Текст книги "Ключ к полям"
Автор книги: Ульяна Гамаюн
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)
Реквием по мечте
Когда проснемся, будет вечер,
будут выходные.
Brainstorm
Только честно: вы любите пятницы? До искр в глазах, до сладкой и мучительной оторопи, до мурашек по коже, до как-хорошо-будто-окунаешься? Если да, мне жаль вас, потому что вы – человек не очень счастливый или очень несчастливый (состояния близкие, почти тождественные, с эфемерной разницей в частице, то цепляющейся за счастье, то обеими руками его отталкивающей) и пять дней в неделю занимаетесь тем, что вам тошно, скучно, мучительно, что противно вашей природе, группе крови, полету мысли, разрезу глаз и чем, из элементарного человеколюбия, вам никогда не стоило бы заниматься. С другой стороны, сложись все по-другому, у вас не было бы пятниц. Не пятниц и не Пятниц, а ПЯТНИЦ, понимаете?
Один мой знакомый говорил «пятничка», и в этом уменьшительном выражалось все, что тогда с нами происходило. А было душное лето, раскаленная добела коробка (вроде тех ящиков, в которых фокусник прячет девушку в ослепительных одеждах или провозят контрабандой всемирно известного шпиона) со скупыми отверстиями для кислорода вместо окон, с видом на голую, в пятнах свалявшейся амброзии и перелетного мусора равнину – жилище-архетип, в которое некоторые дельцы с тупым упорством норовят загнать программистов, и ненавистная, унизительная, принеси-подайная работа тестера, которую здесь понимали как гибрид пажа с клистирной трубкой. Только так и осознаешь, что свобода – не просто философская категория, что ее-то как раз и можно потрогать руками, потрогав – уцепиться, уцепившись – бежать с нею без оглядки.
Вся моя жизнь после ВУЗа – это бесконечная сага о пятницах. Жизнь в ожидании пятницы – жизнь неправильная, болезненно истончившаяся. Ожидание – само по себе мука, но ожидание невоплощенное – мука вдвойне. Очень часто пятницы таяли, так и не наступив, сместившись на субботу, воскресенье, а там, глядишь – и снова понедельник. Все мои работодатели, все без исключения, были прожорливы по части пятниц, и в этой радипятничной жизни пятниц оказалось до смешного мало. Человек всегда ценит то, в чем ему настойчиво отказывают. Я ценила пятницы.
По пятницам хляби небесные разверзаются у меня под ногами, я окунаюсь в них, лечу, падаю вниз головой, как Алиса вслед за кроликом. Всю неделю я живу, как человек, одержимый тайной и запретной страстью, живу с образом пятницы – огромного чертового колеса на сером горизонте. Когда она приходит – пятница, – когда она подкатывает, я с замиранием сердца усаживаюсь в яркую кабинку, и взмываю, и парю над деревьями, и смотрю на жизнь.
Поймать тот самый миг, когда пятница уже наступила (потому что наступает она не сразу, 10 AM «пятницы» – это все еще четверг), крайне трудно. Обычно это случается после четырех, в зеленовато-оранжевые минуты наступающего вечера, – впечатление такое, что тюремщик склонен выпустить узницу, только выспавшись после обеда. Еще сложнее, чем поймать пятницу, ею насладиться, потому что заканчивается она раньше нуля часов нуля минут того же вечера. Иногда бывает, что уже через час после пяти – не пятница, а суббота.
Когда появился Бип, пятницы, озаренные предвкушением интересного вечера, стали еще притягательнее. Поначалу, правда, я сторонилась шумных сборищ, отсиживаясь у себя в комнате под пугливыми предлогами, но Бип не успокоился, пока обманом, криком и лестью не заманил меня в свою громогласную компанию.
