Электронная библиотека » Симона де Бовуар » » онлайн чтение - страница 10

Текст книги "Зрелость"


  • Текст добавлен: 2 марта 2018, 11:20


Автор книги: Симона де Бовуар


Жанр: Документальная литература, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 10 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Шрифт:
- 100% +

«И восходит солнце» и «50 000 долларов» познакомили нас с Хемингуэем; кроме того, на английском я прочитала какие-то его новеллы. Он был близок нам своим индивидуализмом и концепцией человека: никакой дистанции между головой, сердцем и телом у его героев. Они бродили по холму Сент-Женевьев или по улицам Памплоны, беседовали, пили, ели, спали с женщинами, никогда не жалея себя. Нам не нравилось понятие эротизма, которым Мальро вовсю пользовался в «Условиях человеческого существования», потому что оно предполагает специализацию, которая чрезмерно превозносит секс и вместе с тем опошляет его. Любовники Хемингуэя каждый миг любят друг друга душой и телом; сексуальность пронизывала их поступки, их чувства, их слова, и, преображаясь в желание, наслаждение, она соединяла их целиком, безраздельно. И еще нам нравилась одна вещь: он не отделял человека от действия, отвергая тем самым существование «низких обстоятельств». Мы придавали большое значение скромным радостям повседневной жизни: прогулке, завтраку, беседе; Хемингуэй наделял их романтической привлекательностью; он подробнейшим образом рассказывал нам, какие вина, какое мясо ценили его персонажи и сколько рюмок пили; он приводил их незатейливые разговоры; под его пером незначительные детали приобретали вдруг смысл; за прекрасными историями любви и смерти, о которых он нам рассказывал, мы узнавали свой привычный мир. Для таких, какими мы были тогда, этого соответствия было достаточно; связь его романов с социальными проблемами от нас ускользала, поскольку, сбитые с толку своими представлениями о свободе, мы не понимали, что индивидуализм есть позиция по отношению к миру.

Техника Хемингуэя в своей кажущейся искусной простоте отвечала нашим философским запросам. Старый реализм, который только описывал объекты, основывался на ошибочных постулатах. Пруст, Джойс, каждый в своей манере, выбирали субъективизм, который мы считали не вполне обоснованным. У Хемингуэя мир существовал в его непроницаемой отчужденности, но всегда в перспективе отдельного субъекта; автор сообщал о мире лишь то, что могло постичь сознание, с которым он себя в тот момент идентифицировал; ему удавалось достичь полной иллюзии присутствия изображаемых предметов именно потому, что он не отделял их от действия, в которое были вовлечены его герои; так, используя сопротивление вещей, он умело заставлял ощутить течение времени. Многие правила, которым затем мы следовали в своей работе над романами, были подсказаны нам Хемингуэем.

Американские романы, все без исключения, имели и еще одно достоинство: они показывали нам Америку. Эту страну мы видели лишь через искажающую призму и ничего в ней не понимали, но вместе с джазом и фильмами Голливуда она вошла в нашу жизнь. Как и большинство молодых людей нашего времени, нас горячо волновали негритянские спиричуэлс, «рабочие песни», блюзы. Нам нравились «Ol’ Man River», «St. James Infirmary», «Some of these days», «The Man I Love», «Miss Hannah», «St. Louis blues», «Japansy», «Blue Sky»; стенания людей, их случайные радости, разбитые надежды, выражая себя, обрели голос, бросавший вызов учтивости привычных искусств, голос, резко вырвавшийся из самого сердца их ночи и содрогавшийся от возмущения; и поскольку породили их необъятные коллективные чувства каждого, всех, – эти песни проникали в сокровенные глубины каждого из нас, а они у всех общие; эти песни жили в нас, они питали нас, подобно некоторым словам и некоторым ритмам нашего собственного языка, и благодаря им Америка существовала внутри нас.

Кино давало ей возможность существовать и снаружи: на экранах и по другую сторону океана. Сначала она была страной ковбоев и их скачек по пустынным просторам; они почти исчезли с приходом звуковых фильмов. И тогда Нью-Йорк, Чикаго, Лос-Анджелес заполнили гангстеры и полицейские[34]34
  В тот год в Париже показывали «Лицо со шрамом», «Я – беглый каторжник», «Казенный дом».


