось незначительным, второстепенным явлением. Колониализм будет уничтожен за самое короткое время: кампания, развернутая в Индии Ганди, коммунистическое движение в Индокитае гарантировали это. А небывало жестокий кризис, сотрясавший капиталистический мир, предсказывал скорый конец этому обществу. Нам казалось, что мы уже на пороге золотого века, который олицетворяла в наших глазах скрытая истина Истории, стоило ее только раскрыть. Мы понятия не имели о реальной значимости действительности. Мы хвастались радикальной свободой. Мы верили в это слово с таким упорством и так долго, что мне следует повнимательнее вглядеться в то, что под этим подразумевалось.
Оно основывалось на реальном опыте. Свобода обнаруживает себя во всякой деятельности, но особенно в интеллектуальном труде, поскольку для повторения в нем просто нет места. Мы много работали, без передышки, нам необходимо было понимать и изобретать заново; на свободу у нас было практическое, неопровержимое чутье, но вина наша состояла в том, что мы не могли удержать ее в нужных пределах, мы увлеклись образом кантовской голубки: воздух, который ей сопротивляется, не только не мешает ее полету, но, напротив, делает этот полет возможным. Действительность виделась нам как материал для усилий, а не как нечто, их обуславливающее: мы считали себя совершенно независимыми. Как и наша политическая слепота, эта духовная гордыня объясняется прежде всего необузданностью наших замыслов. Писать, творить: как отважиться на это, если не чувствовать себя безраздельным хозяином самого себя, своих целей и возможностей? Наша смелость была неотделима от питавших ее иллюзий, а это неделимое целое подкреплялось благоприятным стечением обстоятельств. Ни одно внешнее препятствие никогда не вынуждало нас действовать наперекор себе, мы хотели познавать и выражать себя и неотступно следовали по этому пути. Наше существование полностью соответствовало нашим желаниям, нам казалось, мы сами выбрали его и полагали, что так будет всегда. Удача, которая выпала на нашу долю, затмевала враждебность мира. С другой стороны, внутренне мы не чувствовали никаких обязательств. У меня сохранились хорошие отношения с родителями, но они утратили всякое влияние на меня; Сартр никогда не знал своего отца, а мать и другие родственники не были для него авторитетом. В каком-то смысле оба мы оказались без семьи и возвели это положение в принцип. К этому нас склонял унаследованный от Алена картезианский рационализм, который мы восприняли именно потому, что он нам подходил. Ни моральные обязательства, ни чувство уважения или привязанности не могли удержать нас от принятых решений, продиктованных разумом или нашими желаниями; мы не находили в себе ничего непонятного или неопределенного: мы думали, что являемся воплощением ясного сознания и ясной воли. Это убеждение подкреплялось той страстью, с которой мы делали ставку на будущее; мы не ограничивали себя служением какой-то определенной цели, потому что настоящее и прошлое пребывали в непрестанной борьбе. Без колебаний оспаривали мы все, даже собственные утверждения, всякий раз, когда того требовали обстоятельства; мы критиковали и осуждали себя с легким сердцем, ибо любое изменение казалось нам прогрессом. Собственное невежество заслоняло от нас большую часть проблем, которые должны были бы встревожить нас, мы довольствовались пересмотрами своих взглядов и считали себя бесстрашными.
Мы шли своим путем без ограничений, без помех, без принуждения, без страха; но как было не натолкнуться на некую преграду? Ведь в карманах у нас было не густо; мои заработки были скудными, Сартр проживал небольшое наследство, которое досталось ему от бабушки с отцовской стороны, а магазины ломились от недоступных вещей, и шикарные места были для нас закрыты. Этим запретам мы противопоставляли безразличие и даже презрение.