Иногда пятничные интермедии в коловороте будней исполнялись вне дома – мы ехали в «Балаганчик». По огромному, битком набитому залу расхаживал яркий, как язык пламени, Ижак и сыпал во все стороны едкими ремарками. Публика была разношерстная, разных колод, немыслимых мастей, от острых скул инженера до кувшинного рыла депутата, которые, столкнувшись на улице, при свете дня, брезгливо отшатнутся друг от друга, но здесь, под этими шумными сводами, всякая субординация была так же неуместна, как разговоры о судьбах мира на детском празднике. Разжалобить великана в красном шарфе было делом невозможным, рассчитывать на поблажки не приходилось никому. И если вдруг жизнь отступала перед общепринятой моралью, подсовывая ему добрейшего принца и склочного нищего, то он так прямо об этом и заявлял. Ижак – этот либерал в кубе – не связывал узость взгляда с шириной зада.
«Ба! Кто к нам пожаловал! – раскатисто гремел Ижак на весь зал, поправляя свой бесподобный алый шарф. – Василенко-куриное суфле с новой потаскушкой! Пардон, мадам Василенко, не узнал вас с новыми губами. Как поживаете? Я? Прекрасно, как видите. Прошу сюда, к мадам Непейводе, вот так, плечом к плечу с этой грымзой». «А вот и Миронов! Талантливейший бизнес-аналитик. Сюда, Мироша, к этим очаровательным лошадкам в золотой сбруе, закажешь им по коктейлю. Что? Не хочешь? Вы только посмотрите на этого обмылка! Такой молодой – и уже жлоб!» «А вот идут радости плоти! Зубоскалю? Да не в одном глазу, Танечка, детка! Дамы и господа, поворотите ваши рожи, будьте столь любезны! Перед вами не кто-нибудь, а Эвелина Чудлай, Жанна Д’Арк современной поп-индустрии! Как концерты? Как голос, еще не прорезался?» «Внимание! Прошу всех заткнуться и оторвать глаза от салатов! Этот пухлявый господин с тщательно промытыми морщинами и круглым брюшком – не кто иной, как Тимофей Пацюк, старший девелопер из «Запарка». Что? Не «за», а «три»? А, может, «зоо»? Что за названия у этих фирмочек, язык сломать можно! Да, это тот самый Пацюк, который первым бежит с тонущего корабля, прошу любить и жаловать. Клиентов «Трипарка» просят не беспокоиться, я рукоприкладства у себя в заведении не допущу! Что нового, Тимуся? Что впендериваете в этом месяце, халтурщики? Новая кульная фича, говоришь? Шикарно! Никто не тестил, как всегда? Тестил? Ты сам? Эх, Тимончик, твою бы энергию да в нужное русло! Вагоны разгружать или асфальт укладывать. Золотой бы был работник! Ну, и какие баги намечаются? Твои фирменные или будет сюрприз?»
Бипа он встречал так же весело, но с нескрываемым пиететом: «Замрите, дамы и господа! К тебе это тоже относится, мистер расстегнутая ширинка! И к вам, мадам картошка-фри, у вас кетчуп на подбородке, при всем моем уважении. Вон тот невысокий господин у входа, вы можете рассмотреть сейчас его шляпу, гениальнейший и умнейший из всех людей, которых мне довелось повидать на своем веку. Привет, Бип!» Бип загорался широкой улыбкой. С нами Ижак церемонился меньше: «А вот и красавица Саломэ со своим Иродом! Как дела, Тим? Лева, когда ты сострижешь, наконец, свои космы? И к чему эта борода? Посмотри на меня – гладкий и гадкий, как пасхальное яйцо. Малявочка (это ко мне), лапушка моя, я думал ты никогда не явишься к дяде Ижаку! Протискивайся быстрей между этими субчиками в джинсах! Осторожно, охламоны, не растопчите мне малявочку!»
И меню, и музыка в «Балаганчике» были никудышные, интерьер казался невообразимым коктейлем всевозможных стилей, школ и направлений, объединенных неприкаянностью вещей, отошедших в прошлое, – эклектика в строительных лесах времени. Здесь было шумно, накурено, пиво разбавляли с той же детской непосредственностью, что и бензин на заправке, но никто не обращал на это внимания. Сюда ходили «на Ижака», как ходят на оперных див или звезд балета, ходили получить свою порцию издевок и с извращенным сладострастием наслаждались ушатами грязи, один за другим на них выливаемыми. Устами Ижака глаголила истина. В «Балаганчике» царила правда и ничего кроме правды (местные журналисты, смекнув, что к чему, день и ночь паслись здесь в ожидании сенсаций).
