Текст книги "Философия случая"
Автор книги: Станислав Лем
Жанр: Зарубежная образовательная литература, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 52 (всего у книги 55 страниц)
Так что в этих делах у него совесть была не совсем чиста. Однако нас здесь не интересуют ни личные идеологические перипетии Томаса Манна, ни вопрос о том, в какой степени в немецком гуманизме последних веков еще будут открыты какие-нибудь скрытые бациллы нигилизма, пока пребывающие в состоянии «латентного сна». Хотелось бы ограничиться вопросом, можно ли с основанием сопоставлять ницшеанство с фашизмом так, чтобы между тем и другим обрисовалась отчетливая причинная связь.
Prima facie кажется, что постулировать такую связь будет как нельзя более правомерно. О ней писали и говорили много раз, в том числе и сам Манн. Однако многократность повторения какого-нибудь тезиса еще не увеличивает степени его истинности. Вместе с тем известно, что даже некоторые из фашистских заправил (те, кто способен был взять в руки сочинения Ницше) ссылались на него как на патрона «движения».
Заметим прежде всего, что в методологическом плане нет занятия более сомнительного в отношении научной корректности (и в смысле познавательной ценности), чем устанавливать между историческими явлениями разного уровня каузальную связь. Например, между явлениями «идейного» ряда и явлениями «общественного» ряда. Все это сомнительно, потому что нет ничего проще, чем подогнать в ретроспекции к определенным реальным событиям – соответствующую идею, особенно когда в хронологическом порядке идеи опередили события; а теперь и события, и идеи, всё в прошлом.
Термин «садизм» происходит, как известно, от маркиза де Сада. Но на самом деле отсюда не следует, будто садизма не было до появления на свет маркиза и его книг. Садизм существовал в форме жестокостей и пыток, которым подвергали свои жертвы извращенцы-психопаты, когда получали такую возможность. Если бы речь шла просто о предшественниках, то при желании «изобретатели» гитлеризма могли обойтись и без Ницше. Потому что тирания, убийства – всё это история видела немало в течение тысячелетий. Мы можем быть уверены, что инициаторы страшной резни армян в годы Первой мировой войны не вдохновлялись ницшеанством. Также ни Гитлер, ни Ницше не придумали антисемитизм.
Вообще говоря, вопрос о ницшеанстве не совсем прост. Во-первых, никакого «ницшеанства» нет, если мы хотели бы его увидеть в форме связно изложенной Ницше системы его взглядов, тем более с explicite выраженной общественной программой. Существуют только сочинения, разбитые на множество блестящих афоризмов, ярких по стилю, импонирующих типично литературными намеками, то есть имеющих прежде всего словесные достоинства. Любой афоризм бьет в глаза некоей частичной правдой, какой-то одной стороной многоаспектной проблемы и всей силой пламенной напористой риторики, которая – в особенности под конец творческой карьеры Ницше – стала совсем безответственной. Безответственной в том смысле, что, по мнению Ницше, стадия языковой артикуляции – это, несомненно, последнее, на чем может остановиться автор. По этому поводу не может быть сомнения у того, кто читал или слышал что-нибудь о Ницше как о человеке, ибо он представлял собой некий особый промежуточный феномен между профессиональным писателем и философом. Как известно, писатели пишут не то, не так и не затем, чтобы их артикуляции могли оказаться воплощенными в жизнь. Можно возразить, что если и так, это не имеет значения: тот, кто изготовляет динамит, хотя бы для одной лишь забавы, все равно несет ответственность за результаты, к которым эта забава привела.