[Закрыть]
. Мы читали бесчисленные репортажи об Аль Капоне и Диллинджере и кровавые романы, в основу сюжета которых были положены их деяния. Мы не испытывали ни малейшей симпатии к рэкетирам, хотя с большим удовольствием смотрели, как они убивают друг друга и как противостоят силам порядка. Недавно в прессе появилось множество разоблачений, связанных с коррупцией в американской полиции, с ее тайными связями с бутлегерами и со злоупотреблениями: допросы «с пристрастием», избиения. У нас пропал интерес к полицейским фильмам, когда волна борьбы за нравственность заставила сценаристов делать героем жандарма вместо вора. Однако Голливуд предлагал нам и другие развлечения, прежде всего восхитительные лица. Мы редко пропускали, даже если они были посредственные или плохие, фильмы, где играли Грета Гарбо, Марлен Дитрих, Джоан Кроуфорд, Сильвия Сидни, Кей Фрэнсис. В том году в фильмах «Леди Лоу» и «Я – не ангел» мы увидели яркую Кей Уэст.

Так, поначалу Америка для нас представлялась вереницей образов на фоне хриплых голосов и ломаных ритмов: трансы и танцы черных в фильме «Аллилуйя», вздымающиеся небоскребы, мятежные тюрьмы, доменные печи, длинные шелковистые ноги, локомотивы, самолеты, дикие лошади, родео. Когда мы отвлеклись от этого хлама, то стали думать об Америке как о стране, где постыднейшим образом торжествовал капиталистический гнет; нас возмущала эксплуатация, безработица, расизм, линчевание. Тем не менее, кроме всего плохого и хорошего, жизнь там представлялась чем-то грандиозным и неистовым, и это завораживало нас.

В сторону СССР мы обращали гораздо более спокойный взгляд. Некоторые романы открыли нам один неизвестный момент революции: отношения между городом и деревней, между коммунистами, занимавшимися реквизицией и коллективизацией, и крестьянами, упорствующими в своих правах собственников. Даже в произведениях, довольно примитивных с точки зрения мастерства, – «В стране поверженных» Панферова, «Барсуки» Леонида Леонова (который не побоялся в предисловии сослаться на Достоевского), – размах, новизна, сложность этого начинания увлекли нас. Об этом замечательно было рассказано в «Поднятой целине» Шолохова. Раньше мы уже познакомились с его «Тихим Доном»; эта длинная казачья эпопея обескуражила нас, мы так и не смогли дочитать ее до конца. Зато «Поднятая целина» показалась нам шедевром. Подобно его великим предшественникам, Шолохов умел одушевлять множество персонажей, и все они жили; он влезал в их шкуру и понимал их, даже когда изображал кулака-контрреволюционера. Своего «положительного героя», комиссара, он сумел сделать человечным и привлекательным, но вызвал у нас сочувствие к старикам-мракобесам, боровшимся за свое зерно. Он ясно показал нам несправедливость и страдания, на основе которых творится история. Мы сожалели, не обнаружив этой сложности в русском кино; оно стало, безусловно, нравоучительным, и мы старательно избегали фильмов, прославляющих колхозы. В кинофильме «Путевка в жизнь», повествующем о перевоспитании группы бездомных детей, молодые актеры – в особенности тот, что исполнял роль Мустафы, вожака банды, – играли так хорошо, что спасли от пресности эту «педагогическую поэму»[35]35
  Название романа, по которому был сделан фильм; в самой книге никакой пресности не было, но сценарий не сохранил ее ожесточенной суровости.


[Закрыть]
. Но это было исключением.