Когда-то, давным-давно, на заре своей беспокойной юности, в «Балаганчике» танцевали Чио с Тимом. Занятие это они бросили, уйдя на покой несколько лет назад. «Все мы теперь на покое», – любил повторять Бип. Чио была тогда Соломией, Тим – Артемием. «Это было время всего настоящего – имен, чувств, движений, – сокрушался Тим. – Все звали меня Артемием, ну, в крайнем случае, Артемом, а не этой собачьей кличкой. Да, были времена! Видела бы ты Чио! Что эта вертихвостка вытворяла на сцене! Ураган, а не женщина!» «А как она падала на шпагат!» – качал головой Лева. «Крику было много», – ухмылялся Бип.
Соломия стала Чио-сан с легкой руки Бипа, так же, как и я стала Жужей. «Здесь все сменили имена, – сказал он одним мартовским вечером, придя ко мне в комнату. – Все, кроме Памелы. Пора и тебе что-нибудь подыскать». Так и появилась Жужа.
Чио к своему настоящему имени относилась с неприкрытым презрением. «Соломия! Бред какой-то!» – фыркала она. И в голове не укладывалось, как можно ненавидеть это древнее и прекрасное имя, с таким легкомыслием предавать его анафеме. Я пыталась убедить ее исправить несправедливость, возобновляя время от времени набивший оскомину спор.
– Ну какая из меня Соломия? – возражала в таких случаях Чио, допивая остатки вина из чужих бокалов.
– Действительно, никакой, – поддакивал Тим, брезгливо морщась.
На «прекраснейшую и очаровательнейшую Баттерфляй», в честь которой и была названа, Чио походила разве что силой своего таланта. В ней было много от другой Саломеи – магия тела, не голоса. Чио-Соломия была необыкновенной танцовщицей. Много лет назад Тим (тогда начинающий, но уже довольно успешный танцор) заприметил ее в одном замурзанном магазинчике, каких так много еще в нашем «частном секторе»: с линялой вывеской, грязными окошками, всегда настежь открытой дверью, в летние месяцы задрапированной в желтоватую марлю от мух, и тем особым родом зефира в картонке у самой кассы, который только в таких забытых Богом мазанках и встречается. Эти бледные магазинчики с медово-кислым душком встречаются все реже и реже – никто не ценит раритетов, пока не становится слишком поздно. Вот там-то, в синем субреточном фартуке прохаживаясь под полками с тушенкой, и колдовала будущая звезда кабаре, наповал разя редкого покупателя дешевенькими духами. Тим, ценитель всяческого винтажа, шлялся в то лето по городу, прощупывал его. Он искал школу, в которой учился те пять с половиной месяцев, которые они с родителями прожили в нашем городе, и, проходя мимо магазина, решил спросить дорогу. А войдя, увидел Чио (тогда еще Солошку), отплясывающую с веником. «Явился, как черт из табакерки», – говорила Чио. «Когда она сказала, что ее зовут Солоха, я себя примерно им и почувствовал, – ухмылялся Тим. – Что за девушка, вы себе представить не можете! Волосы мочалкой, губы горят, ресницы частоколом, и бусы, брошки, браслеты... Но, конечно, если б не эта пляска с метлой и не имя, не стал бы я ей Луну предлагать». Тим взял ее в свою труппу и учил всему, что знал сам. «Учить ее было одно удовольствие. От меня требовалось только снять с нее кое-какие путы, там отполировать, тут заштукатурить. Размотать эти ее брошки с бусами». Чио было девятнадцать лет.
Чио родилась в каком-то селе, название и месторасположение которого, по ее словам, выветрились из ее головы еще в тот момент, когда она с чемоданом в руке одной ветреной ночью вышла за отчие ворота. О самом отче она говорила только, что «он был скучный, самый обыкновенный человек, и задумчиво добавляла: «Он умер, наверное». Мать, непоседливая почитательница Пуччини и Крушельницкой, исчезла из ее жизни, когда маленькой Соломии было четыре года три месяца и два дня («я отлично все помню»), не оставив девочке ничего, кроме причудливого имени. «И правильно сделала! Я тоже сбежала из этой дыры, как только подвернулась такая возможность. Ей было скучно с нами – с отцом и со мной, – мы были до жути обыкновенные», – говорила Чио. Обыкновенности эта взбалмошная женщина боялась больше, чем пауков, больше даже, чем соседских, темно-коричневых от выпитого чая старушонок, которые раздавали советы и вынюхивали по углам.