Мы не были аскетами, конечно, нет; но теперь, как и прежде – и Сартр был в этом похож на меня, – реальное значение для меня имели лишь доступные вещи, а главное, те, какими я располагала; я с таким наслаждением отдавалась своим желаниям, своим удовольствиям, что у меня просто не оставалось сил, чтобы растрачивать их на пустые мечты. Зачем нам было сожалеть о невозможности прокатиться на автомобиле, если, прогуливаясь пешком вдоль канала Сен-Мартен и по набережной Берси, мы делали столько открытий? Когда в моей комнате мы ели хлеб с гусиной печенкой или ужинали в дешевом ресторане «Демори», где Сартру так нравился густой запах пива и кислой капусты, мы вовсе не чувствовали себя обделенными. По вечерам в «Фальстафе» или в «Коллеж Инн» мы пили без разбора мартини, «бронкс», «сайдкар», баккарди; я пристрастилась к коктейлям с медом в «Викингах» и фирменным коктейлям с абрикосом в «Бек де Газ» на бульваре Монпарнас: что еще могли бы нам предложить в баре отеля «Ритц»? У нас случались свои праздники. Как-то вечером в «Викингах» я ела курицу с голубикой, тем временем оркестр играл на эстраде модную мелодию «Pagan Love Song»[3]3
«Pagan Love Song» (англ.) – «Языческая песня о любви». Стала наиболее известна в исполнении оркестра Гленна Миллера. (Прим. перев.)
[Закрыть]. Я знала, что это пиршество не вызвало бы у меня восторга, если бы не было необычным. Сама скромность наших ресурсов способствовала моему счастью.
В дорогих вещах ищут сиюминутной радости, они служат опосредованной связью с другими; престижем их наделяет престиж третьих лиц. В силу нашего пуританского воспитания и твердости нашей интеллектуальной позиции завсегдатаи роскошных отелей, мужчины с дорогими машинами, женщины в норковых шубах, сильные мира сего, миллионеры не вызывали у нас почтения, как и прочие прихлебатели режима, который мы осуждали, мы считали их плесенью земли. По отношению к ним я испытывала насмешливую жалость; отгороженные от масс, закостеневшие в своей роскоши и снобизме, это они представлялись мне исключенными из общества, когда я проходила мимо неприступных дверей ресторанов «Фуке» или «Максим». Словом, для меня они не существовали; их привилегии, их утонченная изощренность привлекали меня не больше, чем радио и кинотеатры – греков, живших в V веке до нашей эры. Разумеется, отсутствие денег мешало нашей любознательности, но нас это не раздражало, поскольку мы думали, что богатые люди ничему не могли нас научить; за их манерным расточительством скрывалась пустота.
Таким образом, нас ничто не ограничивало, ничто не стесняло, ничто не подчиняло; мы сами устанавливали свои отношения с миром; свобода составляла нашу истинную сущность. Изо дня в день мы воплощали ее в жизнь с помощью игры, занимавшей огромное место в нашей жизни. Большинство молодых пар стремится преобразить с помощью игры и вымысла банальность их общего прошлого: мы с тем большим жаром взялись за это, что были преисполнены энергией, а вынуждены были жить в ту пору в праздности. Розыгрыши, пародии, разного рода выдумки имели определенную цель: они защищали нас от духа серьезности, который мы не желали признавать столь же решительно, как это делал Ницше, и по тем же причинам; они лишали мир давящей тяжести, перемещая его в область воображаемого и позволяя держать его на расстоянии.
Из нас двоих Сартр был поистине неистощим. Он сочинял жалобные плачи, считалки, эпиграммы, мадригалы, короткие шутливые побасенки, разного рода стишки по разным поводам и порой даже напевал их на мотив собственного изобретения; он не чурался ни каламбуров, ни игры слов, играл с ассонансами, аллитерациями; это был способ испробовать свои силы в словах, исследовать их и вместе с тем лишить их повседневного смысла. Он заимствовал у Синга миф об «Удалом молодце», вечном скитальце, который обыденность жизни преображает в прекрасные вымышленные истории; «Золотой горшок» Джеймса Стивенса подсказал нам историю гнома: притаившись среди корней деревьев, этот гномик, заклиная несчастья, скуку, сомнения, мастерит башмачки. Оба они, и скиталец и домосед, учили одному и тому же: литература прежде всего; однако с их помощью этот девиз терял свою догматическую тяжеловесность, и столь дорогие нашему сердцу книги, которые мы собирались написать, мы несколько отстраненно стали называть «наши башмачки».
