Текст книги "Дочь Сталина. Последнее интервью (сборник)"
Автор книги: Светлана Аллилуева
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)
Вон были выброшены и круглый стол со стульями, поставленные в моей детской еще мамой. Александра Николаевна заменила все это мебелью действительно более современной – но чужой, холодной, безликой, ничего не говорящей ни мне, ни другим… Точно так же обошлась она и с комнатой брата, изъяв оттуда все, что напоминало нам старую нашу квартиру, удобную, уютную, где каждый уголок был обдуман мамой и приспособлен ею для наших нужд. Моя няня терпела все это молча – она понимала, что возражать нельзя, да и бесполезно, а лучше всего терпеть, ждать и тем временем лелеять бедное дитя. Так же безропотно, негодуя про себя, она позволила выкинуть мои старые вещички, – а что было еще годным, то отправила в деревню своей внучке Кате, которая была чуть младше меня. Постепенно исчезали, неведомо куда, и мамины вещи, постоянно стоявшие до тех пор у меня на туалетном столике: красивая коробка из эмали с драконами, ее чашки, стаканчик, – у мамы не так уж много было безделушек. Все это куда-то исчезало, а мы уже знали, что по «новым» нашим порядкам, когда все вещи в доме считаются казенными, раз в год проводится инвентаризация, и все ветхое «списывается» и увозится неведомо куда. Отец, существуя далеко и высоко, время от времени давал руководящие указания Власику, который был нашим неофициальным опекуном, как нас воспитывать. Это были самые общие указания: чтобы мы учились исправно, чтобы нас кормили, поили, одевали и обували за казенный счет – не роскошно, но добротно и без выкрутас, – чтобы нас не баловали, держали больше на свежем воздухе (в Зубалове), возили бы летом на юг (в Сочи, или в Мухолатку в Крыму). Это неукоснительно соблюдалось, опять же в самых общих чертах, а уж какие результаты должно было дать все это – зависело исключительно от Бога и от нас самих.
В связи с такими общими установлениями о нашем образовании, возле меня неожиданно появилась, когда я поступила в школу, гувернантка Лидия Георгиевна. Я была неприятно поражена, прежде всего, ее внешностью: она была маленького роста, крашенная в рыжий цвет, и горбатая. С первого же дня она вступила в постоянный конфликт с моей няней. Не знаю, что у них там вышло, но я увидела, что няня, обидевшись, уходит из комнаты, а Лидия Георгиевна истерически кричит ей вслед: «Товарищ Бычкова! Не забывайтесь! Вы не имеете права со мной так разговаривать!» Я посмотрела на нее и спокойно сказала: «А вы – дура! Не обижайте мою няню!» С ней сделалась истерика. Она рыдала и смеялась – я никогда не видела подобных вещей, – ругала меня, «невоспитанную девчонку», и мою «некультурную» няньку. Дело улеглось, но мы с ней навеки стали врагами. Она учила меня немецкому языку и «помогала» делать школьные уроки. По сравнению с живыми, интересными уроками Наталии Константиновны это было убожество, скука, зубрежка. Немецкий я, с ее помощью, возненавидела – так же как и музыку – фортепиано, пьесы и экзерсисы, гаммы и самые нотные знаки за то, что она мне их тупо вдалбливала… Пять лет она меня «воспитывала», являясь каждый день, враждуя с моей невозмутимой нянькой, мучая меня истериками, бесталанными уроками и бездарной своей педагогикой. Мы ведь привыкли к прекрасным педагогам, которых нам находила мама… Через пять лет я не выдержала и взмолилась, прося отца убрать ее из дома. Отец и сам не симпатизировал горбунье, которая к тому же безумно кокетничала с каждым мужчиной. Отца от одного этого передергивало, и он освободил меня от нее.