Взбалмошную женщину звали Майя. Где, под каким волшебным деревом откопал ее угрюмый и тусклый Чиин отец, просто уму непостижимо. Майя нигде не работала, не умела приспосабливаться, готовить и смеяться. «Она вообще ничего не умела, – заявляла Чио, сверкая глазами. – Когда папа уходил к своим тракторам, мы оставались вдвоем. Только я и она – на целый, огромный, сказочный день. Вранье, что дети ничего не запоминают. Я помню все, каждое ее движение помню. Она садила меня на подоконник, а сама усаживалась на полу и читала какие-то свои книжки (они исчезли вместе с ней), и курила, и крутила пластинки – Крушельницкую, без конца, день напролет одну только Крушельницкую. Она никогда со мной не разговаривала, словно меня и нет вовсе. Я знала, что ей скучно со мной. А потом, однажды ночью, она исчезла. И я, как только смогла, исчезла тоже». «Послужной список у Чио поистине, – говорил Лева. – Она работала посудомойкой, кондуктором, кассиршей, торговала хурмой и гнилыми яблоками и даже умудрилась проработать несколько недель уборщицей в психдиспансере. Так что, когда они встретились с Тимом, дела ее явно шли на поправку. Когда кто-нибудь спрашивал у Чио о жизни до сцены, она неизменно отвечала: «Я всю жизнь танцевала», и в этом не было ни капли лжи».
Отношения с Тимом были еще одним ярким пятном на импрессионистском полотне Чииной жизни, пятном болезненным и тщательно замалчиваемым. Знаю только, что было время, когда эти двое всерьез намеревались пожениться, но накануне торжественного события разразился жуткий скандал (как-то связанный с абсентом), после которого всякие узы между ними стали немыслимы. Бывают такие истории – краткие вспышки вселенского безумия, которые переворачивают все вверх дном. Бип любил по этому поводу эффектно ввернуть в разговор историю о двух девушках-одногруппницах, вследствие одной из таких вспышек на всю жизнь друг друга возненавидевших: «Они познакомились, точнее, впервые увидели друг друга в туалете: одна была в кабинке, а вторая в эту же кабинку пыталась войти – дернула дверь, и хлипкая защелка, не выдержав, отвалилась. И вот, представьте себе такую картину: одна, без штанов, судорожно тянет дверь на себя, вторая, полностью одетая, ошеломленно пялит на нее глаза. Они так никогда друг дружку и не простили. У жизни своеобразное чувство юмора».
Кошка на раскаленной крыше
Жалко, что вы всех своих писателей убиваете на дуэлях.
Джулиан Барнс
О, жизнь несправедлива, это как пить дать! Вымирает азиатская арована, математикам не вручают Нобелевки, а Бартоломеу Диаш пропал без вести близ открытого им за двенадцать лет до этого мыса Доброй Надежды.
Я часто думаю об алых крыльях, особенно теперь, когда делать мне, по большому счету, нечего – знай себе сиди да пялься в окно, на снежные, нежные волны сугробов, розовые хохлы и сдобные султаны на подоконнике. Иногда мне кажется, в каком-то жару, чаду или что там еще случается с экзальтированными ипохондриками, что безмолвная бесконечность за стеклом – чья-то глупая шутка; что некий белый великан с пристрастием к черному юмору поставил перед моим окном хрустальный шар, и навязчивая зима заслонила, съела пышущее солнцем лето. Впрочем, я не жалуюсь: картинки мне показывают сказочные, зимняя панорама чудесна. Рисовой пудрой сеется снег, хрупкие ветки, каждая с ледяным ободком, необыкновенно четко сквозь него проступают – талантливая, декоративная работа кропотливого мастера. Вечерами на маленьком пруду (мне виден за деревьями его круглый локоть) катаются на коньках миниатюрные, с гениальной дотошностью выписанные человечки, удивительно похожие на сверчков. Летом они, я уверен, катаются, но уже без коньков, на том же пруду. Еще я неожиданно заинтересовался воронами, теми самыми, что «Nevermore». Они, правда, не стучатся в мои ставни и вообще избегают смотреть в мою сторону. Эти птицы вообще очень замкнуты и молчаливы. Я чувствую к ним все возрастающий интерес дальнего родственника. Эти черные схимники бередят во мне жизнь со всеми сопутствующими ей мерзостями, и я вспоминаю, не могу не вспоминать.