Так, парадоксальным образом, нас привлекла Америка, режим которой мы осуждали, а СССР, где разворачивался опыт, восхищавший нас, не вызвал нашего интереса. Мы решительно никогда не были полностью за что-то. Нам казалось это естественным, поскольку, на наш взгляд, как я уже говорила, и мир и человека требовалось создать заново. Я уже указывала, что наш негативизм не был замешан на разочаровании, напротив: мы отвергали настоящее во имя будущего, которое наверняка осуществится и которому сама наша критика помогала явиться на свет. Большая часть интеллектуалов занимала ту же позицию, что и мы. Не отделяя нас от эпохи, наш анархизм исходил от нее и примирял нас с нею; в нашем противостоянии элитам у нас было множество союзников, и наши пристрастия отражали пристрастия большинства наших современников: было принято любить джаз и кино. Большинство фильмов, которые нам нравились, получали одобрение публики: например, «Частная жизнь Генриха VIII», открывший нам Чарльза Лоутона. «Куле Вампе» Брехта, имевший не слишком большой успех, не вдохновил и нас; Герта Тиле была очаровательна в роли безработной, но фильм был до такой степени «ангажирован», что фон Папен запретил его; от этого фильма мы ожидали многого, однако замысел его был достаточно тяжеловесным, а воплощение не отличалось особым искусством. В одном, правда, мы отличались от средней публики: нам не нравились французские фильмы; благодаря удивительному Инкижинову мы без отвращения посмотрели «Человеческую голову», и нас восхитило «Дело в шляпе» братьев Превер: но именно Преверы избегали характерного для французского кино то грубого, то пресного реализма, который не искупала никакая экзотика. В мюзик-холле мы вместе со всеми наслаждались Дамией, Мари Дюба и крошечной Мирей, когда она пела «Укрывшись в траве». На парижский небосвод всходили две звезды: Жиль и Жюльен. Анархисты, антимилитаристы, они выражали острый протест и простые надежды, волновавшие тогда прогрессивные сердца. Левая критика возносила их до небес. В первый раз, когда мы слушали их в кабаре на Монмартре, они были во фраках, чопорные и неуверенные. На сцене «Бобино» они выступали в черных трико, их исполнение «Кровавой игры», «Доллара» и еще двадцати песен вызывало бурную овацию. Мы неистово аплодировали вместе со всеми. Обычно танец наводил на нас скуку, но когда в июне приехавшая из Вены балетная труппа Йосса показала пацифистский балет авангарда «Зеленый стол», мы были в числе зрителей, каждый вечер восторженно встречавших их.


Пасхальные каникулы мы провели в Лондоне. Город, еще более грандиозный, чем Париж, и новый для нас: мы устремились на улицы и бродили часами напролет. Пиккадилли, Сити, Хэмпстед, Путни, Гринвич: нам хотелось видеть все. Мы влезали на второй этаж красного автобуса, переносившего нас в отдаленное предместье, и возвращались оттуда пешком. Обедали мы в ресторане сети «Лайонз», в одной из старинных таверн Стрэнда или в каком-нибудь ресторане Сохо и снова пускались в путь. Порой начинался дождь, и мы не знали, где укрыться; отсутствие кафе приводило нас в замешательство: как-то во второй половине дня мы не нашли другого убежища, кроме метро. Нас забавляли обычаи английской жизни; по утрам к breakfast[36]36
  Завтрак (англ.).


[Закрыть]
в столовой гостиницы женщины выбирали удивительные туалеты, похожие одновременно на домашнее и на вечернее платье; днем мужчины действительно носили на голове котелки, а в руках – зонтики; по вечерам ораторы проповедовали на углу Гайд-парка; невзрачные такси, старомодные афиши, кондитерские, некрасивые витрины – все смущало нас непривычной обстановкой. Целые часы мы проводили в Национальной галерее; в галерее Тейт мы замирали перед желтым стулом и подсолнухами Ван Гога. По вечерам ходили в кино. Мы видели «Синару» с прекрасной Кэй Фрэнсис. «По-своему я был тебе верен, Синара»: этой фразе из фильма на многие годы суждено было стать для нас своего рода паролем. Я ликовала в маленьком театре «Маскелин», где фокусники и «маги» совершали поразительные трюки в изысканных мизансценах, не встречавшихся мне нигде более.