Из всего того множества разрозненных замечаний, наблюдений, парадоксов, издевательств и всеопровергающих софизмов, которое оставил после себя Ницше, я взялся бы выделить две серии: одна дает нечто вроде фашистской программы, а другая этой программе полностью противоположна. Речь идет только об общем распределении акцентов, об апологетическом противопоставлении инстинктов, воли к жизни, воли к власти – познающему разуму, аристократизму и элитаризму, вообще всем программам, у которых в качестве знаменателя выступает мелиоризм, а в качестве числителя – эгалитаризм. Именно поэтому ретроспективно мы невольно ассоциируем оба типа программ, и Ницше оказывается предшественником – или даже создателем – таких парадоксов и переоценок, на которые затем фашизм дал чудовищную, дьявольскую карикатуру. Однако если отсюда заключить, что философам на будущее следовало бы запретить высказывать такие суждения, которые могли бы оказаться опасными в реализации, то это вывод абсолютно ложный. Зажегши свечу, мы можем вызвать взрыв – но это если мы находимся в пороховом складе. Без Ницше чего-то не хватало бы в великой и часто диссонирующей симфонии течения человеческой мысли. Совершенство будущего, постулируемого мелиористами, должно основываться не на том, чтобы запрещать высказывания, радикально противоречащие принятым оценкам. Скорее речь должна идти о создании таких общественных условий, при которых можно было бы высказывать абсолютно всё. Всё, имеющее какой бы то ни было смысл. И при этом была бы полная уверенность, что ни парадоксы, ни ложь не причинят зла. Ибо для этого не будет легковоспламеняемых материалов.
Однако можно взглянуть на упорядочение событий «идейного» ряда и «общественного» ряда иначе: не искать причинной связи между взглядами философа и европейской трагедией, но признать, что перед нами два явления, которые были – в разных планах, на разных плоскостях, одно в артикуляционном плане, другое в социальном – одинаково вызваны одними и теми же причинами, укорененными в глубине «немецкого духа». Такой подход столь же возможен и придает «Доктору Фаустусу» несколько иной, но тоже правомерный тип отнесения к исторической действительности. Однако, в свою очередь, и этот подход исходит сразу же из предпосылки, с которой невозможно согласиться: ибо тогда оказывается, что упомянутый «немецкий дух» – инвариант истории, искажение этого духа – дьявольщина, а его подверженность искушениям – постоянное состояние, которое лишь выступает под разными масками, налагаемыми общественно-политическими условиями. В этом случае специфически приписываемое ему имманентное начало по сути расплывается и возвращается к первоисточнику, каковым является в данном случае образ якобы неизменной, по-манихейски раздираемой внутренними противоречиями человеческой природы. Как можно одновременно признавать, что данный «тип отнесения к исторической действительности» правомерен и вместе с тем что он вытекает из предпосылки, с которой мы отказываемся согласиться? Если мы можем так поступать, значит, мы забрались в «семантическую стратосферу» – на такую высоту обобщений, на которой от эластичных понятий остается только сама эластичность, наделенная силой всё обозначать. Иными словами, мы дошли до чистой тавтологии – как до какого-то чулана, куда удобно складывать предметы, какие кому заблагорассудится. Любому народу можно приписать его «дьявола», подобрав для этого соответствующую последовательность исторических событий. При этом мы так далеки от конкретных катаклизмов, что для нас уже нет разницы между той или иной резней, морем слез и крови, между тем или иным преступлением, какие могут встретиться в истории. Конечно, не за каждым таким кровопролитием стоял собственный «философский покровитель». Однако это уже вопрос перспективы, в какой мы рассматриваем данное событие. С точки зрения историка философии, важно то, что говорил и писал Ницше, а не то, что писал какой-нибудь Дрюмон или Беллок. В сущности, оба они прославляли убийство как политический принцип («если бы каждый из ирландцев зарезал по одному негру и был бы за это повешен, прекрасная стала бы эта страна» – сказано о США), хотя они не выводили этого прославления из предпосылки post mortem Dei[188]188
После смерти Бога (лат.). – Примеч. пер.