Больше гувернанток не было. Появлялись эпизодически в доме преподавательницы английского языка, так как отец решил, что надо бросить все к черту и изучать английский. Милым, жизнерадостным человеком была Татьяна Дмитриевна Васильчикова – толстуха с большой косой вокруг головы. Мы с ней подружились, ездили вместе в Сочи, и уроки ее были интересны, веселы и плодотворны. У Василия, с уходом Александра Ивановича, дела с учебой пошли все хуже и хуже. Учителя из школы и директор ее одолевали отца письмами о дурном поведении и плохой успеваемости сына. Отец разъярялся, шумел, давал Василию нагоняй, ругал при этом всех – Власика, теток, весь дом, – но дело от этого не улучшалось. В конце концов, брат перешел в артиллерийскую спецшколу, а затем – в авиационное училище в Каче, в Крыму. Он уехал туда в 1939-м, и я осталась дома одна с няней. Еще несколько слов о других своеобразных персонажах из нашей жизни тех лет – о моих «дядьках». С 1937 года – не знаю, отцом ли, Власиком ли или решением МГБ – был введен такой порядок: за мной по пятам в школу, из школы и куда бы я ни пошла, на дачу, в театры, следовал (не рядом, а чуть поодаль) взрослый человек, чекист. Ему надлежало меня «охранять». От кого? От чего? Сначала эту роль выполнял желчный тощий Иван Иванович Кривенко. Заметив, что он роется в моем школьном портфеле и читает мой дневник, который я носила показывать подругам, – я его возненавидела. Вскоре он был заменен толстым, важным Александром Сергеевичем Волковым, который постепенно терроризировал всю школу, где я училась. Он завел там свои порядки. Я должна была надевать пальто не в общей раздевалке, а в специальном закутке, возле канцелярии, куда я отправлялась, краснея от стыда и злости. Завтрак на большой перемене в общей столовой он тоже отменил, и меня стали уводить куда-то в специально отгороженный угол, куда он приносил из дома мой бутерброд. Я терпела это все некоторое время, но наконец взбунтовалась.
Потом появился тихий, добрый человек, Михаил Никитич Климов, с которым мы даже как-то подружились, несмотря на всю неприглядность его роли… Он «топал» за мной с 1940 года по 1944-й, когда этот институт был упразднен. Я была уже на первом курсе университета и умоляла отца «отменить» этот порядок, сказав, что мне стыдно ходить в университет с этим «хвостом». Отец, очевидно, понял абсурдность ситуации и сказал только: «Ну, черт с тобой, пускай тебя убьют, – я не отвечаю». (Он только что вернулся с Тегеранской конференции в декабре 1943 года и был в очень хорошем расположении духа.) Так, лишь в семнадцать с половиной лет я получила право ходить одна в университет, в театр, в кино и просто по улицам… Но с Михаилом Никитичем мы расстались не врагами. Ему нравилось то, что мы часто ходили в театры. Драму он очень любил, оперу – меньше, а больше всего изнемогал от консерватории, к которой я тогда пристрастилась. «Куда идем сегодня, Светочка?» – спрашивал он. И, узнав, что на концерт, хватался за голову: «О-о, опять на пилку дров! Ой, ну что там интересного?» Однако ему приходилось идти по долгу службы, и он мирно засыпал, если музыка была не слишком бурной или не «пиликали скрипки». Он и сейчас звонит мне иногда, как и Сергей Александрович Ефимов и Валечка, – и спрашивает, как я живу, как детки, и «докладывает» о всех своих семейных новостях. Он был беззлобен, не вредничал и по-своему жалел меня, так как видел всю эту мою несуразную жизнь. Он был маленький исполнитель своих функций, как и Александра Николаевна, и не делал людям «от себя» сознательного вреда. Вредной была вся эта чудовищная система, весь этот страшный механизм. Еще, наверное, молодость спасала меня. Я ведь только теперь осознаю, что это было такое, а тогда это было ясно только для взрослых, умудренных, бывалых людей. Умные люди и тогда понимали, в чем дело, а не «прозрели» после XX съезда, как это теперь некоторые утверждают.