Я допускала, что, несмотря на наше согласие, между Сартром и мной имеются некоторые расхождения. В сердце Лондона я искала следы Шекспира, Диккенса и с упоением бродила по старому Чизвику; я увлекала Сартра во все парки города, в сады Кью, вплоть до Хэмптон-корт. А он задерживался в многолюдных предместьях, пытаясь понять, как живут, что чувствуют тысячи безработных, обитавших на безрадостных улицах. Он говорил мне, что когда мы опять приедем в Англию, то посетим Манчестер, Бирмингем, большие промышленные города. У него тоже были свои пристрастия. Он заставил меня весь день бродить под дождем по Уайтчепелу, чтобы отыскать маленький кинотеатр, где, судя по афише, показывали «Путешествие в одну сторону» с Кэй Фрэнсис и Уильямом Пауэллом; я была вознаграждена: какой прекрасный фильм! Однако я с большей настойчивостью строила планы и претворяла их в жизнь. Обычно Сартр подчинялся им с такой готовностью, что мне казалось, будто ему это интересно не меньше, чем мне. Я убедила себя, что между нами по всем пунктам заведомо существует согласие. «Мы одно целое», – утверждала я. Такая уверенность позволяла мне никогда не препятствовать своим желаниям. Я была поражена, когда в двух случаях наши мнения разошлись.

В Кентербери мы оба нашли собор очень красивым и провели безоблачный день. В парках, на улицах Оксфорда Сартр чувствовал себя сносно, однако традиции, снобизм английских студентов его раздражали, и он отказался зайти в здания колледжей; в два или три из них я заглянула одна, упрекнув его в том, что сочла блажью. Но моих планов он, по крайней мере, не нарушил. Гораздо больше я была озадачена в тот день, когда решила, что мы посетим Британский музей, а он преспокойно сказал, что у него нет ни малейшего желания этого делать, но ничто не мешает мне пойти туда одной, добавил он. Что я и сделала. Однако я без всякого воодушевления разгуливала между барельефами, статуями, мумиями; мне казалось очень важным увидеть это: разве это не так? Я отказывалась думать, что к моим стремлениям примешивается каприз: они основывались на ценностях, они соответствовали требованиям, которые я считала безусловными. Менее, чем Сартр, сосредоточенная на литературе, я испытывала большую потребность ввести в свою жизнь необходимость; но в таком случае надо, чтобы она полностью совпадала с моими решениями, как с неоспоримой очевидностью, иначе мое любопытство, моя жажда становились просто чертами характера, возможно даже, причудами: я уже не подчинялась предписанию.

Еще меньше я представляла себе возможность какого-то интеллектуального расхождения между нами: я верила в истину, а она одна. Неустанно сравнивая наши мысли, впечатления, мы получали удовлетворение лишь после того, как приходили к согласию. Обычно Сартр выдвигал «теорию», я критиковала, уточняла; иногда я ее отвергала и добивалась, чтобы он пересмотрел ее. Я с интересом принимала его сравнения между английской кухней и эмпиризмом Локка, основанных, как он мне объяснял, на аналитическом принципе наложения. На набережных Темзы, перед картинами Национальной галереи я одобряла примерно все, что он мне говорил. Но однажды вечером в ресторанчике у вокзала Юстон мы поссорились; на втором этаже мы поглощали пресную «аналитическую» пищу и смотрели на пылающий горизонт: пожар в стороне доков. Как всегда озабоченный синтезом, Сартр попытался определить Лондон в его совокупности; я сочла его схему недостаточной, тенденциозной, словом, бесполезной: сам принцип его попытки раздражал меня. Мы возобновили, только с еще большим ожесточением, спор, столкнувший нас двумя годами ранее на высотах Сен-Клу и не раз с тех пор повторявшийся. Я утверждала, что реальность превосходит все, что можно о ней сказать; необходимо рассматривать ее во всей свойственной ей двусмысленности и неясности, а не сводить к значениям, которые позволяют обозначить себя словами. Сартр отвечал, что, если хотят, как мы того желали, овладеть вещами, недостаточно просто смотреть и восторгаться, необходимо улавливать их смысл и облекать во фразы. Смысл нашего диспута искажало то, что за двенадцать дней Сартр не понял Лондона, и его резюме не отражало множество аспектов города; в этом смысле я была права, отвергая его. Совсем иначе я реагировала, когда читала отрывки его рукописи, где он описывал Гавр: тогда у меня создалось впечатление, что он открыл мне истину. Во всяком случае этому разногласию между нами суждено было сохраняться долгое время; я прежде всего была привержена жизни, ее непосредственному присутствию, а Сартр в первую очередь самому написанию. Между тем, поскольку я хотела писать, а ему нравилось жить, мы редко конфликтовали.