[Закрыть]. Впрочем, историк философии нисколько не грешит против правил своей специальности, если объясняет нам, как творчество одного мыслителя оплодотворяло мысль другого, как шли рикошеты идей от Гегеля и Фихте к Шопенгауэру и Ницше. Но для люмпен-пролетария и тогда, и сто лет спустя легче было ориентировался в писаниях Беллока, нежели в том, чему учил Ницше. А Гитлер вербовал своих будущих палачей Европы именно из люмпен-пролетариев. Поэтому резоны философа не могут быть теми же, что резоны социолога. Автономное царство онтологической мысли – это одно, а его влияния (постулируемые) на человеческий мир, его каузальные связи со случайностями социальной жизни – уже нечто другое.
Впрочем, дискуссия становится беспредметной. «Национальный характер немцев», их «вагнеризм», любовь к детям и к тяжеловесной монументальности, пресловутая дисциплина, прусский дух – как, собственно, надо перемешать все эти банальности, чтобы получить достаточно твердую и прочную основу для конструктивного анализа? Если Манн «Доктором Фаустусом» высказал суждение о своем народе, то оно далее по причине своей ходульности и лишенности иронии (не поразительно ли, что именно в этих вопросах ирония его оставила?) и по причине того, что это не какое-нибудь суждение, высказанное извне, – по этому всему манновское суждение, наверное, должно быть включено в сагу о «немецком национальном характере». Очень хорошо. А фашизм? Он тоже, мы слышим, подвергнут суду и осужден в романе. Ну, это мы уже знаем: просто «Доктор Фаустус» разделяет типичную судьбу шедевров. Он есть всё. Он всё в себе содержит, судит обо всем – например, обо всем, что есть немецкий дух. Здесь надо полемику остановить, чтобы она не стала смешной. Ибо нет такой горы аргументов, которая могла бы повредить шедевру, если он уже апробирован как таковой. Впрочем, мы к тому и не стремились. Мы атаковали только один и не самый главный участок «отнесений» этого знаменитого романа и убедились в конце концов, с какой потрясающей эффективностью он защищает себя от попыток недооценки его конкретно-исторических указаний; как он защищает себя от таких атак своей многозначностью; и как он уходит в глубину своего «семантического пространства», когда его пытаются обвинить, и как после этого данное «пространство» становится плотным и суверенным. Да, роман себя защитил – способом, присущим его парадигме. Однако вместе с тем он выявил и свою беспомощность по отношению к тому, что составляет не столько genus proximum, сколько differentiam specificam нашего времени.
И последнее замечание: в мои намерения не входила ни недооценка, ни оправдание ницшеанства. То, что я не отношусь к его почитателям, к делу не относится. Речь была только о том, что выводить из него фашизм – приблизительно то же, что искать в Евангелии причины, которые привели к возникновению инквизиции.
XVI. Заключение
Теперь нам можно снова вернуться к теории. Легко заметить, что наука оперирует в основном двумя видами моделирования. Это, с одной стороны, «поведенческая модель», отображающая определенный инвариант отношений. Таковы теории Максвелла, Ньютона или Эйнштейна – формальные структуры с переменными, реализуемые в физическом мире. Такую теорию мы можем проверить, когда у нас есть некий материальный комплекс объектов и выполненные на нем измерения. В этом смысле данная теория будет «моделью» виртуально бесконечного множества такого рода комплексов. Потому что в принципе даже человеческие тела тоже суть «массы, обладающие тяготением», хотя и небольшие, и соответственно тоже искривляют около себя пространство; правда, в столь малой степени, что нынешними методами это искривление измерить невозможно.
С другой стороны, моделью в науке может служить не какая-то формальная структура, но определенный реальный объект. Например, в психологических исследованиях шимпанзе берут в качестве модели и изучают поведение человека путем экстраполяции от поведения этой модели. Или же одно явление, динамическое развитие которого описывается показательной функцией, может быть признано моделью другого явления с тем же свойством.