Вот в какой обстановке существовал наш дом – если его можно было теперь так называть – вплоть до самой войны. Дедушка с бабушкой жили еще в Зубалове, и все мы ездили туда летом. Еще собирались все вместе у отца на даче, ездили в Сочи, смотрели там новые, только что построенные, дачи. Для отца архитектор Мирон Иванович Мержанов построил чудесные три дома: один в Сочи, недалеко от Мацесты, на месте, выбранном отцом еще вместе с мамой; другой – не доезжая Гагры, около Холодной Речки; третий за Адлером, возле речки Мюссeра. На квартиру к нам в Кремль еще заходили оба Сванидзе, дядя Павлуша и Реденсы. Но без мамы все это уже было не то. Все распалось – и дом, и отношения взаимной заинтересованности и дружбы. Я помню очень хорошо, как последний раз приходил дядя Алеша Сванидзе – грустный, подавленный. Он, должно быть, уже чувствовал, что происходит; уже шли аресты в Грузии, откуда и начал Берия… Дядя Алеша долго сидел в моей комнате, ожидая отца – играл со мной, целовал, качал на коленях. Потом пришел отец. Он очень редко приходил один – обычно с ним приходили все, кто был у него днем в его рабочем кабинете, чтобы продолжить за столом деловые разговоры. Вряд ли дяде Алеше было удобно разговаривать с ним при всех. Отец как бы демонстративно отрешился от всех семейных дел, от семьи, от родных и близких ему людей. Смерть мамы страшно ударила его, опустошила, унесла у него веру в людей и в друзей. Он всегда считал маму своим ближайшим и верным другом – смерть ее он расценил как предательство, как удар ему в спину. И он ожесточился. Должно быть, общение с близкими было для него каждый раз тяжким напоминанием о ней. И он стал избегать этого общения. Именно в эту полосу духовного опустошения и ожесточения так ловко подъехал к нему Берия, до того лишь изредка появлявшийся в Сочи, когда отец отдыхал там. Теперь он завладел доверием отца и очень скоро пролез, с его поддержкой, в первые секретари ЦК Грузии.
Старая закавказская большевичка О. Г. Шатуновская рассказывала мне, как потрясены были все партийцы Грузии этим назначением, как упорно возражал против этого Орджоникидзе, – но отец настоял на своем. Из первых секретарей ЦК Грузии до Москвы путь уже был недолог. В 1938 году Берия воцарился в Москве и стал ежедневно бывать у отца, и его влияние на отца не прекращалось до самой смерти. Я говорю не случайно о его влиянии на отца, а не наоборот. Я считаю, что Берия был хитрее, вероломнее, коварнее, наглее, целеустремленнее, тверже, – следовательно, сильнее, чем отец. У отца были слабые струны – он мог сомневаться, он был доверчивее, грубее, резче; он был проще, его можно было провести такому хитрецу, как Берия. Этот знал слабые струны отца – уязвленное самолюбие, опустошенность, душевное одиночество, и он лил масло в огонь, и раздувал его сколько мог, и тут же льстил с чисто восточным бесстыдством. Льстил, славословил так, что старые друзья морщились от стыда, – они привыкли видеть в отце равного товарища… Страшную роль сыграл Берия в жизни всей нашей семьи. Как боялась его и как ненавидела его мама! Все друзья ее – оба Сванидзе, сестра Сванидзе Марико (работавшая секретаршей у Авеля Енукидзе), сам Енукидзе пали первыми, как только Берия смог убедить отца в том, что это его личные недруги и недоброжелатели… Я уже говорила, что во многом отец и Берия повинны вместе. Я не стану перекладывать вину с одного на другого. Они стали, к сожалению, духовно неразрывны. Но влияние этого ужасающего, злобного демона на отца было слишком сильным и неизменно эффективным… Шатуновская говорила мне, что роль Берии во время гражданской войны на Кавказе была двусмысленной… Он был прирожденный провокатор и, как разведчик, обслуживал то дашнаков, то красных, – по мере того как власть переходила то к одним, то к другим. Шатуновская утверждает, что однажды нашими военными Берия был арестован – он попался на предательстве и сидел, ожидая кары, – и что была телеграмма от С. М. Кирова (командовавшего тогда операциями в Закавказье) с требованием расстрелять предателя. Этого не успели сделать, так как последовали опять военные действия и всем было не до этого маленького человечка. Но об этой телеграмме, о том, что она была, знали все закавказские старые большевики; знал о ней и сам Берия… Не здесь ли источник злодейского убийства Кирова много лет спустя? Ведь сразу после убийства Кирова в 1934 году Берия выдвигается и начинает свое движение наверх… Как странно совпадают эти два события – гибель одного и выдвижение другого. Наверное, Киров не допустил бы, чтобы этот человек стал членом ЦК… Сергей Миронович Киров был большим другом нашей семьи давно, наверное, еще с Кавказа. Знал он отлично и семью дедушки, а маму мою очень любил. У меня одна фотография: Киров и Енукидзе у гроба мамы – такая скорбь на суровых лицах этих двух сильных, не склонных к сентиментальности, людей…