Сартр читал газеты, скверно, но усердно. Я относилась к этому с меньшей добросовестностью. Тем не менее каждое утро я просматривала «Эвр» и «Журналь», каждую неделю «Канар аншене», «Марианну», которую только что начал выпускать Галлимар. События, происходившие на другом краю земли, – китайско-японская война, кампания, проводимая в Индии Ганди, – не слишком интересовали нас. Никто тогда не ощущал, до какой степени все страны в этом мире взаимосвязаны. Наше внимание сосредоточивалось на событиях, происходивших рядом с нами, в Германии; как все французские левые силы, мы воспринимали их довольно спокойно.

Избрание Гинденбурга президентом рейха, казалось, оправдывало прогнозы немецких коммунистов: нацизм терял свою силу. Потом наступило разочарование; согласно выражению газет, движение возобновило свой «сокрушительный подъем». В январе 1933 года мы увидели, что Гитлер стал канцлером, а поджог Рейхстага 27 февраля послужил началом ликвидации коммунистической партии. Новые выборы в марте подтвердили победу Гитлера: со 2 мая над посольством Германии в Париже развевался флаг со свастикой. Большое число писателей и немецких ученых, в особенности из израильтян, покинули страну, среди них Эйнштейн. Институт сексологии был закрыт. Судьба, уготованная интеллектуалам гитлеровским режимом, взволновала французскую общественность. В мае на площади Оперы в Берлине гигантский костер уничтожил более двадцати тысяч книг. Бушевали антисемитские преследования. Если пока еще не шла речь об истреблении евреев, ряд мер обрекал их на пролетаризацию; систематические бойкоты не давали им зарабатывать на жизнь.

Сегодня меня поражает, что мы могли отмечать эти события с относительной безмятежностью; конечно же, мы возмущались; нацизм внушал французским левым еще больший ужас, чем фашизм Муссолини; но мы отказывались признавать угрозу, нависшую из-за него над миром. Коммунисты тогда превосходили всех в своей готовности обманываться. С неизменным оптимизмом немецкая компартия продолжала недооценивать значение ослаблявших немецкий пролетариат глубоких разногласий, усилению которых способствовала ее политика; Тельман утверждал, что никогда четырнадцать миллионов немецких пролетариев не позволят фашизму окончательно закрепиться у них; никогда они не согласятся последовать за Гитлером в войну. Французские коммунисты и сочувствующие с энтузиазмом подхватывали эти тезисы; в марте 1933 года в газете «Монд» Барбюс писал, что Гитлер не способен поднять немецкую экономику; он падет, и немецкий пролетариат возьмет в свои руки его наследие. При таких условиях миру, разумеется, ничто не угрожало; единственной опасностью была паника, которую правые пытались сеять во Франции, чтобы ввергнуть нас в войну. В 1932 году Ромен Роллан предложил в журнале «Эроп» и в газете «Монд» манифест, который в числе прочих подписал Андре Жид, где требовал от интеллектуалов обещания «противостоять войне». В июне 1933 года была создана Ассоциация революционных писателей, которая основала журнал «Коммюн», его работой руководили Барбюс, Жид, Ромен Роллан, Вайян-Кутюрье, а редакционными секретарями были Арагон и Низан; первейшей задачей провозглашалась борьба с фашизмом во Франции; в международном плане французское антифашистское движение объединилось вскоре с большим амстердамским пацифистским движением. Разумеется, левые интеллектуалы не склонялись перед Гитлером, они – в том числе и Мальро – разоблачали скандалы Лейпцигского процесса; в сентябре в зале Ваграм состоялся огромный митинг в защиту Димитрова, на котором выступал Моро-Джаффери. Это не мешало Барбюсу множить призывы против войны. Его поддерживали все левые. Авторы редакционных статей «Марианны» – еженедельника с радикал-социалистским оттенком, которым руководил Эмманюэль Берль, – проповедовали пацифизм и неустанно возвещали скорый провал Гитлера. Ален твердил в своих «Суждениях», что верить в возможность войны – значит соглашаться с нею, надо избегать даже мыслей о ней. Все были убеждены, что нельзя рассматривать возможность войны, не играя на руку правым. Существовала еще и другая причина, по которой они ступили на парадоксальный путь, где кое-кому суждено было задержаться вплоть до сентября 1938 года и даже далее – после разгрома: воспоминание о войне 1914–1918 годов не отпускало их. Опасно и нередко бывает губительно жертвовать в угоду урокам прошлого новой реальностью настоящего, однако прошлое настолько тяготило их, что становится понятно, почему они попали в эту ловушку. В 1914 году интеллектуалы, социалисты, вся мыслящая элита – ведь только что был убит Жорес – угодили в сети шовинизма. Свидетели этого краха поклялись никогда не воскрешать миф о «немецком варварстве», они отказывались заявлять, что эта война, если разразится, будет справедливой. Начиная с 1920 года большое число писателей, философов, профессоров стали содействовать франко-немецкому сближению: в противовес националистической глупости они продолжали говорить о правильности своих усилий. Словом, все люди левых взглядов, от радикалов до коммунистов, в один голос кричали: «Долой фашизм!» и «Разоружение!».