Модели первого рода – теоретические и формальные – не все равноценны с точки зрения изоморфизма, так как, например, одно дело – построить формальными методами модель «эталонной звезды» в астрофизике и другое – модель соотношения массы, энергии и скорости света. Между этими моделями существует различие на категориальном уровне. Но вопрос о таких различениях мы оставим в стороне, поскольку здесь мы не углубляемся в метанаучные исследования.
В романе Манна, как мы видели, моделирование строится вторым из приведенных способов. Как в случае с психологом шимпанзе есть прежде всего некий реальный и конкретный организм и лишь в отнесении «представляет» (в плане поведения) человека, так «Признания Крулля» – в буквальном смысле история авантюриста, то есть модель именно такого человека (языковая модель, потому что автор представляет нам его только языковыми средствами), а «вторично» – модель художника. Поэтому можно сказать, что Манн произвел «двойное моделирование». Психолог, исследующий шимпанзе просто как шимпанзе, не беспокоясь ни о какой экстраполяции своих данных, был бы подобен читателю, воспринимающему «Признания» как историю, которая моделирует судьбу авантюриста – и только.
Ранее в этой книге мы сконструировали «артикуляционное пространство» языковых отображений некоего реального «состояния вещей», которое занимает самый центр этого пространства. Был приведен пример, показывающий, что виртуально бесконечное число артикуляций может отобразить средствами языка состояние, заданное обозначением «Некий барон спит». Это конфигурационное пространство можно сделать также и предметным: пусть в его центре располагается, как и ранее, некое «состояние вещей», однако теперь такое, которое само моделирует предметные состояния, содержащиеся в окружающем его пространстве. Это уже будет не артикуляционное отображение, но моделирование одних предметов с помощью других предметов.
В «Признаниях Круля» центр конфигурационной сферы занимает «ситуация авантюриста», отнесенная как модель к объемлющей ее «ситуации художника». В «Докторе Фаустусе» уже «ситуация художника» является центральной, а остальные – потому что их несколько – маргинальны. Например, ситуация мыслителя (конкретного) – так как Леверкюном Манн моделировал судьбу Ницше. Однако в романе присутствуют и категориальные ситуации иного рода: заданные мифом, а не историей (Леверкюн служит моделью также для мифического Фауста.)
Однако как, собственно, надо представлять «отношения в плане моделирования» между такими эпическими произведениями, как «Ночи и дни», «Война и мир», «Хроника рода Паскьё», – и их «оригиналами»? Правда, отнесения, заданные текстами Манна, только имплицированы, потому что нигде, например, в тексте «Доктора Фаустуса» не говорится прямо, что имеется в виду Ницше. Однако адрес задан точно: в случае «ситуации мыслителя» речь идет именно о Ницше, а не о произвольном философе. Напротив, перечисленные эпические произведения моделируют определенные универсумы событий в манере принципиально безадресной. Для читателя не имеет практически никакого значения, какие «в действительности» судьбы и генезис вымышленных личностей оказались моделированными в их образах, то есть «откуда авторы взяли» своих персонажей: создавали ли их путем комбинирования или просто списывали готовые портреты. В результате этого каждое из таких произведений, хотя и представляет собой последовательность чисто предметных событий, а не формальную структуру (как научная теория-модель первого вида), «ведет себя» все же более или менее сходно с этой структурой. Потому что определенные опредмечивания, «поставленные в центр» (как задано текстом), отнесены к огромному – практически, может быть, бесконечному – числу жизненных опредмечиваний. Например, эпос «семейного типа» задает «инварианты» для целого культурного класса «семейных явлений», подобно тому, как теория Максвелла задает инварианты для целого класса электромагнитных. И даже больше того: подобно тому, как есть пределы, в которых применима теория относительности, так есть пределы и для «эпической модели». Ибо, например, модель семьи из «Ночей и дней» неприменима к рассмотрению жизни племени добу, а парадигма классической механики – к изучению явлений, связанных с максимальными, а именно субсветовыми скоростями. (Электромагнитная парадигма в этом случае применима, потому что никогда не существовало нерелятивистской теории электромагнетизма: теория Максвелла в определенном смысле учла релятивистские «поправки», так что сознательно вводить их уже не надо было. Впрочем, это не относится к нашей теме.)