Мы оба отличались лошадиным здоровьем и оптимизмом. Но я с трудом мирилась с возникающими препятствиями; и тогда у меня менялось выражение лица, я замыкалась, упорствовала. Сартр уверял, что я страдаю раздвоением личности; обычно я бывала Кастором (Бобром), но временами это существо уступало место весьма противной молодой женщине: мадемуазель де Бовуар. Сартр предавался бесконечным вариациям на эту тему, и в конце концов ему всегда удавалось развеселить меня. Зато случалось, что порой – особенно по утрам, когда ясности в голове у него не было или обстоятельства вынуждали его к бездействию, – будничные события, обескураживая, обрушивались на него, он сам съеживался, словно пытаясь защититься от них. И он становился похож на морского слона, которого мы видели в Венсенском зоопарке, его страдания поразили нас тогда до глубины души. Сторож вылил ему в пасть целое ведро мелких рыбешек, затем прыгнул ему на живот; застигнутый врасплох этим неожиданным пиршеством, морской слон устремил в небо крохотные растерянные глаза: казалось, сквозь эти узкие щелочки вся его огромная туша пыталась выразить мольбу, но даже такое проявление чувств было ему недоступно. Чудище разевало рот, слезы катились по его блестящей коже, он раскачивал головой и в конце концов, побежденный, растянулся. Когда печаль одолевала Сартра, искажая его черты, мы считали, что в него вселилась несчастная душа морского слона. Словно в подтверждение такого превращения, Сартр картинно закатывал глаза, разевал рот и начинал беззвучно молить о помощи; эта пантомима возвращала ему радость. Таким образом, наши настроения не воспринимались нами как физическая неизбежность, мы вероломно превращали их в маскарад и тем самым избавлялись от них по собственному желанию. На протяжении всей нашей молодости и даже по прошествии ее мы разыгрывали импровизированные психодрамы всякий раз, когда попадали в неприятное или сложное положение: мы переиначивали ситуацию, доводили ее до крайности или же отыскивали в ней смешные стороны; исследовали ее вдоль и поперек, и это помогало нам с нею справиться.
Точно такие же методы мы применяли и в отношении своего экономического положения. Оказавшись в Париже, до того еще, как определить свои отношения, мы сразу же придумали им название: «морганатический брак». Наша пара представала в двух ипостасях. Обычно мы являлись четой небогатых чиновников, господином и госпожой М Органатик, лишенных честолюбия и довольствовавшихся малым. А иногда становились американскими миллиардерами, господином и госпожой Морган Аттик, тогда я тщательно наряжалась, мы шли в кино на Елисейских Полях или на танцы в «Куполь». Тут и речи не было о надрывной комедии, призванной убедить нас, что на несколько часов мы можем приобщиться к усладам богачей, нет, эта пародия лишь укрепляла наше презрение к роскошной жизни; нас вполне удовлетворяли наши скромные праздники, богатство ничего не могло дать нам, мы радовались своему уделу. Но в то же время стремились вырваться за его пределы; мелкобуржуазная чета без особого достатка господин и госпожа М. Органатик – нет, это были не совсем мы: пытаясь, ради забавы, влезть в их шкуру, мы все же отличали себя от них.