Так, старшее поколение запрещало нам даже предполагать, что война возможна. Сартр обладал чересчур богатым воображением и излишней склонностью к пессимизму, чтобы полностью соблюдать этот запрет; его посещали видения, некоторые из которых оставили свой след в «Тошноте»: мятежные города, спущенные металлические шторы, кровь на перекрестках и на майонезе, покрывавшем мясную пищу. Что касается меня, то я с увлечением воплощала в жизнь свою мечту шизофренички. Мир существовал как сцепление бесчисленных извилин, распутывание которых всегда было приключением, а совсем не как место приложения сил, способных мне противостоять. Этим я объясняю и затейливый способ, который применяла, когда пользовалась информацией. Экономические и социальные проблемы меня интересовали, но только в теоретическом аспекте; события привлекали меня, только если они случились год или несколько месяцев назад, если они «окаменели». Я читала Маркса, Розу Люксембург, «Русскую революцию» Троцкого[37]37
  «История русской революции». (Прим. ред.)


[Закрыть]
, работу Фарбмана о пятилетнем плане – «Пятилетка», очерки об экономике НЭПа, о жизни американского рабочего, об английском кризисе. Однако политические статьи наводили на меня смертельную скуку, я в них тонула; чтобы прояснить события, которые казались мне пустым нагромождением, следовало бы предвосхитить будущее, а мне этого не хотелось. Далекое будущее – я в него верила: оно было определено диалектикой, которая в конечном счете оправдывает мой бунт, мои ожидания. С чем я не хотела мириться, так это с тем, что день за днем, с учетом всех мелочей и колебаний, вершилась история, и на горизонте без моего ведома обозначалось негаданное будущее. И тогда мне будет угрожать опасность. Забота, с какой я относилась к своему счастью, заставляла меня останавливать время, то есть оказываться на несколько недель, на несколько месяцев позже, в ином времени, но тоже застывшем, неподвижном, без признаков угрозы.