Итак, литература может применять оба типа моделирования, действуя подобно науке. С помощью конкретных опредмечиваний литература может моделировать ситуации, снабженные отчетливым, хотя и не высказанным explicite адресом в «конфигурационном пространстве». Такова репрезентация, данная, например, в «Докторе Фаустусе», если иметь в виду аналогию между судьбами Леверкюна и Ницше. Но в том же романе мы видим и аллегорические отнесения, потому что Леверкюн вместе с тем художник, а еще сверх того и «Фауст». В первом случае один «объект» отображает поведение другого «объекта» и возникает отношение сингулярной соотнесенности («один Леверкюн – один Ницше»). Во втором случае перед нами «обобщающий инвариант» («Homo faber – Эдип», «Королевское высочество – художник» и т. п.). Впрочем, иногда бывает трудно отличить сингулярные репрезентанты от обобщающих, потому что «инварианты» литературы суть неформальные «гештальты» в понимании «гештальт теории» (Gestalttheorie) Кёлера, которая показывает, что «гештальт», например, мелодии не меняется, хотя бы мы один раз сыграли ее на органе, другой раз напели фальцетом и т. д. Кроме того, встречается «укрупняющее» моделирование и особо – «укрупняющее» моделирование с искажениями формы: «ходульное», гротескное, фантастическое. «Возвеличить» – это тоже означает «укрупнить», хотя, конечно, иначе, чем при карикатурном обезображивании. Помимо укрупнения, но иногда и одновременно с ним можно также опредметить в модели то, что в оригинале не было предметным, а было только неким отношением. Такая материализация отношения произведена, например, в рассказе Кафки «Превращение». В жизни отец не обратил бы внимания, если бы сын и вправду превратился в козявку. Рассказ и показывает такое происшествие – опредмеченно. То же и в «Признаниях Круля», потому что акты имперсонации авантюриста в определенном смысле представляют собой как бы материализацию актов его вживания в «сотворенные» фигуры (те, которые автор изображает лишь как ментальные образы).
Научная теория сообщает expressis verbis[189]189
Открыто, прямо; букв. «четко выраженными словами» (лат.). – Примеч. пер.
[Закрыть], на каком классе элементов определена область значений ее переменных. Литературному произведению мы должны этот класс поставить в соответствие сами, а изменение в этой постановке изменяет и значения переменных, следовательно, частично или полностью трансформирует семантику произведения. Признать, что «Превращение» Кафки есть просто «фантастический» рассказ, – то же, что признать в физике, что тот, кто нам плетет что-то о «шварцшильдовском наблюдателе», хочет рассказать сказку. В качестве сказок рассказы как о шварцшильдовском наблюдателе, так и о человеке, превратившемся в козявку, не лишены собственного смысла и вообще могут быть откровением для читателя. Однако же «авторы не к тому стремились». Не переставая быть вымышленными, их повествования перестают быть «сказками» о наблюдателе звездного коллапса или о кафковской метаморфозе, перестают быть фантастическими, раз каждому из них поставлен в соответствие «адекватный класс элементов».
Вся ситуация таких смешений вытекает из того, что для литературы типична репрезентативность заданных текстом процессов по отношению к обозначаемым ими крупным, но принципиально безадресным классам явлений. Эти процессы заставляют вспомнить о том отношении, которое устойчиво существует между ними как моделями и тем, что смоделировано, а в науке – об отношении между формальной теорией и комплексом ее виртуальных десигнатов (однако в науке эти комплексы всегда снабжены точным адресом). Сопоставить формальной теории такой комплекс – значит придать физическое значение ее переменным. Сопоставить адекватный комплекс литературному произведению – значит придать его переменным конкретное семантическое значение.