Ясно, что свои повседневные занятия, в том числе и преподавательскую работу, я склонна была рассматривать как некий маскарад. Игра, лишая жизнь реального содержания, окончательно убеждала нас, что мы не подвластны действительности. Мы не принадлежали ни одной местности, ни одной стране, ни одному классу, ни одной профессии, ни одному поколению. Наша правда заключалась в ином. Она составляла часть вечности, и будущее раскроет ее: мы были писателями. Любое другое определение казалось всего лишь уловкой. Мы предполагали следовать заветам древних стоиков, которые тоже делали ставку на свободу, целиком отдавая себя творчеству, которое зависело только от нас, мы избавлялись от всего, что от нас не зависело; о воздержании речь не шла, мы были слишком ненасытны, мы просто все отодвигали. Обусловленные обстоятельствами отстраненность, беспечность, вольность соблазнительно было путать с полнейшей свободой. Чтобы развеять это заблуждение, требовалось взглянуть на себя со стороны, но у нас не было такой возможности и совсем отсутствовало такое желание.
Две дисциплины могли бы просветить нас: марксизм и психоанализ. Но мы знали их только в общих чертах. Помню яростный спор в ресторане «Бальзар» между Сартром и Политцером, который назвал Сартра «мелким буржуа». Сартр подобного определения не отверг, однако утверждал, что оно неточно, поскольку не вполне отражает его позицию. Он затронул острый вопрос, касающийся интеллектуала с буржуазными корнями, который, согласно утверждению самого Маркса, способен преодолеть точку зрения своего класса. Но при каких обстоятельствах? Каким образом? Почему? Великолепная рыжая шевелюра Политцера пылала, он говорил с жаром, но убедить Сартра ему не удалось. В любом случае Сартр продолжал бы отводить должное место свободе, поскольку и по сей день еще верит в нее. Однако серьезный анализ поставил бы в нужные рамки наши представления о жизни. Наше равнодушие к деньгам было роскошью, которую мы могли себе позволить, поскольку у нас их было достаточно, чтобы не испытывать нужды и не обрекать себя на тяжелые работы. Открытостью нашего ума мы обязаны были культуре и видам на будущее, доступным только для нашего класса. Именно наше положение молодых мелкобуржуазных интеллектуалов побуждало нас считать себя ни от кого не зависящими.
Почему эта роскошь, а не какая-то другая? Почему мы все же оставались настороже, вместо того чтобы убаюкать себя обретенной уверенностью? Психоанализ предложил бы нам ответы, если бы мы к нему обратились. Он уже начал получать распространение во Франции, и определенные его аспекты интересовали нас. В психопатологии «эндокринный монизм»[4]4
Так мы назвали его систему объяснений, хотя сам он считал себя приверженцем картезианского дуализма.
[Закрыть] Жоржа Дюма нам – как и большинству наших товарищей – казался неприемлемым. Мы с готовностью восприняли мысль о том, что психозы, неврозы и их симптомы имеют определенный смысл и что поиски этого смысла отсылают нас к детству больного. Но на этом мы останавливались; мы отвергали психоанализ как метод исследования нормального человека. Из всех книг Фрейда мы прочли только «Толкование сновидений» и «Психопатологию обыденной жизни». Мы восприняли скорее букву, чем дух этих произведений; они оттолкнули нас своим догматическим символизмом и ассоционизмом, которыми они были пронизаны. Пансексуализм Фрейда напоминал бред и ранил наше пуританство. В особенности неприемлема была та роль, которую он отводил подсознательному, и категоричность механических объяснений; в том виде, в котором мы его воспринимали, фрейдизм отменял человеческую свободу: никто не указывал нам пути возможного примирения, а мы не способны были их угадать. Мы закоснели в своем рационализме и волюнтаризме; у здравомыслящего индивида, думали мы, свобода торжествует над всеми травмами, комплексами, воспоминаниями, влияниями. Чувствуя себя свободными от своего детства, мы долгое время не понимали, что безразличие к нему находит объяснение в нем же самом.