После маминой смерти Киров с отцом ездили отдыхать летом в Сочи и брали меня с собой. Осталась куча домашних, безыскусных фотографий тех времен. Снимал очень недурно Н. С. Власик, сопровождавший всегда отца во все поездки. Вот они передо мной: на неизменном пикнике в лесу; на катере, на котором катались вдоль побережья; Киров в сорочке, в чувяках, по-домашнему, отец в полотняном летнем костюме. Я сама помню эти поездки – какие-то еще люди приезжали, быть может, бывал тогда и Берия. Я не помню. Но Киров жил у нас в доме, он был свой, друг, старый товарищ. Отец любил его, он был к нему привязан. И лето 1934 года прошло так же – Киров был с нами в Сочи. А в декабре последовал выстрел Николаева… Не лучше ли и не логичнее ли связать этот выстрел с именем Берии, а не с именем моего отца, как это теперь делают? В причастность отца к этой гибели я не поверю никогда. Киров был ближе к отцу, чем все Сванидзе, чем все родичи, Реденс или многие товарищи по работе, – Киров был ему близок, он был ему нужен. Я помню, какой ужасной была весть о гибели Сергея Мироновича, как были потрясены все у нас в доме… Его все знали и любили. Был еще один старый друг нашего дома, которого мы потеряли в 1936 году, – я думаю, не без интриг и подлостей Берии. Я говорю о Георгии Константиновиче (Серго) Орджоникидзе.
Это был ближайший друг семьи, живший подолгу у нас в Зубалове. Зина Орджоникидзе была близкая мамина подруга. Серго был человек шумный, громкий, горячий – настоящий грузин. Когда он входил в комнату, начинали сотрясаться стены от его громкого голоса и раскатистого смеха… Берию он хорошо знал по Закавказью и терпеть его не мог. Он был сильным препятствием на пути Берии к власти – прежде всего в Грузии. С выдвижением Берии наверх, очевидно, положение самого Серго стало очень трудным – на него клеветали, желая разъединить его с отцом. Он не выдержал и застрелился в феврале 1936 года, – быть может, он вспомнил в последнюю минуту мою маму? Его смерть долго объясняли «вредительством врачей». Вскоре умер Горький – и те же врачи, что лечили обоих (у Орджоникидзе были больные почки) – Плетнев, Левин – были посажены в тюрьму… Весной 1935 года Орджоникидзе ездил отдыхать в Крым, в Мухолатку, и взял меня с собой. Я помню, как он все время играл со мной и хотел, чтобы я была рядом. Но моя горбунья, Лидия Георгиевна, уволакивала меня куда-нибудь в парк. Орджоникидзе ее терпеть не мог и все удивлялся – откуда мне такую откопали?… За «взрослым» столом в Мухолатке тогда собирались: Орджоникидзе, Эйхе, Ежов, постоянный врач Орджоникидзе доктор Израэлит; приезжал и профессор Плетнев. Всем досталась страшная судьба: Эйхе попал в тюрьму, врачи – тоже; они все погибли. Ежов сначала сажал других, потом посадили и его. Серго застрелился… Это были годы, когда спокойно не проходило месяца – все сотрясалось, переворачивалось, люди исчезали, как тени. Об этом хорошо писал И. Г. Эренбург. Я не буду повторять, – я ведь этого тогда не осознавала… Для меня – девочки-школьницы – эти годы воспринимались иначе: это были годы неуклонного искоренения и уничтожения всего, созданного мамой, какого-то настойчивого истребления самого ее духа, чтобы ничто не следовало установленным ею порядкам, чтобы все было наоборот… Это я видела, это я понимала, это было очевидно. Об этом я пишу, политические анализы пусть дают другие. И даже гибель таких близких друзей мамы, какими были Бухарин, Киров, Орджоникидзе, близкими и домашними воспринималась тогда, как истребление всего, что было связано с ней. Что же сделала моя мама? Развязала ли она своей смертью руки отцу – или, может быть, сама разрушила его дух настолько, что толкнула его к неверию в своих старых друзей? Будь она жива – остановила ли бы она этот ужасный процесс? Не думаю, вряд ли. Но, во всяком случае, она бы не предавала старых друзей; ее бы не смогло ничто убедить, что ее крестный отец Авель Енукидзе – «враг народа». И не был бы ее путь тогда вместе с ними? И как смогла бы она бороться с ненавистным Берией? К чему гадать. Судьба спасла ее от таких тяжелых испытаний, которых бы ее душа не вынесла. Быть может, Бог уберег ее от всего этого ужаса. И даже если бы она нашла в себе силы оставить отца – которого она любила, – ее судьба была бы еще страшнее; тогда бы ей досталась еще и его месть.