Я по натуре созерцатель, я это говорил вам уже сто одиннадцать раз; судьба благоволит ко мне, когда я созерцаю, не вмешиваясь в ее златотканые плутни, но стоит мне начать действовать – и она пребольно щелкает меня по носу. Я по натуре созерцатель (сто двенадцатый), это мой диагноз и моя любимая мозоль, к которой я горячо привязан. Есть такие мелкие изъяны, ахиллесовы пятки природы, которые любишь больше греческих профилей. В тот вечер, затянувшийся до первых колик рассвета, я решил действовать, и (кто бы сомневался!) все вдрызг испортил. Голос разума, голос любимой мозоли, мне еще тогда говорил, что будет мрак и больше ничего, но голос совести оказался пронырливее. Никогда не идите против любимых мозолей!
И еще одно, пока мы не нырнули: те, что вечно заглядывают мне через плечо, не устают повторять, что россказни мои сбивчивы, невразумительны и лишены мало-мальского порядка. На это я отвечу, что моя память – так уж исторически сложилось – имеет форму слегка примятого арбуза, алого и богатого семечками. Я режу ее и дольками выдаю всем желающим. А еще добавлю, что вместо того, чтобы мешать художнику творить образы и не суесловить, лучше бы эти вразумительные соглядатаи занялись чем-нибудь общественно полезным.
Итак, подныривая под шорох шелковых пурпуровых завес, сквозь зеленую толщу времени, я вижу тающую в воздухе чеширскую улыбку Пульчинеллы и, разгоняя пузырьки и стайки полосатых рыб, звучит, все громче, Земфирина «Припевочка». Как только коварный мирискусник свернул свою лавочку, разряженные статисты с привычной покладистостью вернулись к своей карнавальной пляске («Припевочка» грациозно перетекла в клубную музыку). Лощеные, инкрустированные фальшивым жемчугом маски как будто потеплели: в танце они казались человечнее. Я не хочу никого оскорблять, поймите меня правильно, никакой ненависти к этим созданиям я не испытывал, они даже нравились мне – такие по-христиански смиренные. Под иным углом зрения, да коли хорошенько затемнить веревочки, прикрепленные к щиколоткам и запястьям, они вполне сошли бы за живых существ, просто мне этот угол был малоинтересен. На балу симпатичных монстров я чувствовал себя чужим, незваным пришельцем. Продираясь между Коломбинами и Котами (у тех и других губы плотно, в ниточку сжаты), мешая им танцевать, я до нервных судорог боялся коснуться того, что было укрыто под блестками и шелками.
Есть такая заповедь в танго: для того, кто ведет танец, опасно делать шаг назад, особенно против линии танца. А линия намечалась презабавная. Я был ведущим, точнее, я водил в этой игре в жмурки, с закрытыми глазами, под едкие смешки публики, продвигаясь к пропасти. С туманом в голове и иллюзией храбрости в сердце я решил, что вырвать Арлекина из когтистых лап Пульчинеллы – мой священный долг, даже если сам Арлекин не очень этими лапами тяготится. Грима, этот взбунтовавшийся червяк, не сильно меня беспокоил. Выронив нож, он загубил свой последний шанс очеловечиться. С ним покончено.
Я почти не удивился, когда чья-то рука в перчатке мягко потянула меня за локоть: в этой давке границы между людьми были давным-давно стерты, все здесь с готовностью принимали друг друга за кого-то другого. Вам дарили поцелуи и тычки в бок, в любой момент вас могли пырнуть чем-нибудь острым, и это притягивало сильнее, чем любовное приключение, – притягательная сила смерти. Меня, однако, не пырнули, и даже поцелуя я не дождался. Вместо этого мне в затылок выдохнули жаркое:
– В другую сторону.