Если марксизм и психоанализ так мало затрагивали нас, хотя у довольно большого числа молодых людей это находило поддержку, то не только потому, что о них у нас было весьма слабое представление: мы не желали смотреть на себя издалека чужими глазами. Самым важным для нас было соответствовать самим себе. Практически мы были озабочены не тем, чтобы теоретически определить границы своей свободы, а скорее тем, чтобы защитить ее, ибо ей угрожала опасность.
В этом отношении между Сартром и мной существовала огромная разница. Мне казалось чудом, что я исторгла себя из своего прошлого, была самодостаточна, могла самостоятельно принимать решения; раз и навсегда я обрела свою независимость: ничто ее у меня не отнимет. Сартр только еще готовился к существованию взрослого мужчины, которое давно предвидел с отвращением; он только что расстался с беспечностью юных лет и вступал в ненавистный мир взрослых. Его независимость была под угрозой. Прежде всего это восемнадцать месяцев военной службы; затем возвращение к преподавательской деятельности. Он нашел способ защиты: в Японию требовался французский преподаватель-ассистент, и он предложил свою кандидатуру на октябрь 1931 года; там он рассчитывал провести два года, а потом надеялся на другие поездки за границу. По его словам, писатель, рассказчик историй должен походить на «Удалого молодца» Синга, который не привязывается к определенному месту. И ни к кому. У Сартра не было призвания к моногамии; ему нравилось общество женщин, которых он находил менее смешными, чем мужчины; в двадцать три года он не помышлял навсегда отказаться от их соблазнительного разнообразия. «Между нами речь идет о любви безусловной, – объяснял он мне, используя дорогие его сердцу философские термины. – Допустимо, чтобы, кроме того, мы познали случайные влюбленности». Мы были одной породы, и пока мы существуем, наше взаимопонимание не иссякнет, но оно не могло восполнить мимолетного обогащения от встреч с иными людьми; следовало ли нам сознательно отказаться от разнообразия неожиданностей, сожалений, печалей, радостей, которые мы тоже были способны испытать? Об этом мы долго размышляли во время наших прогулок. Однажды вместе с четой Низанов мы отправились на Елисейские Поля посмотреть «Бурю над Азией», а расставшись с ними, пешком дошли до площади Карусель. У одной из стен Лувра мы сели на каменную скамью, спинкой которой служила балюстрада, отделенная от стены узким пространством; в этой «клетке» мяукал кот; как он туда попал? Он был очень толстый и не мог выбраться. Вечерело, подошла какая-то женщина с бумажным пакетом в руках, достав оттуда объедки, она стала кормить кота, ласково поглаживая его. И в эту минуту Сартр предложил: «Заключим договор на два года». На эти два года я могла бы остаться в Париже, и мы провели бы их вместе в самой тесной близости. Потом он посоветовал и мне тоже попросить место где-нибудь за границей. Мы расстанемся года на два, на три и встретимся в любом месте на земле, например, в Афинах, чтобы на более или менее длительное время возобновить так называемую совместную жизнь. Никогда мы не станем друг другу чужими, никогда ни один из нас не позовет понапрасну другого, и ничто не одержит верх над этим союзом; но нельзя было допустить, чтобы он выродился, став принуждением или привычкой: любой ценой мы должны были оградить его от такого загнивания. Я согласилась. Хотя разлука, которую предполагал Сартр, меня отчасти пугала; но она терялась где-то вдалеке, а я взяла за правило не обременять себя преждевременными заботами; когда же страх все-таки охватывал меня, я считала его слабостью и старалась подавить его, а помогало мне то, что я уже проверила надежность слов Сартра. С ним любой проект был не пустой болтовней, а некой реальной данностью. Если бы однажды он сказал мне: «Встретимся ровно через двадцать два месяца в 17 часов в Акрополе», я была уверена, что найду его в Акрополе ровно в 17 часов двадцать два месяца спустя. А если смотреть шире, то я знала, что никогда он не причинит мне никакого горя, ну если только умрет раньше меня.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?