13
В эти годы – с 1933-го вплоть до самой войны – я жила школой. Это был мой маленький мир – школа, уроки, пионерские обязанности, книги и моя комната – крошечный мирок, где обогревала меня, как уютная русская печь, моя няня. Школа моя была прекрасной – она на всю жизнь дала знания, навыки, друзей; многих учителей невозможно забыть: Гурвица, Яснопольскую, Зворыкина, Новикова… Книг я читала много – в комнатах отца находилась огромная библиотека, которую начала собирать мама; никто ею не пользовался, кроме меня. А няня моя, с ее веселым нравом, с ее добротой, мягкостью, юмором, создала вокруг меня нечто вроде «воздушной подушки» из своей неподдельной любви, и это защищало меня от внешнего мира и от понимания того, что происходило вокруг. Я жила вплоть до университета под колпаком, как бы за крепостной стеной, и в особой атмосфере, созданной няней в наших с ней двух комнатах, где я занималась за своим столом, а она шила или читала за своим, У нас было тихо, и обе мы не знали, как вокруг все разламывалось на куски. Няня сохранила, как могла, вокруг меня то, что заведено было мамой – обстановку учебы, занятий, здорового отдыха на природе. Она сохранила мне детство – я так ей благодарна теперь, я так ее вспоминаю! До начала войны в Европе отец бывал дома почти каждый день, приходил обедать, обычно со своими товарищами; летом мы ездили в Сочи вместе. Тогда мы виделись часто, и, собственно говоря, именно эти годы оставили мне память о его любви ко мне, о его старании быть отцом, воспитателем… С войной все это рухнуло, и когда я стала старше – возникли трения и разногласия. А в те годы я нежно любила отца, и он меня.
Как он сам утверждал, я была очень похожа на его мать, и это его трогало. Няня моя воспитывала во мне беспрекословное послушание и любовь к отцу – это было для нее незыблемой христианской заповедью, что бы там ни происходило вокруг… Отец приходил обедать и, проходя мимо моей комнаты по коридору, еще в пальто, обычно громко звал: «Хозяйка!» Я бросала уроки и неслась к нему в столовую – большую комнату, где все стены были заставлены книжными шкафами и стоял огромный резной старинный буфет с мамиными чашками, а над столиком со свежими журналами и газетами висел ее большой портрет (увеличенная домашняя фотография). Стол обычно был накрыт приборов на восемь, и я садилась за свой прибор справа от отца. Это бывало часов в семь вечера. Как правило, я сидела часа два и просто слушала, о чем говорят взрослые. Потом отец спрашивал меня про мои отметки. И, так как отметки у меня тогда были отличные, то он очень этим гордился; меня все хором хвалили и отправляли спать. Уходя поздно ночью (он всегда уезжал ночевать к себе на дачу в Кунцево), отец, уже одетый в пальто, заходил иногда еще раз ко мне в комнату и целовал меня спящую на прощание. Пока я была девчонкой, он любил целовать меня, и я не забуду этой ласки никогда. Это была чисто грузинская, горячая нежность к детям…