Познавательная ценность литературы не только скрыта, латентна, но ее, кроме того, никогда не возможно установить каким-либо вполне определенным способом (если только не смоделировать ее абстрактными понятиями, соответствующими четко отграничиваемым друг от друга явлениям). Границы возможной «ошибки читательского восприятия» не должны быть слишком обширны: если полоса «индетерминизма» как блужданий в поисках смысла слишком пространна, то это только в самых редких случаях не означает семантического распада всего произведения при стабилизирующем восприятии. Правда, виртуозностью в смысле такого «индетерминизма» блистал Кафка. Однако подобный успех – удел немногих. При чтении можно на адресность отнесений не обращать внимания до тех пор, пока имеется некая самосущая и самоинтерпретирующая предметность литературного произведения – и вместе с тем пока такое его восприятие не разрушает его семантики. Если же автор редуцирует целостно-самодовлеющий характер произведения (для восприятия), то есть то, что текст дает в буквальном смысле, то это равносильно тому, что он как бы активно принуждает читателя искать «адресную модель» за пределами данного текста. Ибо – как мы знаем – если что-то данное артикуляционно мы понимаем только в языковом плане, то стремимся найти обстоятельства, к которым можно таким образом «подогнать» данную артикуляцию, чтобы она «интерпретировала» себя. Этот подход можно из артикуляционной плоскости перенести в глубь предметного мира, заданного литературным произведением. Ибо если предметные ситуации «сами» себя не интерпретируют, остаются непонятными, то мы начинаем искать для них какие-нибудь реальные контексты, чтобы, закрепив их (ситуации) в этих контекстах, отыскать состояние «понятности».
Первым – и весьма далеко – пошел в этом направлении, как мы сказали, Кафка. Мы имеем в виду, что он не дал самоинтерпретации ни применительно к ситуациям, заданным «Процессом», ни к тем, которые дает «Замок» (если говорить об их текстовом опредмечивании). Так возникло литературное направление, нашедшее способ преодолевать в читателе пассивность и интеллектуальную лень. Читателю приходится признавать такие произведения за эквиваленты формальной структуры, которая наполняется серьезным значением только тогда, когда оказывается поставленной в оптимальном соответствии с явлениями (или с категориями каких-либо адекватных явлений).
Литературные произведения как «предметные модели» можно включать в различные системы отнесения, причем определенные виды включений могут выполняться одновременно, а другие взаимонесовместимы. Иногда считают, что онтологическая «пустота», по меньшей мере частичная, произведения есть его «переходное» состояние, которое может смениться состоянием «дополнения» или «выполнения». Те, кто так считает, неявным образом подчеркивают сходство литературных текстов с формальными теоретическими структурами, потому что эти структуры, несомненно, никогда не являются «онтологически самосущими», и единственное оправдание их бытия, их экзистенциальное основание – определенная нацеленность на конкретные содержания. Тем самым выясняется, что целиком конкретному предметному содержанию литературного произведения (например, перипетиям господина К. в «Процессе») можно тем не менее приписать ценностное значение «неполноты», определенное внеязыковой «семантической недостаточностью», несамостоятельностью (в смысле нехватки – для читателя – значений в произведении, взятом как целое).
Отдельные альтернативные друг другу установки научных теорий, конкурирующих за целостный охват явлений, на которые эти теории «нацелены», тоже могут быть взаимоисключающими. Нельзя, например, постулировать серьезность (в смысле истинности) одновременно нескольких общих установок, которые приписывают реальному миру три, четыре, пять или даже больше пространственных измерений. И однако исследования показали: то, что является отказом от одной из таких установок, в другом причинно-следственном поле может в то же время дать приращение информации. Потому что, например, признание пятимерности мира позволяет совместно рассчитывать определенные характеристики явлений на атомном уровне при сохранении общего учета особенностей макроскопических феноменов. Однако в каждом случае ученый должен во всех аспектах составлять баланс приращений и потерь информации. Решения об адекватности установок, продиктованных классической (общей) теорией относительности, которая отказывается от увеличения числа измерений свыше четырех (причем четвертое изменение уже не является пространственным), совпадает с интегральным направлением развития других, родственных этой теории дисциплин физического цикла. Мы говорим об этом, чтобы показать неокончательность такого рода решений. Ведь когда-нибудь может возникнуть потребность в замене данной релятивистской модели на другую, которая как раз учитывала бы большее число пространственных параметров. Ведь мир – система «разноинтерпретируемая», и хотя на данном этапе развития науки некоторые конструкции (например, определенные теоретические структуры) «приспособлены» к нему лучше, чем другие, тем не менее трудно говорить о современных интерпретациях как об окончательных.