Объятие ослабело; обернувшись, я увидел только яичные скорлупки масок, их гладкие щеки и обметанные стразами рты. Серебристые шелка, пышные кринолины – бурунами, волнами, далеко, до самого горизонта. Однако в том, что это была дама в красном, девушка-волан, сомнений не было никаких. В другую сторону? В какую? И почему я должен верить? Я остановился в нерешительности, вызвав всплеск негодования у вертлявого Труффальдино и его пышногрудой суженой, которым для каких-то особых пируэтов требовалось мною занимаемое пространство. Я горестно подумал, что так и не научился танцевать.
Барахтанье в толпе отбирало уйму сил и, главное, времени. В каком поднебесье, на какой фабрике производят секунды? И неужто за столько веков не могли нашлепать их побольше? Что говорить... Словно бабочку – в самое сердце – я хочу поразить тебя, время...
Время я не поразил, но увидел взамен кролика Буонаротти. Он был неплох у цирка с ирисами, он был неотразим сейчас – трехметровый исполин, испанский дворянин. Не человек – маяк в ночи: его щедро утыканный перьями шлем и бархатная бородка реяли над карнавальным морем, обещая заплутавшим суденышкам скорое спасение. Не раздумывая, я погреб к маяку. Капитану, видимо, на роду было написано вести меня, как ягненка, на заклание.
Он был не один: чуть поодаль, отчаянно жестикулируя, выясняли отношения девушка-волан и ее фисташковый ухажер; у самого Микеланджеловского локтя терся черный закутанный субъект, у другого локтя стоял Арлекин. Как говорил незабвенный Трелони: «Я думал, что я нашёл повара, а оказалось, что я нашёл целую команду».
Подобравшись поближе, я расслышал, как великан весело вещает: «Я Капитан Ужас из Адской Долины, величайший убиватель, укротитель и повелитель Вселенной, сын землетрясения и молнии, родственник смерти и закадычный друг великого адского дьявола!» Жужа, снова в черной полумаске, смеялась, показывая ровную, словно нарисованную нитку зубов.
Мне сложно описывать, что происходило дальше, хотя моя дальнозоркая память хранит этот вечер в своем лукошке, как хранят сухие лепестки в сентиментальных, зачитанных до дыр книгах. Я шел на маяк, я до смерти боялся, что маяк, меня не дождавшись, исчезнет, остальное не имело никакого значения. Вряд ли я что-нибудь соображал; меня несло, я несся, но именно тогда во мне зародилась и окрепла – мысль? идея? – нет, скорее огненный шар с мыслью-идеей внутри, что я должен ее – Жужу – съесть. Эта убежденность родилась, как, наверное, рождается молитва у искренне верующего, и так же, как молитва, зазвучала помимо моей воли, повторяясь, наматываясь, как нить на деревянную болванку.
Она что-то быстро говорила Капитану (тот учтиво склонился, поглаживая рыжий клок бороды). Чернявый пухляк без особого интереса терся рядом. Я схватил Жужу за руку, резко потянул за собой. Она ойкнула, попыталась зацепиться за Капитана, но тот не вышел из роли трусливого пройдохи и помогать не стал. Черный субъект, ничем, кроме отрывистых телодвижений, не выдавая свои эмоции, попытался меня обезвредить (я даже зауважал его за это), но что мне его слабенькие крылья? Никто больше не чинил мне препятствий: буйная парочка, отгалдев положенное, самозабвенно целовалась, Капитан, полосатый, как ярмарочный леденец, с рассеянным видом обводил взглядом зал, маски осатанело дрыгали торсами. До чего же легко творить зло! Я умилился сам себе – Арлекин всемогущий! Чего желает ваша светлость? Жужу? Вареную, жареную, под соусом бешамель? Да, ваше высочество, как скажете, ваше величество. Так легко, так легко – даже скучно становится!
Но не было единого Арлекина: был номер первый, богоподобный, и номер второй, лягушонок. Оттого-то все это и произошло.
– Куда ты меня тащишь?
– Там видно будет.