В те годы отец стал брать меня с собой в театр и в кино. Ходили больше всего в МХАТ, в Малый театр, в Большой, в театр Вахтангова. Тогда я видела «Горячее сердце», «Егора Булычова», «Любовь Яровую», «Платона Кречета»; слушала «Бориса Годунова», «Садко», «Сусанина». До войны отец ходил в театры часто; шли обычно всей компанией, и в ложе меня сажали в первый ряд кресел, а сам отец сидел где-нибудь в дальнем углу. Но чудеснее всего было кино. Кинозал был устроен в Кремле, в помещении бывшего зимнего сада, соединенного переходами со старым Кремлевским дворцом. Отправлялись туда после обеда, т. е. часов в девять вечера. Это, конечно, было поздно для меня, но я так умоляла, что отец не мог отказывать и со смехом говорил, выталкивая меня вперед: «Ну, веди нас, веди, хозяйка, а то мы собьемся с дороги без руководителя!» И я шествовала впереди длинной процессии в другой конец безлюдного Кремля, а позади ползли гуськом тяжелые бронированные машины и шагала бесчисленная охрана… Кино заканчивалось поздно, часа в два ночи: смотрели по две картины, или даже больше. Меня отсылали домой спать – мне надо было в семь часов утра вставать и идти в школу. Гувернантка моя, Лидия Георгиевна, возмущалась и требовала от меня отказываться, когда приглашали в кино так поздно, но разве можно было отказаться? Сколько чудных фильмов начинали свое шествие по экранам именно с этого маленького экрана в Кремле! «Чапаев», «Трилогия о Максиме», фильмы о Петре I, «Цирк» и «Волга-Волга» – все лучшие ленты советского кинематографа делали свой первый шаг в этом кремлевском зале. Фильмы «представлял» правительству сначала 3. Шумяцкий, потом, недолго, Дукельский, потом – долгие годы И. Г. Большаков.
В те времена – до войны – еще не было принято критиковать фильмы и заставлять их переделывать. Обычно смотрели, одобряли, и фильм шел в прокат. Даже если что-то и не совсем было по вкусу, то это не грозило судьбе фильма и его создателя. «Разнос» чуть ли не каждого нового фильма стал обычным делом лишь после войны. Я уходила из кино поздно, быстро бежала домой по пустынному, тихому Кремлю и назавтра шла в школу, а голова была полна героями кино. Отец считал, что мне полезнее посмотреть фильм, чем сидеть дома. Вернее всего, он даже и не думал, что мне полезно, – просто ему было приятно, чтобы я шла с ним вместе: я его развлекала, отвлекала и потешала. Иногда летом он забирал меня к себе в Кунцево дня на три, после окончания занятий в школе. Ему хотелось, чтобы я побыла рядом. Но из этого ничего не получалось, так как приноровиться к его быту было невозможно: он завтракал часа в два дня, обедал часов в восемь вечера и поздно засиживался за столом ночью – это было для меня непосильно, непривычно. Хорошо было только гулять вместе по лесу, по саду; он спрашивал у меня названия лесных цветов и трав – я знала все эти премудрости от няни, – спрашивал, какая птица поет… Потом он усаживался где-нибудь в тени читать свои бумаги и газеты, и я ему уже была не нужна; я томилась, скучала и мечтала поскорее уехать к нам в Зубалово, где была масса привычных развлечений, куда можно было пригласить подруг. Отец чувствовал, что я скучаю возле него и обижался, а однажды рассорился со мной надолго, когда я спросила: «А можно мне теперь уехать?» – «Езжай!» – ответил он резко, а потом не разговаривал со мной долго и не звонил. И только когда по мудрому наущению няни я «попросила прощения» – помирился со мной. «Уехала! Оставила меня, старика! Скучно ей?» – ворчал он обиженно, но уже целовал и простил, так как без меня ему было еще скучнее.