Такое же состояние «разноинтерпретируемости», образующее существенное свойство мира, исследуемого физикой, представляет собой также атрибут предметных миров литературы как модели того, что экзистенциально уже не является «литературным», – например, человеческого существования. Таким образом, невозможность окончательного решения о правильности подключений текста-модели хотя и не удовлетворяет интеллект, стремящийся к «абсолютным» и «ультимативным» констатациям, все же согласуется с «онтологическими состояниями вещей». Те же, кто приписывает литературным произведениям «пустоту», по меньшей мере частичную – семантическую «недонаполненность», которая может быть ликвидирована различными включениями в определенные реляционные системы, – те, кто так считает, тем самым подчеркивают сходство (пусть неявное) литературных текстов и научных теорий, с одной стороны, и действительности, к которой отсылают эти реляционные системы, – с другой.
Теоретические структуры (чисто формальные и отнюдь не являющиеся «онтологически самосущими» – например, теория Максвелла, если из нее убрать физические соответствия ее переменных) не могут служить параметром, измеряющим действительность, и вообще не обладают какими бы то ни было прагматическими свойствами. В то же время у литературных произведений всегда есть определенное предметное содержание, как бы чисто локальный и «прагматический смысл». В этом заключается особенность литературы в отношении ее места среди познавательных структур. Так, хотя последовательность приключений господина К. в «Процессе» может казаться семантически «неполной», если мы признаем ее онтологически или эпистемологически несамостоятельной, тем не менее она обладает собственной целостностью, замкнутой в предметной стороне литературного произведения. «Пустая» физическая теория, то есть лишенная десигнатов в виде соответствий в реальном мире, по существу вообще не есть теория, а только некое бессодержательное выражение. Так, формула «G = Rf2» ничего не означает, пока мы не установим, что G = E (энергия), R = m (масса), а f = c (скорость света). Напротив, литературный текст никогда не достигает нулевой содержательности в предметном плане. Даже когда он редуцирован до «самого себя», в этом «минимизированном» состоянии он остается некоей конкретной (так как описанной опредмеченно) серией событий (сравните, например, серию приключений господина К. в «Процессе» или серию случаев, происшедших с землемером, и его переживаний в «Замке»). Поэтому можно говорить только о «семантической избыточности», которую нормативно отрегулированное восприятие привносит в литературное произведение, но не о поднятии литературного произведения от «нулевого состояния» до семантического уровня. Иначе говоря, до «чистоты» как до встречающейся в математике «лишенности значений» литература никогда не может дойти.
Это рассуждение показывает, что могут существовать два вида «фантастичности» опредмечивания, проявляющиеся через литературные тексты. Первый вид – это только «переходное» состояние, и, как мы покажем на примерах, после выполнения соответственных «включений» и приобретя адекватную «семантическую избыточность», оно просто исчезает путем превращения в элемент определенной реляционной системы. Фантастичность при этом остается как бы только этапом восприятия, а не его конечной стадией. Эта «фантастичность» подобна той, которая характеризует неверифицированную теорию, радикально противоположную нашей убежденности, основанной на здравом смысле (как ей противоречит, например, неаддитивность скоростей в физической теории относительности).