– Стой. – Арлекин попытался вырваться – тщетно. Я сегодня был цепок и вообще неотразим. – Пусти!
– Мы уходим, братишка.
– Я не могу! Мне нужно быть здесь... Меня ждут!
– Ничего, подождут и перестанут.
Разрезая толпу, как кусок шелковой ткани, я тащил Арлекина за собой. Маски подобострастно кривили рты, ромбы и блестки послушно расступались: должно быть, вид у меня был буйный – человек, прозревший истину, страшен. Жужа покорно тащилась в кильватере. Она тоже как будто присмирела. Я обернулся и, перекрикивая музыку, спросил:
– Бригелла приставал к тебе?
– Кто? А, Бригелла... – Арлекин казался растерянным. – Забудь. Оставь его. Это несчастный человек.
Ага, несчастный. Попадись мне этот несчастный.
– Грима тоже несчастный?
– Что? Ничего не слышно!
– Грима тоже несчастный? – заорал я.
– Я по-скотски с ним поступила. Мне нет прощения.
– Прощение – это туфта! Поломанная игрушка философов и богословов! Никому не нужно прощение, его не существует!
Она не слушала меня, твердя свое:
– Жестокость не прощается.
Когда погас свет, мы были почти у выхода. Невидимый импресарио объявил известную рок-группу. Толпа возбужденно загудела и хлынула к сцене. Неуправляемый, мощный сноп энергии потащил меня за собой, как слетевшего с лошади и запутавшегося в стременах всадника. Кто бывал когда-нибудь на концертах или митингах, в самом сердце толпы, меня поймет. На меня напирали так, что я слышал треск собственных ребер. Тепло в ладони немного ослабло, но я скорее бы дал оторвать себе руку, чем выпустить его. Наконец зажегся свет. На сцене появились одетые в черное музыканты. Визг в зале стоял невероятный. Когда маскарадная муть немного поредела, я рванул Жужу к себе. Вместо нее на меня навалилась совершенно невменяемая дама в ярком фламинговом оперении, с пухлыми губами и жирным частоколом серебряных накладных ресниц. Лиловая маска, изображая ридикюль, болталась у нее на руке.
– Где Жужа? – заорал я, без особой, впрочем, надежды на успех.
Дама закатывала мутные очи, плаксиво висла на моем плече и роняла перья. Я попытался высвободиться из ее вязких тенет, но понял, что без поддержки со стороны она кулем рухнет на пол и сгинет в пучинах обезумевших фанатов. Я не филантроп, но и не убийца. Потратив на поиски подходящей подпорки несколько бесконечных минут, я сплавил куль альтруистически настроенному Пьеро. Тот обнял ее нежно и весело, как старую знакомую.
Отделавшись от никудышного паллиатива, я лихорадочно завертел головой в поисках своей пропажи. Маски, маски, маски. На сцене появился до боли знакомый человек в кожаной черной одежде. Полились первые аккорды, в намагниченной тьме взметнулись в воздух огни зажигалок. Я чувствовал себя свежеспиленным деревом, душа которого сочится кровью и ядом.
Под деревьями кто-то стоял. Я бросился туда, налетев по пути на сложную конструкцию из Коломбины на плечах у Тартальи. Коломбина раскачивалась в такт музыке и упоенно рыдала. В руках у нее за неимением зажигалки светился голубоватый монитор мобильного телефона. Ее длинная юбка, обнажив влажную, в стеклярусе пота спину, сползла до критической отметки. Памятуя о случае с париком, я не стал вмешиваться.
Под деревьями, однако, никого не оказалось. Было тяжело дышать, каждый вдох отдавался болезненным эхом в грудной клетке. Я пощупал ребра – вроде бы целы, огляделся. Мир затаился под мерцающим звездным пологом, по сиянию мокрого асфальта и особой мягкости желтой листвы на деревьях я понял, что недавно прошел дождь. Словно пух над водой, летел рваными клочьями желтоватый туман. Со всех сторон подступала уютная тьма. Я чувствовал себя канарейкой, которую, чтоб не пела, вместе с клеткой накрыли покрывалом. Пряный после дождя воздух холодил душу, вдалеке, на перепутье волглых дорожек, целовалась, четко проступая в рамке изразцовой листвы, черно-белая он-она парочка. И больше никого, за исключением голосистой мошкары в лунном свете фонаря.