Иногда он вдруг приезжал к нам в Зубалово – опустевшее, изменившееся, но для всех бесконечно дорогое. Тогда шли все в лес, выползали из своих комнат дедушка с бабушкой; иногда звонили в Зубалово-2, и оттуда быстренько приходили дядя Павлуша с детьми или А. И. Микоян. В лесу на костре жарился шашлык, накрывался тут же стол, всех поили хорошим, легким грузинским вином. Меня отец при этом посылал сбегать на птичник за фазаньими и цесарочьими яйцами – их легко можно было найти в ямках под кустами, – их запекали в горячей золе на костре. Мы, дети, обычно веселились на этих пикниках; не знаю, было ли весело взрослым… Бабушка однажды громко плакала, и отец уехал злой и раздраженный. У взрослых было слишком много поводов для взаимного недовольства и обид… Дедушка всегда стремился всех примирить и все уладить, бабушка же, наоборот, любила во всем разобраться – и они долго потом корили друг друга, когда отец уезжал… Зубалово менялось на глазах… Перекрасили дом, выкопали и унесли куда-то огромные старые сирени, которые цвели возле террасы, как два огромных благоухающих стога. Потом зачем-то вырубили старые заросли черемухи – якобы по соседству с огородом она была вредным распространителем насекомых. Потом залили противным серым асфальтом чудесные песчаные утрамбованные дорожки… Это все делалось управляющими, или, как они у нас назывались, комендантами, которые – каждый с особым рвением – изо всех сил копировали все то, что делалось у отца в Кунцеве. Вдруг там начинали сажать елки – поднималась суматоха и в Зубалове, и, смотришь, везде понатыкано елок… Но здесь было сухо, почва песчаная, вскоре елки все посохли. Вот мы радовались-то! Казенная «обслуга» смотрела на нас, как на пустое место. Обычно это были люди, часто менявшиеся, – ни мы к ним, ни они к нам не успевали привыкнуть, и, чувствуя, что «хозяин» живет в отдалении от родни и, по-видимому, не очень родню свою жалует, «обслуга» любезностью не отличалась. Бабушка иногда устраивала по этому поводу небольшие скандальчики – ее менее всех любили за это. Потом дедушка ругал ее и втолковывал, что она «не понимает ситуации». «Да! – восклицала бабушка. – Ситуацию я никогда не научусь понимать!» – и уходила в свою комнату, ворча на нерадивых «бездельников».
Однажды, продолжая какой-то спор с дедушкой, она громко вскричала, адресуясь ко мне: «Мать твоя дура была, дура! Сколько раз я ей говорила, что она дура, – не слушала меня! Вот и поплатилась!» Я заревела и, крикнув «сама ты дура!» – побежала к няне искать защиты. Маму я помнила, любила самую память о ней, считала до шестнадцати лет, что она умерла от аппендицита (как меня уверяли взрослые), и не переносила никаких дурных слов о ней… Без мамы в Зубалове появилось что-то, чего никогда не было при ней – склоки между родственниками… Дядя Федя, тоже иногда живший здесь, враждовал с моим старшим братом Яшей, поселившимся со своей женой в Зубалове. Яша ссорился с Василием. Единокровные братья были до того разными людьми, что не могли найти общий язык ни в чем… Яшина жена враждовала с бабушкой и дедушкой, которые сами грызлись между собой. Приходила жена (овдовевшая в 1938 году) дяди Павлуши и своим острым языком подливала масла в огонь… Мы, дети, вертелись между ними всеми, принимали сторону то одних, то других, не зная, в чем дело. Няня моя, миротворица, умудрялась сохранить прекрасные отношения со всеми, поэтому на нее возлагались дипломатические миссии по урегулированию отношений… Враждующие группировки искали защиты у отца. Для этого высылали меня: «Поди, скажи папе…» Я шла, и получала от отца нагоняй: «Что ты повторяешь все, что тебе скажут, как пустой барабан!» – сердился он и требовал, чтобы я не смела обращаться к нему с просьбами за других… Требовал он также, чтобы я не носила к нему ничьих писем – мне иногда давали их в школе – и не служила «почтовым ящиком»… Нет, это было не прежнее Зубалово… Дух его и вся обстановка были совсем иными. Летом отец уезжал в Сочи, а меня отправляли с няней или в Крым, в Мухолатку, или тоже брали в Сочи. Осталось у меня много писем отца из Сочи или в Сочи, или в Крым. Вот несколько выдержек из его писем тех лет:
«Здравствуй, моя воробушка! Не обижайся на меня, что не сразу ответил. Я был очень занят. Я жив, здоров, чувствую себя хорошо. Целую мою воробушку крепко-накрепко»… «Милая Сетанка! Получил твое письмо от 25/IX. Спасибо тебе, что папочку не забываешь. Я живу неплохо, здоров, но скучаю без тебя. Гранаты и персики получила? Пришлю еще, если прикажешь. Скажи Васе, чтобы он тоже писал мне письма. Ну, до свидания. Целую крепко.
твой папочка».
«За письмо спасибо, моя Сетаночка. Посылаю персики, пятьдесят штук тебе, пятьдесят – Васе. Если еще нужно тебе персиков и других фруктов, напиши, пришлю. Целую».
(8 сентября 1934 г.)
«Хозяюшка! Получил твое письмо и открытку. Это хорошо, что папку не забываешь. Посылаю тебе немножко гранатовых яблок. Через несколько дней пошлю мандарины. Ешь, веселись… Васе ничего не посылаю, так как он стал плохо учиться. Погода здесь хорошая. Скучновато только, так как хозяйки нет со мной. Ну, всего хорошего, моя хозяюшка. Целую тебя крепко…»
(8 октября 1935 г.)
«Сетанка и Вася! Посылаю вам сласти, присланные на днях мамой из Тифлиса, вашей бабушкой. Делите их пополам, да без драчки. Угощайте кого вздумаете…»
(18 апреля 1935 г.)
«Здравствуй, хозяюшка! Посылаю тебе гранаты, мандарины и засахаренные фрукты. Ешь – веселись, моя хозяюшка! Васе ничего не посылаю, так как он все еще плохо учится и кормит меня обещаниями. Объясни ему, что я не верю в словесные обещания и поверю Васе только тогда, когда он на деле начнет учиться хотя бы на «хорошо». Докладываю тебе, товарищ хозяйка, что был я в Тифлисе на один день, побывал у мамы и передал ей от тебя и Васи поклон. Она более или менее здорова и крепко целует вас обоих. Ну, пока все. Целую. Скоро увидимся».
(18 октября 1935 г.)
«Здравствуй, моя хозяюшка! Письмо получил. Спасибо! Я здоров, живу хорошо, Вася хворал ангиной, но теперь здоров. Поеду ли на юг? Я бы поехал, но без твоего приказа не смею трогаться с места. Бываю часто в Липках. Здесь жарко. Как у тебя в Крыму? Целую мою воробушку»… «Здравствуй, моя воробушка! Письмо получил, за рыбу спасибо. Только прошу тебя, хозяюшка, больше не посылать мне рыбы. Если тебе так нравится в Крыму, можешь остаться в Мухолатке все лето. Целую тебя крепко. Твой папочка».
(7 июля 1938 г.)
«Моей хозяйке Сетанке – привет! Все твои письма получил. Спасибо за письма! Не отвечал на письма потому, что был очень занят. Как проводишь время, как твой английский, хорошо ли себя чувствуешь? Я здоров и весел, как всегда. Скучновато без тебя, но что поделаешь, – терплю. Целую мою хозяюшку».
(22 июля 1939 г.)
«Здравствуй, моя хозяюшка! Оба твои письма получил. Хорошо, что не забываешь папочку. Сразу ответить не мог: занят. Ты, оказывается, побывала на Рице и при этом не одна, а с кавалером. Что же, это не дурно. Рица – место хорошее, особенно, ежели с кавалером, моя воробушка… Когда думаешь вернуться в Москву? Не пора ли? Думаю, что пора. Приезжай в Москву к числу 25 августа или даже к 20-му. Как ты об этом думаешь – напиши-ка. Я не собираюсь в этом году на юг. Занят, не смогу отлучиться. Мое здоровье? Я здоров, весел. Скучаю чуточку без тебя, но ты ведь скоро приедешь. Целую тебя, моя воробушка, крепко-накрепко».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.