Текст книги "Музыка грязи"
Автор книги: Тим Уинтон
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
Без удочки он ловит рыбу сетями. В прилив кефаль и мерланг приходят кормиться на мелководье, а он стоит, каменно-неподвижный, глядя в воду, готовый нанести удар. Это убийственно действует на глаза, и это зверское испытание терпения, но он справляется. Иногда Фокс бродит по мелководью с заостренной палкой и гарпунит скатов. Ходить приходится меньше, но работа эта сложнее. У него есть вода, крохотный, но непересыхающий ручеек, в котором он промывает свои раны и слезящиеся глаза и пьет вдоволь.
Ему нравятся стройные баобабы рядом с террикоником. После заката их кора все еще тепла, когда прикасаешься к ней щекой. По вечерам Фокс поддерживает дымный костер из мангрового дерева, чтобы отогнать самых назойливых москитов, и натягивает еще одну струну на дереве рядом с убежищем под скалой.
Не в силах подавить жажду действия, он снова начинает петь. Это утешает его, заставляет забыть, что теперь он здесь все равно что пленник. С терриконика архипелаг выглядит как плавучий бон, как цепь, преграждающая ему путь к материку.
Дергание нейлоновой струны приводит его в уныние. У него болит большой палец, и нота выходит плоской и мрачной, без нюансов. Это шум, а не музыка; это хуже, чем тишина. И все же вороны за хребтом целыми днями по-монашески импровизируют, и ручеек издает тихое монотонное треньканье, и первая ракушка, которую ты находишь после весеннего прилива, своим бесконечным «вррррррр» у самого уха заставляет тебя действовать.
Он усердно трудится, пока не находит звук. «Ми», – думает он, но это только догадка. Он находит четырехтактный ритм с кусочком звука шагов по ракушечному песку для окраски, и вот неожиданно появляется настоящий ритм, маленькое пространство для чувства. Бум-бум-бум-бум. Да это же самый настоящий аккорд из буги мистера Джона Ли Хукера. Это Длинный Джон Болдри. Это Элмор Джеймс и Сонный Джон Эстес. Это губная гармошка, она свисает с дерева и бьет по песчанику, просто умоляя дать ей бутылочное горлышко и банджо. Хорошо, не блюграсс, но, по крайней мере, черный блюграсс, и вы все должны петь; отвертеться не удастся. Черт возьми, смешно. От этого гудят зубы. Бум-бума-бум-бу! Всего одна нота. Одна, одна, одна, одна. Да, Билл. Ты, Билл. Одна заповедь. Одна радость. Одна страсть. Одно проклятье. Один вес. Одна мера.Один король. Один Бог. Один закон. Одна, одна, одна, одна – ты скользишь вверх и вниз по своей ноте, как щенок вверх и вниз по дюне, до тех пор, пока не перестаешь чувствовать зуд укусов, и воспаленные глаза, и шелушащуюся на солнце кожу, пока ты не наполнишься, пока не исчезнет неуверенность – совсем и пока ты не перестанешь бояться – совершенно. Ты так далеко ушел в «один», что ты уже не один больше. Ты резонирующее множество. Ты толпа. Ты камни на спине Джорджи и оливки, сброшенные в грязь у ее ног. И всю жаркую сладкую ночь ты – волоски на ее руках.