Второй вид «фантастичности» опредмечивания, напротив, принципиально неустраним, поскольку сказки и легенды никакими включениями нельзя «подогнать» под действительность. Поэтому можно утверждать, что первый вид «фантастичности» есть средство, а второй вид – цель. Первый сигнализирует о необходимости дальнейшего прогресса читательского восприятия, второй – только о достижении некоего предположительно конечного состояния. Однако в литературных текстах обоих видов не обязательно проявляются особенности, явно выражающие их принадлежность к первому или второму виду, а потому можно по этому вопросу придерживаться различных точек зрения. Традиционно принимают, что «фантастичность» сочинений Кафки «метафорична», но это просто означает, что они, не являясь самосущими, требуют от читателя, чтобы он раскрыл, «метафору» чего они дают. Под «метафорой» при этом понимают сравнение, а в сущности определенную «постановку в соответствие». В ситуациях такого рода с необходимостью требуется читательское принятие решений: выше него нет ни одной инстанции, определяющей принадлежность текста к одной из двух групп.
Такими решениями занимается обычно стратегия минимакса. Роман «Homo faber» можно принять prima facie за реалистический: то, что там описывается, «могло бы в жизни случиться». Как мы отметили, в этом сочинении показана маловероятная серия случайных событий. Случайная серия изображена также в «Икаре», написанном Ивашкевичем. Откровенно говоря, так, как мальчик в этой новелле, мог погибнуть любой человек в генерал-губернаторстве. Однако в сюжетах из тех лет случайность не есть нечто самосущее: она отсылает нас к порядку, созданному немцами. При этом избыточность значения размещается в области ссылок на социальные отношения: ибо это люди для людей приготовили такую судьбу. Однако бывают и случайные серии без сингулярных и без собственно общественных отнесений – несчастные или счастливые «полосы». Вследствие таких совпадений одни и получают пироги да пышки, другие – синяки да шишки. В таких случаях невозможно (с индивидуальной позиции) никаким подключением дополнительных элементов добиться, чтобы возникла семантическая избыточность. Если в скоплении молекул газа мы увидим, что некоторые из них движутся со скоростью вдвое большей, чем остальные, и спросим, почему они так «странно» себя ведут, то нам ответят, что это согласуется с нормальным распределением, так называемым распределением Пуассона. Газообразное состояние вещества – это усреднение, которое как раз и вытекает из существования в данном скоплении как молекул со средней скоростью, так и крайних вариантов – молекул, движущихся медленно, и молекул, особенно быстрых. В некоторых отношениях человеческие множества напоминают такие скопления подвижных атомов. Тем не менее никто не будет рассуждать, например, так: пусть Ковальского постигают сплошные несчастья – у его жены рак, сам он сломал ногу, его брат сошел с ума. Но «зато» у Малиновского все идет как нельзя лучше, так что в целом «все это выравнивается». Ведь при этом статистическая истина звучит как идиотская шутка. Поэтому литература и не берет себе в качестве сюжетов такие серии – впрочем, за исключением такой литературы, которая специально занимается рассказами о «необычайных случаях» – например, о человеке с двумя горбами, одним спереди, другим сзади, или о том, кто все время выигрывает в лотерею и находит на улице бриллианты. Для остальной же литературы объектом внимания служат не сами по себе успехи и неудачи, но то, что из них следует как имеющее значение для людей. В истории об Иове есть смысл, потому что несчастья ему посылал Бог. Можно представить себе этот смысл как безгранично покорное терпение веры или как безграничную жестокость силы, завидующей человеческим судьбам. Как известно, Иов «получил» новую жену и новое имущество, а потом прижил с новой женой новых детей. Однако это не воскресило прежних детей. Здравомыслящему человеку может показаться, что такое «выравнивание кривд» – в точности то же, чем было бы признание триумфов Малиновского уравновешивающими (с положительным балансом) катастрофы Ковальских. Как видим, включение одной и той же схемы в две разные системы отнесения придает ей различные, взаимно противоположные семантические избытки.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.