Сартр упрекал меня порой за мою беспечность, а меня раздражало, если он надолго погружался в газету. В свое оправдание я вспоминала теорию «одинокого человека». Сартр возражал, что «одинокому человеку» не чужд ход событий; он думает, не прибегая к помощи другого: это вовсе не означает, что он выбирает неведение. Его контратака поколебала меня, и все-таки я упорствовала. Мне хотелось с пренебрежением относиться к ничтожным второстепенным обстоятельствам повседневной жизни, как делали это, думала я, Рембо, Лотреамон, Ван Гог. Поведение, которого я от себя добивалась, совсем мне не подходило: во мне не было ничего ни от лирика, ни от фантазера, ни от нелюдима. На самом деле речь шла о бегстве: я надевала шоры, чтобы обеспечить себе безопасность. Однако я долгое время упорствовала в этом «отказе от человечности», на котором основывалась моя эстетика. Мне нравились пейзажи, на которых, казалось, отсутствовали люди, и обманчивая видимость, скрывавшая от меня их присутствие: живописность, местный колорит. Любимым моим местом в Руане была улица О-де-Робек: уродливые, шаткие, утопавшие в грязных водах дома казались вроде бы предназначенными чужеродному виду. Меня привлекали люди, которые так или иначе бросали вызов человеческому сообществу: сумасшедшие, шлюхи, бродяги.

Позиция Сартра по отношению к себе подобным тоже была не совсем ясной. Он насмехался над всевозможными проявлениями гуманизма; невозможно, полагал он, любить – так же как и ненавидеть – это существо под названием «Человек». А между тем на больших бульварах Парижа и на ярмарках, на аренах Мадрида и Валенсии, всюду обоим нам нравилось быть в гуще толпы: почему? Почему в Лондоне нам нравились грязные фасады Стренда, доки, склады, суда, заводские трубы? Ведь речь шла не о произведениях искусства или причудливых и поэтических предметах; эти улицы, эти лишенные красоты дома не выходили за рамки условий человеческого существования: они претворяли их в жизнь. И если мы так ценили это воплощение, значит, мы не были безразличны к людям. Мы задавались вопросом, не находя ответа. Действительно, подобно Антуану Рокантену в «Тошноте», Сартр питал отвращение к определенным социальным группам, однако он никогда не ополчался против человеческого рода в целом: его суровость была обращена лишь на тех, кто считает своей обязанностью восхвалять этот род и восторгаться им. Несколько лет назад одна дама, державшая с дюжину кошек, с упреком спросила Жана Жене: «Почему вы не любите животных?» – «Я не люблю людей, которые любят животных», – отвечал он. Это в точности отражает отношение Сартра к человечеству.


Однажды Низан любезно поинтересовался моими занятиями, и я ответила, что начала писать роман. «Роман-вымысел?» – спросил он слегка насмешливым тоном, сильно покоробившим меня. У новой книги, над которой я работала уже два года, действительно были большие притязания: я собиралась свести счеты с обществом. Один немецкий беженец, с которым познакомила меня Колетт Одри, приходивший учить меня своему языку два-три раза в неделю, с тревогой смотрел на листки, скапливавшиеся на моем столе. «Обычно, – говорил он мне, – начинают с коротких рассказов, а когда приобретут опыт, принимаются за роман». Я улыбалась, и речи не могло идти о том, чтобы рассказывать коротенькие истории; я хотела, чтобы книга стала итогом моих размышлений.

Честолюбивые устремления моего замысла объяснялись его произвольностью. В Марселе я избавилась от своих страхов и угрызений: я потеряла интерес к себе. На других я смотрела со стороны и не ощущала, что они имеют ко мне отношение; я не испытывала также потребности говорить о них. В целом окружающее было слишком тяжелым или слишком незначительным, чтобы я попыталась облечь его во фразы. Слова разбивались о полноту моего счастья, а мелкие эпизоды моей повседневной жизни не заслуживали ничего, кроме забвения. Как в ранней юности, я предполагала включить в свою книгу весь мир целиком, за неимением ничего конкретного, что мне нужно было высказать.

Между тем моя ненависть к буржуазному порядку была искренней. Именно она отвратила меня от чудесного и сказочного. За образец я взяла Стендаля, которым так увлекалась в прошлом году. Я решила позаимствовать у него романическую смелость, чтобы рассказать историю, которая в общих чертах была моей: индивидуалистический мятеж против этого гниющего общества. Я нарисую послевоенную картину, разоблачу преступления благонамеренных людей и противопоставлю героев, в которых воплотится моя мораль: брата и сестру, объединенных тесным содружеством. Эта пара не отражала моего личного опыта, здесь не было никакого фантазма; я использовала ее, чтобы поведать о поре ученичества с разных точек зрения: мужской и женской.