VIII
Во время полета на север, в Брум, и два дня после того Джим и Джорджи почти не разговаривали. Джим проспал всю первую ночь и половину следующего дня, а потом оставил ее в бунгало в тени пальм и поехал в город повидаться с семьей. Джорджи сидела, вялая и оглушенная жарой, у бассейна, а на лежаках вокруг нее постояльцы бренчали на лэптопах и щебетали по сотовым телефонам. На всех была странная гибридная одежда, такие вот отпускные фасончики, которые ее сестры называли «смарт кэжуал». Сплошь пастельные тона, целая выставка одутловатой и бледной городской плоти. Джорджи пошла через аллею кокосовых пальм на пляж, где красная почва сменялась белым песком. Вода была матовой, бирюзовой. Ветра не было. Здесь все сплошь было катание на верблюдах и крохотные купальнички. Белые мальчишки и девчонки играли в салочки. Кто-то в оранжевых шортах болтался на парашюте, который волочила за собой моторная лодка. Джорджи слегка ошалела от толп и перемены климата. Она все еще страдала от расставания; самое неприятное – мальчики сочли ее в ответе за то, что их сослали в школу-интернат. И в душе ее смущало то, что она здесь. Она то начинала подозревать Джима и ругать себя за глупость, что согласилась приехать, а через секунду уже начинала всматриваться в лица, ожидая, что в любой момент может увидеть Лютера Фокса, как он идет через толпу, с голубыми глазами и голой грудью. В рюкзаке у нее была кипа его пиратских пленок, и когда она забралась в городской автобус вместе с несколькими американцами в «Биркенстоках» и женщиной, которая, кажется, была наполовину аборигенка, наполовину японка, то вставила в уши наушники, чтобы преградить путь желающим поболтать. Мандолина, гитара. Задушенный голос Джона Хайатта. Песни о пьянках, автокатастрофах и погибшей любви. Она выключила плеер и попыталась не улыбаться улыбающимся американцам.
Джорджи всегда нравился Брум. Разве не всякий в глубине души желает иметь дом с жалюзи и манговое дерево в саду? Когда ей было девятнадцать, она ездила сюда на автобусе – жуткая поездка. В те времена на Кейбл-Бич спали хиппи и автостопщики и все местные совершенно очаровательно писа́лись через дефис. Все, с кем бы ты ни встречался, были наполовину то, наполовину се. Это было как Квинсленд, только без бригады белых башмаков[29]29
Бригады белых башмаков – термин 1960-x годов, относящийся к периоду, когда белые австралийцы начали заселять земли аборигенов. Белые башмаки – белые австралийцы, нарушавшие границы традиционных поселений аборигенов.
[Закрыть]. Для Джорджи это и был тропический город мечты. Она полагала, что здесь все еще можно очень неплохо жить, но с самого своего последнего визита сюда – это было четыре года назад, когда они с Тайлером Хэмптоном бросили якорь в гавани Гантом-Пойнта, Брум стал пародией на самого себя. Много пальм, и она не могла себе представить, что здесь бывают парки, в которых не водятся обмотанные бинтами пьяные. Но застройка здесь развивалась с не меньшей интенсивностью, чем туризм. Из красной грязи росли универмаги, парковки и жилые районы. Брум становился пригородным аванпостом, и во всем этом звучала нота туристического мошенничества.
Четверть часа она трусила по пыльным торговым улицам, как лунатик. Джорджи не знала, что́ это – жара, разочарование, отсутствие цели? Но она чувствовала себя так, будто ее ударили дубинкой по голове. Она вернулась в отель, включила кондиционер и пролежала в бунгало до самого заката.
К концу того дня Джорджи знала, что в Бруме Лютера Фокса нет. И не могло быть. Он мог быть здесь до Рождества, но давно уехал. Теперь его можно было искать по всему северу. Это безнадежно. Завтра она улетит обратно на юг; это было глупо. И ей надо выпить.
Подойдя к бассейну, она остановилась, увидев в баре Джима в компании двух пожилых мужчин. Их лица мерцали в свете смоляных факелов и выглядели так, будто жизнь их крепко потрепала. На обоих были шорты с резинкой на талии, которые болтались на бедрах под пивными брюшками. Они были без рубашек и в резиновых вьетнамках. Посреди всего этого курортного карнавала они представляли собой на диво неприятное зрелище.
Джим заметил ее, помедлил и наконец махнул ей рукой.
– Джорджи, – пробормотал он. – Это Кроха и Мерв. Мои двоюродные братья.
Кажется, она не смогла скрыть удивления.
– Его папаша был два раза женат, – сказал Мерв.
– Рада познакомиться.
Они улыбнулись и заглянули в свои пивные кружки. Волосы у них были седые и набриолиненные. Они были братья. Кажется, они очень неловко себя чувствовали в ее присутствии.
– Приятель Крохи – пилот, – сказал Джим. – Я тебе все расскажу за ужином.
Джорджи поняла это как «свободна». Она попрощалась и пошла через ароматные сады в ресторан. Она успела выпить всего один стакан, когда подошел Джим.
– Твои двоюродные старше моих родителей, – сказала она, когда он уселся.
– Мы уезжаем, – сказал он.
– Но я не поела.
– Уезжаем из города. Утром мы едем в Кунунарру.
– Вот как? – сказала она, глядя на веранду, обвитую бугенвиллеей, где полным ходом шли романтические ужины. – Я, вообще-то, решила, что пора это кончать и лететь на юг.
– Мы знаем, где он.
– Джим, ты вообще понимаешь, сколько там разных мест?
Он вытащил из кармана рубашки карту и расстелил ее на столе. Джорджи посмотрела на взлетно-посадочную полосу под его пальцем и на линию побережья рядом с ней. Ее сердце подпрыгнуло. Она подняла на него глаза. Джим, кажется, был в восторге.
– Мест много, Джорджи, а вот людей мало. Когда кто-нибудь проезжает, люди замечают. Кто-то отвез его туда в мокрый сезон. Перед Рождеством. Хорошее описание. Кроме того, он воспользовался моей фамилией. Вот засранец.
Джорджи рассматривала карту – россыпь топографических контуров, которая образовывала залив Коронации. Она почувствовала нелепый укол блаженства от того, что Лютер Фокс помнит, от того, что он запомнил ее глупые воспоминания об острове. И не так уж много мест, до которых было бы так сложно добраться. Вряд ли он из кожи вон лез просто для того, чтобы его потом нашли. Вот если только – сознательно или нет – ты хочешь, чтобы тебя мог найти только кто-то, кто знает. Сама идея сумасбродна, но так и не покидала Джорджи.
– В Кунунарре можно зафрахтовать самолет-амфибию, – сказал Джим. – Пара тамошних пилотов поговаривают, что на тех маленьких островках кого-то видели. Люди считают, что все это шутка. Я заказал туда чартер. Завтра.
Наконец подошла официантка и приняла заказы. В воздухе разносился аромат цитронеллы. Джорджи налила воды в стакан для вина.
– Ну как? – спросил Джим.
Она пожала плечами. Господи, она не знала, что и думать.
– Просто неожиданно, – сказала она.
– Ты, кажется, в шоке.
– Да уж, наверное, – признала она, чувствуя, как энергия и уверенность прошедших недель испаряются из нее.
Они сидели в гнетущей тишине, пока не принесли еду. Оба заказали барамунди, и им подали одну рыбину целиком. Она лежала между ними, исходя паром, на ложе из ростков и лимонной травы. Ее шкура все еще отливала металлом. Глаз был непрозрачен.
– Хочу поймать одну из этих малышек, – сказал Джим, устало пытаясь поднять настроение в компании. – На пятьдесят фунтов. Хочу посмотреть, как она прыгает.
– Знаешь, – пробормотала Джорджи, – я тут неожиданно подумала, как у вас с Лю Фоксом много общего.
Джим положил вилку.
– Я имею в виду, – сказала она, – вы оба потеряли матерей в детстве. И люди смотрят на вас обоих через какую-то странную призму удачи. Очень по-разному, разумеется. И вы живете… ну, в кильватере какой-то катастрофы.
– Это еще что? – спросил Джим с тихой яростью. – Пишешь школьное сочинение?
– А что с тобой и с ними со всеми, Джим?
Завитки пара поднимались от рыбы между ними.
Джим выпил бокал белого совиньона и налил себе второй.
– Моя мать убила себя. Нет ничего общего.
– Но я-то этого никогда не знала! – крикнула Джорджи. – Господи, за три года я вполне могла бы узнать такие основные вещи, тебе не кажется? Это и тот факт, что у тебя есть кузены-пенсионеры.
– Так глубоко мы никогда не копали, Джорджи, – сказал он.
Похоже, он тут же и пожалел о сказанном.
– И почему?
Джим выпил вино залпом и постарался собраться. С той самой ночи на террасе он еще сохранял тот честный вид, надрывную устремленность, которая волновала Джорджи.
– Если честно, – осторожно начал он, – ты никогда особо не любопытствовала. И меня это устраивало, потому что я хотел, чтобы меня оставили в покое. Я всегда, всегда держал все в себе. И все же бывали времена, когда я почти… ну, не то чтобы раскрывал душу, а… хотел сказать кое-что. О Дебби и о том, как оно бывало. О старых добрых временах. Но я все так и не решался.
– Это из-за того, что я… – спросила Джорджи, думая, а действительно ли она хочет знать.
– Большинство этих вещей я не говорил даже Дебби.
– А ты ведь любил ее.
– Ну…
– Все нормально, – сказала она.
– Ты мне всегда нравилась, Джорджи. Но у меня просто не было места, понимаешь? Меня там не было, я как бы и не присутствовал.
– И все же, – сказала Джорджи, не сумев скрыть горечь, – тебя послушать, так мы идеальная пара. Немой и глухой.
Джим воткнул вилку в рыбу, и яркая фольга ее шкуры соскользнула вбок.
– Послушай, я никогда не гонялся за тобой, Джорджи. На пляже в Ломбоке я даже не видел тебя. Даже после того, как мы познакомились, я тебя и не заметил бы, если бы ты не подошла на пляже поиграть с детьми.
– Мы занимались любовью, – сказала она, задыхаясь. – На второй день.
– Да, – сказал он, отколупывая белые хлопья мяса с рыбы.
– Кажется, тебе было что-то нужно.
Он кивнул.
– Но я не умолял тебя поехать со мной в Уайт-Пойнт.
– Ты попросил меня.
– Из вежливости.
– И ты хочешь сказать, что я прилепилась к тебе, как зараза?
– Нет. Господи, нам просто было жалко друг друга. Я помог тебе добраться домой. Ты застряла, даже когда оказалась дома. А я… ну, ты меня пожалела.
– Я хотела помочь, – сказала она. – Я думала, что помогла.
– Ты помогла. Я ни о чем не жалею. Черт, я просто сварился изнутри, совсем запутался. Милые мальчики. Большой милый дом на воде. А ты была без работы, приходила в себя после своего американца и путешествия. Вот так все и было.
– Ты думал, что я привязалась к тебе из-за денег? – спросила Джорджи, чувствуя, что на глаза наворачиваются слезы.
– Не дури.
– Господи, ты, наверное, был в ужасе, когда я приехала в город с одним рюкзачком.
Джим положил рыбу на тарелку и теперь методично выбирал обжаренные полоски чили.
– Ну, – признал он. – Выглядело это не очень. Но я не мог тебя выставить. Ты была к нам добра…
– И хороша в постели.
– А мне было одиноко, и я пытался из этого выбраться и решил, что мне все равно, что́ подумают. Это была часть того, что́ я решил изменить. Этот образ, который сложился у людей, то, как они меня видят.
Джорджи внимательно смотрела на него. Тяжелая, почти пугающая энергия снова овладела им. Это ее поражало. Она начинала подозревать, что именно за этой чертой и начинался мир, в котором он жил на самом деле.
– Ты хочешь сказать, – спросила она, – их представление о тебе как о талисмане, о счастливчике, золотом мальчике?
– Нет, – нетерпеливо сказал он, – не это. Не только это.
– Как ваша рыбка? – спросила официантка, стройная молодая женщина с проколотым пупком.
– Дохлая, – сказал Джим, указывая на рыбу. – Хотите проверить?
Они доели ужин в молчании, и Джорджи смотрела на лицо Джима, пока он в полной отстраненности жевал и пил. Она не могла бы сказать, собирался ли он с духом, чтобы продолжать, или просто закрыл лавочку до утра.
После ужина они недолго погуляли по широкому, изрытому пляжу. Желтая луна висела над отелем и над пустошами вокруг него.
В нескольких милях от пляжа, на мысе Гантойме, сиял огонь. Воздух был теплым. Джим шел рядом с ней, расстегнув рубашку. Несмотря на то что светила луна, Джорджи почти не было видно его лица, но через некоторое время она решила надавить на Джима.
– Ты говоришь о семейной репутации? – спросила она. – Это ты имеешь в виду? О переменах.
– Да, – сказал он почти облегченно.
– И зачем здесь что-то менять? Маленькие городки, в них живут легенды. Обычно это все фигня.
– В нашем случае это не фигня.
– Твой отец?
– Война его отымела. Еще до встречи с матерью у него был сын от предыдущего брака. Это я о Второй мировой. Вроде бы этот парень должен быть мне сводным братом. Он попал в плен к японцам. Его замучили до смерти. Кажется, это и перевернуло старика, сделало его таким каменным – он так никогда от этого и не оправился. К тому времени, как появился я, все, что оставалось, так это тот страшный злобный ублюдок. Вот чего им не хватает в Уайт-Пойнте. Этой сволочи, которую я ненавидел. Каких только вещей он не творил!
– А твоя мать?
– Ну, можешь себе представить, почему она сделала это. Он был чудовище.
– Но эта легенда, репутация, с которой тебе приходилось жить…
– Господи, иногда я чувствую его в себе, как отраву… Прямо чувствуется, как это перешло на…
– Ох, Джим, не говори так.
– А ты, черт подери, не понимаешь, о чем говоришь.
Джорджи шла какое-то время злая, наказанная, изумленная.
– Бивер думает, что ты веруешь, – сказала она наконец.
– Вот как? – тупо сказал он.
– Так ты боялся стать как твой отец?
– Я и был как мой отец – вот в чем дело, – сказал он раздраженно. – И Бивер это знает. Эти чертовы добрые старые дни. Я был большая сволочь. Я был испорченный, дикий парень, неприкасаемый – из-за власти, которой обладал старик. Я мог делать в городе все, что хотел, и не сказать, что не пытался. Так я вырос. Таким я был. И никакая частная школа, черт бы ее подрал, не смогла бы этого вытравить. Что еще говорит Бивер?
– Он ничего не говорит, – сказала Джорджи.
– Не пойму, хранит он верность или боится.
– Он что-то видел, ведь так?
– Да уж, думаю, видел он достаточно. Но… да, он видел меня… когда я был вне себя.
Джим остановился. Он стоял, засунув руки в карманы широких хлопчатобумажных шортов. В лунном свете его грудь казалась дряблой. Он старел – у него начинали отрастать груди. У мыса Джорджи видела мачтовые огни стоящих на якорях яхт.
– Была одна ночь в пивной – в тот день, когда Грязный Херман завалил свинью. Все будто с ума посходили. Я был разгорячен ромом и скоростью, я был как горящая шутиха, да-да. Мы выбрались из пивной с женщиной и закончили на свалке Бивера. Я знал, кто она такая, я на нее давно глаз положил. Она тоже была в стельку. Ну, все равно, мы трахались на какой-то старой машине, и тут Бивер подошел к задней двери. Мы, черт подери, сильно шумели. У него был фонарик. Он просто открыл дверь, посветил вокруг и увидел нас. Волосы этой девчонки по всему капоту, везде наши шмотки. И я даже не остановился. Он светил нам прямо в глаза, а я продолжал и ухмылялся этому свету, пока он не ушел внутрь, а я продолжал, пока все не закончилось. Я был неприкасаемым, Джорджи. Вот какой я был. Это было в ту ночь, когда Дебби рожала Джоша. Роды длились девятнадцать часов. И эта девочка, она была из ансамбля. Салли Фокс. И в то время мне было плевать, я даже и не вспомнил. Я несколько лет хотел ее трахнуть.
Джорджи посмотрела на свои ноги в песке. Он теперь, кажется, не собирался останавливаться, но она хотела, чтобы он замолчал.
– И потом настает день, – сказал Джим, – и кажется, как будто тебе отпиливают голову. Ты смотришь на рентгеновский снимок груди собственной своей жены, и кажется, что на нем написана вся твоя жизнь. Господи, было много всего, но я думал только о себе и той девчонке. Об этой конкретной девчонке. О той ночи. Я ее будто видел в этой опухоли. И в следующей опухоли. Во всех операциях, во всем. Господи, я даже не думал о моей жене, знаешь, я думал только: «Это ты сделал это, ты навлек это на себя». Иногда я думал, что другие так это и воспримут, что это невезучесть Фоксов ко мне прилипла, что девчонка заразила меня ею, как какой-то болезнью. Такой вещью, которую всегда можно выжечь хорошим огнем. Но, думаю, в глубине души я знал, что это неправда. Это было как Судный день. Не только за все те мерзкие вещи, которые я делал своей жене, всем остальным. Это как приговор, который не снимут, пока я не изменюсь.
– Ты ведь не можешь в это по-настоящему верить, – сказала Джорджи, содрогаясь.
– Но я верю, – сказал он.
– Это ужасно.
– Я этим и не горжусь, – сказал он.
– Я не об этом, я о том, каким ты видишь мир. Как какой-то мстительный бухгалтерский баланс.
– Кажется мне, что так оно и есть.
– Так разве ты не расплатился? Черт возьми, ты потерял жену.
– Нет, я думаю, что надо искупить все самому. Отдай что-то, а не просто потеряй. Только так можно отозвать псов, думаю я, доказать себе самому, что изменился.
– Как… как епитимья?
– Может быть. Да.
– Так вот что это такое. Доставить меня к Лю Фоксу, как какой-то выкуп? Перед кем и что это искупает? Перед его семейной честью? Перед двумя мертвыми женщинами?
Джорджи повернулась на каблуках и пошла назад, с пересохшими губами и ртом. Джим догнал ее, его рубашка хлопала, когда он старался идти с ней в ногу.
– Нет, – сказал он, – но я долго думал об этом. О тебе, обо мне и о нем. Это как проверка. Господи, я пытаюсь выбраться, и вот он – случай. Доказать себе, что я не такой, – и освободиться. По крайней мере, мысленно. В Уайт-Пойнте, что бы я ни делал, я останусь сыном своего отца. Я и сам так нередко думаю. Нужен момент, что-то, что определит, кто ты есть.
– И кто тогда я – свидетель этого знакового момента?
– Разве мы оба не получим того, чего хотим?
Джорджи не ответила. Он теперь вызывал у нее отвращение, но она хотела верить в то, что это возможно.
* * *
Проснувшись в холодном голубом свете утра, Фокс сразу же идет к своей струне. Он музыкой приветствует каждый день и так же прощается с ним на закате. Охота и еда становятся отклонениями. Его техничность растет по мере того, как он определяет гибкость дерева, до тех пор, пока, прислонившись бедром и плечом к стволу, он не научается изменять высоту тона; и вот ноты выходят нежно или дико, плавно, гладким, ровным звуком, который не очень похож на Эберхарда Вебера или Стэнли Кларка, но гораздо лучше любой бас-гитары из тюремного ансамбля и изящнее любого запила на гитаре, который ему удавался в те дни, когда он еще играл. Сначала игра на струне била ключом, теперь она задумчива. Он поет блеск кожи Джорджи, горячую россыпь ее смеха. Отступления от заунывной монотонности похожи на извилистые пути в миноре, вышивки, из которых он с трудом возвращается. Пытаясь соответствовать этим путям, его голос становится тонким и похожим на птичий. Музыка выплетается в рисунок, порядок которого ускользает от него. Он знает, что этот порядок есть, и постоянно чувствует себя на грани понимания, когда стоит на берегу с раковиной гребешка и видит, как ее узор повторяется на песчаном ребристом дне, и в гофрированной линии берега, и в грядах песчаниковых гор. Он поет, пока не охрипнет, пока не начинает сомневаться – он ли сгибает дерево, или дерево – его, певец ли он или песня.
По ночам звезды поворачиваются на восток. В большинстве своем они просто ткань. Но иногда он смотрит так пристально и глаза его фокусируются настолько четко, что он начинает видеть их как места и тела, каковы они и есть на самом деле. Они лежат там, завернутые в покрывала, рядом, мерцая своими бронзовыми, золотыми, серебряными, розовыми, голубыми гранями, перекрывая друг друга, как мозаика, как чешуя рыбы. В такие моменты у неба появляется ужасающая глубина, вогнутость, в которую он боится упасть, – он боится, что его втянет туда, как пылинку. Он вцепляется пальцами в грязь и лежит на земле, и у него кружится голова. Он держится за землю ногтями и сжатыми ягодицами из страха улететь в небо.
Иногда по утрам он с трудом разлепляет глаза, промывая их пресной водой. Один глаз заплыл и раздражается каждый раз, когда он моргает. Он дает глазу напиться успокаивающих капель из своей убывающей жестянки оливкового масла, но от этого глаз затуманивается, и Фокс чувствует, что у него сужается угол обзора. Однажды, гребя на каяке по мангровым ручьям, он не замечает крокодила до тех самых пор, пока тот не оказывается у него прямо под боком. Две пары пузырей в грязи на затененной поверхности за секунду превращаются в рыло и глаза огромного ублюдка-ящера – и до него не больше метра. Фокс так резко бьет крокодила лопастью весла между глаз, что чуть не выпускает весло из рук. Когда крокодил в удивлении переворачивается и отплывает, весь – сияющее белое брюхо и вооруженный хвост, Фокс видит, что тот гораздо больше каяка; волнение воды мотает его из стороны в сторону и чуть не переворачивает лодку. Крокодил скрывается за деревьями, а Фокс остается, не в силах унять дрожь.
Но он остается в тени мангров, хотя и боится крокодилов, потому что деревья обеспечивают ему как раз то, что нужно – тень и маскировку, – и голод грызет Фокса все больше и больше. Он ловит леской маленькую барамунди и вылавливает из ила мангровых крабов. Крабовое мясо сочно, и он наслаждается оранжевой икрой с сырным вкусом.
Иногда он понимает, что плывет между деревьев, ничего не делая. Он думает то об оранжевых цветках рождественских деревьев, то о волнистых краях ногтей Джорджи.
У него пропадает голос. На него находит жар. Несколько дней он просто лежит на своем спальнике и трясется. Куницы то и дело выглядывают из трещин в скалах. Большие, симпатичные, рыжие крысы, они просачиваются из песчаника, и их янтарный мех испятнан белыми крапинками, и одна пятипалая лапка растопырена на уступе. Фоксу нравятся их блестящие, выпуклые глазки. Если он начинает дышать, куница исчезает, как будто камень втягивает ее внутрь, и он чуть не плачет каждый раз, когда зверек пропадает из виду.
Воздух мерцает. Джорджи Ютленд дышит ему в рот. У нее вкус еды, которую он готовил для нее. Она лежит, жарко прижавшись к нему, и кости ее бедер скрипят. Эти грустные, меняющиеся зеленые глаза. Когда она уходит вместе с гитарой из сияющей стали, поток серебристых рыб идет за нею следом. Он то и дело видит ее на берегу, а иногда видит и самого себя. Они похожи на деревья. Они и есть деревья. Все утро они катят свои тени с запада, чтобы в середине дня перетащить их через площадку, усыпанную ракушками.
На закате он поднимается и ковыляет, чтобы постоять рядом с самим собой. Он прикасается к ней, вдыхает ее ореховый аромат, вздрагивает, когда ее бедро прикасается к нему. Он прижимает лоб к ее коре и всматривается в нее одним глазом, тем, что видит, думая: «Это же дерево, ты, идиот», – и ускользает обратно к спальнику. Но он все равно возвращается, когда встает луна, чтобы обнять ее. Она тепла, тепла теплотой крови даже после наступления тьмы, и ее кожа так гладка, и трещины на ней так рельефны. Он смотрит на самого себя, глядящего с нижних веток. Он видит нагое существо, оно подплывает к дереву, обнимает его узкие бедра и прижимается к нему. Оборванный человек с ободранными ногами, тихий крик которого в ночи не громче вздоха открываемой устрицы.
* * *
Было похоже, что самолет никогда не взлетит. Он ревел, скользя по безмятежной реке, пока босоногий пилот раскачивал и упрашивал штуковину – и наконец шаг за шагом поднял ее в воздух. Под ними сверкнула стена плотины. Солнце запуталось в оросительных каналах. Город плантаций – Кунунарра – оказался странным, живым бинтом на охряном ландшафте – несколько секунд строгой геометрии, которые сразу же исчезли, и потом казалось, что они только померещились. Тень самолета извивалась по грядам Карр-Бойд. Над просторами внизу – над высохшей саванной, желтыми поймами, пятнами акации защитного цвета, красной грязью и реками, похожими на высохшую змеиную кожу, – висела завеса дыма. Джорджи казалось, что дымом затянут весь Кимберли, и дымка только добавляла ненормальности расстояниям, беспорядочности пейзажу.
В кабине было жарко и грязно. Ремни безопасности были Джорджи тяжелы, их пряжки и замки были обескураживающе неудобны. Она сидела посреди полистироловых коробок с едой и смотрела, как голова Джима поворачивается от окна пилота к циферблатам на приборной панели. Все утро он был напряжен и раздражителен. В отеле он грубо отпихнул человека, который налетел на их багаж. Его губы потрескались – так часто он их облизывал. Примерно через час полета он схватил с пола пакет и засунул в него лицо. Она смотрела, как сокращаются мускулы его шеи. Прошлой ночью он был пьян и мрачен. Он хотел заняться сексом. Ей удалось удержать его разговором. Она знала, что он не спал, что продолжал пить, что с ним что-то было не так. И теперь она хотела только, чтобы они долетели, оказались там и чтобы с ними случилось все то, что должно случиться, чтобы ей больше не надо было обдумывать и переобдумывать спазмы его шеи. Казалось, что самолет повис в воздухе; единственным ощущаемым движением были ужасные рывки вверх. Просторы внизу скрадывали любые расстояния. Она закрыла глаза, чтобы вытерпеть все это.
Прошел еще час. Из дымки возник залив – как голубая рана в земле. Джорджи увидела архипелаг, она узнала свой остров, ни на минуту не усомнившись, но прежней дрожи узнавания не ощутила. Правда, она чувствовала облегчение – но еще и укол разочарования.
Самолет скользнул на крыло и опустился на воду. Брызги повисли бусинами на стеклах, и потом они вырулили вокруг мыса к белой ракушечной бухточке, где стоял человек и ждал.
Рыжий Хоппер привел их в тень своей крытой ветками хижины, усадил за стол и налил воду со льдом в две жестяные кружки.
Это был тот самый рыжий парень, которого помнила Джорджи. Он был похож на драчуна, легко было представить, как этот человек выходит из себя, но его лицо освещалось постоянным сардоническим изумлением, которое придавало ему привлекательности. На нем была кепка с длинным козырьком, покрытая пятнами соли, и у него были широкие, шершавые ноги человека, который редко носит обувь. Шорты и майка были обычного фасона, но красная бандана вокруг шеи выглядела несколько напыщенно. Покрытые шрамами пальцы были короткие и тупые, а ногти обкусаны под корень.
– Уайт-Пойнт, – сказал он с горестным смехом. – Знаю, знаю. Мне там голову проломили в пивной, девятнадцать мне было. В том городе в тюрьму не сажают – пленных не брать! Как вам такая умеренная климатическая зона, а?
Вода на вкус отдавала песком и сладостью. Джорджи заметила, что мужчины изучают друг друга.
Весь лагерь состоял из открытой с одной стороны хижины из веток, построенной у входа в широкую, низкую пещеру. У Рыжего Хоппера было крепкое хозяйство. В хижине – скамьи, стальная раковина, холодильник и морозильник, множество аккуратно сложенных посудных принадлежностей, а покрытый ракушками пол был гладок и чист. У потолка на расстоянии вытянутой руки висели связки удилищ и жутковатые связки блесен. Вдоль гладкого уступа скалы, рядом с пузырьками мази от загара и репеллента и серьезной аптечкой, стояли два высокочастотных радиопередатчика, которые, как догадалась Джорджи, были здесь единственным средством связи с внешним миром. Рядом с передатчиками лежали книги и журналы, страницы которых сморщились и завернулись от сырости. Книги были в основном о приливах, птицах и рыбах, но там же оказалось и полное собрание сочинений Хантера С. Томпсона.
– Неплохо устроились, – сказал Джим.
– Ну, если вы все равно рыбак… – сказал провожатый.
– Рыбак.
– Вот-вот, – озорно заметил провожатый. – Так, значит, рыбак.
– Боюсь, мы встречались раньше, Рыжий, – сказала Джорджи. Она почувствовала, как Джим поворачивает голову. – Несколько лет назад. Вы вытащили нас с маленькой полоски рядом с тем большим островом.
Хоппер задрал козырек кепки и впервые посмотрел ей в глаза.
– Вы, наверное, не помните, – сказала она.
– Я думал, вы американцы.
– Один из нас и был американец.
– Забодай меня комар! И далеко вы добрались?
– Потонули в Ломбоке, – сказал Джим.
– Ну, – дипломатично заметил Рыжий. – Вот был персонаж, тот парень.
Джорджи могла только улыбнуться.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.