Но напрасно я думал, что мрачные гротески сегодняшней ночи закончились. Из влажных желтых зарослей в нескольких шагах от меня выплыла высокая фигура в черном плаще и, едва заметно кивнув, поспешила вперед по дорожке. Жест был двусмысленный – то ли приветствие, то ли приглашение, и я, недолго думая, принял вторую версию и последовал за плащом. Я не видел ее лица, очертания фигуры были ломаные и неправильные, но по какому-то неуловимому и плавному покачиванию я понял, что это женщина. Я послушно шел за ней, решив доверять незнакомкам. Ее легкий плащ был расшит крупным жемчугом, и эти ослепительные слезинки дробно вздрагивали при ходьбе. Я вспомнил колокольчики на синей сцене. Где сейчас Пульчинелла? Что затевает? Уж не к нему ли в гости меня ведут? Впрочем, маловероятно. Казалось, после нашего разговора он утратил ко мне всяческий интерес.
Шли мы долго и мучительно. Когда я, в надежде разглядеть своего загадочного поводыря, прибавил шагу, тот вскинул руку в предостерегающем жесте. Все следы маскарада исчезли, словно и не было ряженых, мимов на ходулях и глотателей огня. Шелестели радужные фонтаны, волновалась темная листва, в ажурных кукольных беседках было пусто. Только белесые статуи выставляли напоказ свои пухлые прелести.
Подлунный мир хуже зазеркалья, а звезды без луны – зрелище дикое и пугающее. Фигура в плаще, впрочем, была иного мнения. Часто замедляя шаг, не давая ни обогнать себя, ни рассмотреть, она упивалась этим холодным, несмотря на щедрую россыпь звезд, астральным мраком, в чередовании тьмы с еще большей тьмой находя некое ей одной понятное удовольствие.
Я не переставал думать о Жуже, о том уже отдалившемся и страшном наваждении – я должен съесть ее, – но одновременно, в унисон с этими тяжелыми думами, распускалось, выпрастывая лепестки, что-то новое: слова, множество слов, пока еще бессвязных, отдельные буквы, наброски фраз – так и эдак, – нагромождение запятых и тире, череда вспышек, неясных и манящих видений. Что-то рождалось, что-то складывалось во мне.
Мы вышли из парка, и в безлунной слепоте улиц я чудом не потерял фигуру из виду – жемчужины вели меня за собой. Не знаю, сколько времени прошло, когда фигура, наконец, замедлила шаг, остановилась. Я остановился тоже. Место показалось мне смутно знакомым: разбитая дорога, над низкорослыми кубиками частных домов желтеет парочка вытянувших шеи фонарей. Мы стояли так, замерев, довольно долго, так что я уже стал подумывать, а не крикнуть ли что-нибудь ободряющее своему немому поводырю. А с ним творилось нечто странное, будто несколько фигур, что-то между собою не поделив, затеяли под черной накидкой возню. Мне стало не по себе. Подойти ближе? Я сделал шаг, другой. Тут произошло сразу несколько событий: ночное небо с грохотом и присвистами расцвело фейерверком, а фигура в плаще взмахнула руками (в ночной ряби мне показалось, что они растут и ширятся) и стала удивительно похожа на мотылька, крылья которого обсыпаны пеплом. Тонко очерчивая его силуэт, по самой кромке фигуры пробежал быстрый огонь. Крылья дрогнули, опали, и я увидел впереди, за воротами и садом, темный дом и слабо освещенное оконце. Мотылек обернулся ко мне – из-под черного куколя на меня как будто с состраданием смотрел человеческий череп. Есть вещи, с которыми разум человеческий, будь сам человек хоть сотню раз скептик и храбрец, не в состоянии сладить, – смерть, к примеру, даже если она смотрит на вас с состраданием. Мой разум родился в рубашке, ему повезло, что загорелось вдали знакомое оконце, где (я не сомневался) была Жужа. Я рванулся к ней: не задеть мотылька, не смотреть, не думать, мимо, мимо.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.