Таким образом я погрузилась в длинную историю, главные персонажи которой были современными соперниками Жюльена Сореля и Ламьеля. Я называла их Пьер и Мадлен Лабрусс. Они проводили печальное детство в квартире, скопированной с жилища моих бабушки и дедушки с материнской стороны; их отрочество протекало в окрестностях Юзерша. Дружба, зависть, ненависть, презрение – такие отношения связывали их с детьми двух больших окрестных семей, Бомон и Эстиньяк, взаимно нарушавших супружескую верность. Маргерит де Бомон я наделила чопорными прелестями, поразившими меня в Маргерит де Терикур. Первую главу я писала, вспоминая свои детские годы; Сартр одобрил ее, и Панье, с которым я охотно советовалась, впервые похвалил меня: в моем повествовании он обнаружил шарм некоторых английских романов.

Но тон в моем романе сразу же менялся: я прибегала к цинизму и сатире. Я думала о деле Бугра, оно меня вдохновляло. Обреченный своим отцом на посредственность, Пьер, чтобы получить деньги, иметь возможность жить и учиться, соблазнил Маргерит де Бомон и женился на ней; он рассчитывал хладнокровно эксплуатировать богатое семейство, в которое вошел и которое я описывала со всей беспощадностью, на какую была способна; однако я думала – и думаю до сих пор, – что, когда намереваются посмеяться над мерзавцами, на самом деле компрометируют вместе с ними и себя; поняв это, он резко порвал со всем, жил чем придется и предавался волнующей платонической любви к женщине, похожей и на мадам Лемэр, и на мадам Реналь. Череда недоразумений привела его на гильотину, подруга его отравилась. Сестра Пьера была против его женитьбы; с изяществом и непреклонностью она вела полную приключений жизнь. В этом первом наброске я продвинулась недалеко, мне не понравилась его мелодраматическая сторона. К тому же я была оптимисткой и остановилась на более счастливой развязке.

В окончательном варианте я оставила главу о детстве. Затем у Пьера происходила бурная ссора с отцом, собиравшимся выдать Мадлен за слабоумного сына Эстиньяков. Он уезжал в Париж, где сначала жил на содержании у богатой тетушки зрелого возраста; бросив ее, он пел в кабаре, похожем на «Проворного кролика», каким описывал мне его Дюллен. Подобно Дюллену, Пьер хотел стать актером, режиссером, обновить театр, то есть он уже не был простым карьеристом, он лелеял высочайшую мечту: творить, и я могла наделить его упованиями, бывшими тогда моими.

Его разрыв с семьей произошел в моей книге в 1920 году. Чтобы воссоздать атмосферу эпохи, в библиотеке Руана я прочитала номер журнала «Иллюстрасьон» и подшивку газеты «Юманите»; сравнение поставило меня в тупик: между двумя рассказанными мне историями, происходившими в одно и то же время и в одной и той же стране, не оказалось ничего общего. Я не стала на этом задерживаться, взяв только два или три факта. Глава, в которой Пьер прибывал в Париж, начиналась большим блестящим пассажем. Он разгуливал по галереям Лувра, с волнением разглядывал «Святого Людовика» Греко; затем на площади Отель-де-Виль случайно присутствовал на церемонии, где Пуанкаре награждал Париж крестом «За боевые заслуги». Удрученный этим маскарадом, он задавал себе массу вопросов: как объяснить то, что можно создать прекрасную картину, нарисовав голову негодяя? В чем правда искусства и когда оно становится предательством? Чуть позже он познакомился с молодыми коммунистами и, хотя разделял большую часть их взглядов, отказывался признавать их предопределенное видение мира; наперекор их гуманизму он отстаивал свою приверженность бесчувственной поэзии вещей, а главное, выше коллективных интересов ставил индивидуальные ценности. Эти споры возникли не на пустом месте, поскольку я вовлекла его в сентиментальную историю, заставившую его изо дня в день проверять значимость собственного сердца и любимого лица.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации