Текст книги "Ключ к полям"
Автор книги: Ульяна Гамаюн
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)
Калитка была не заперта, ветви рыдали над моей головой, трава под ногами влажно чавкала. У самого дома я поскользнулся и с размаху въехал лицом в черную живую землю.
Тишина. Входная дверь предательски открыта. Касаясь стен, оставляя за собой черные земляные отметины, словно для того, чтобы, заплутав, вернуться в исходную точку, я пьяным Тесеем шел на свет – осторожный покоритель лабиринтов. Прихожая, лестница на второй этаж (знакомое постанывание дерева), и вот уже расплывается впереди лужица теплого света. На пороге я остановился, подслеповато щурясь. Под потолком надсадно, по-комариному, зудела простоволосая, без плафона, лампочка. Электрический свет – самая жестокая пытка в мире. Я почему-то вспомнил о комнате из своих снов, о яблоке, которому уже едва хватало места. Его образ всплыл и растаял.
На красном плиточном полу – черная полумаска, клочья русых волос, ножницы, какая-то чугунная кряжистая штука, черный котелок. Все это – в вязком, ярком, растекающемся из-под Жужиной головы алом пятне, похожем на крылья или лепестки гигантского мака. Справа, у кровати, вжавшись в стену, стоял Червяк. Губы его дрожали, нос казался еще гаже и острее обычного. Крылья с обстоятельной неумолимостью росли в его направлении, и напрасно он вжимался и распластывался, поднимаясь на цыпочки: алое тянулось к нему, как тянутся к магниту опилки. Он с такой же, как в ту памятную встречу, мольбой смотрел на меня, и ясно было, что это пятно, эти крылья – его рок, что нет для него ничего страшнее этих крыльев, что, если они его коснутся, он погибнет. Стоя на цыпочках, он надеялся, наверное, что алое море вдруг остановится и его пощадит.
– Она сама... сама упала... ударилась об угол кровати... я не хотел... она сама...
Я тихо, вкрадчиво к нему подбирался, осторожно ступая, чтобы не повредить алые крылья. Они были прекрасны: никогда больше – больше никогда – не видел я такой завораживающей, острой и печальной красоты. Такой пронзительной – дураки, что вы знаете о пронзении? Под ее маленькой, коротко остриженной головой лежала белая простыня (Грима? Но зачем бы вдруг? Не важно). В лужице у Арлекинского башмака (невыносимо крошечного) – едва различимый янтарь, тот самый, с тонконогой мухой внутри. Наклонившись, я подобрал его, не забыв и о ножницах, валявшихся тут же, вытер добытое о костюм – удобно быть Арлекином. Грима, разинув липкий рот, лупил на меня свои жабьи глаза.
– Она сама... сама...
Тихо, тихо. Не торопясь. Тишком-нишком. Бочком. Осторожно, не поскользнись. У висков, у этих коротко остриженных, неузнаваемых висков, под маленькими, словно светящимися изнутри ушами, кровь уже подернулась тонкой пленкой. Аккуратная, похожая на звезду родинка на подбородке, розоватые веки. Арлекинские ромбы, напившись крови, утратили свою гипнотическую яркость.
– Она стригла волосы, и бросала их на пол... было жутко. А потом я взял этот ее камень, просто посмотреть. А она в зеркало увидела и стала выкрикивать дикие вещи... обо мне и вообще. Я растерялся, а она кинулась ко мне... я только отбивался... я не виноват... она сама упала...
Я сжал покрепче скользкие ножницы, янтарь сунул за пазуху. Червяк стоял на цыпочках и так тянулся ввысь, точно вознамерился взлететь. Костюм у него мягкий, удобный, хорошего цвета. Сам он, правда, уродлив, как никогда. Шея чересчур тонкая. С какой стороны сердце? Только бы не поскользнуться.
– Помогите мне... я не могу отсюда уйти... столько крови... ужасно... не бывает столько крови у одного человека...
– Заткнись, – выдавил я. Говорить с Червяком было невыносимо, но его блеянье сводило меня с ума.
– Помогите мне! Я не вынесу... я здесь так долго... один... эта кровь... я не могу больше... Вы поможете мне?
Я помогу, вот только решу, куда: в сердце, в живот? И как, чтобы наверняка? Как, чтобы он скрючился, вспыхнул и исчез? Чтобы не было его гнилой крови на арлекинских крыльях?
– У них часы на потолке, вы видели? – сказал обнадеженный моим кивком и враз успокоившийся Червяк. – А у вас лицо в земле.
Я неловко замахнулся.
– Вы что это? Что удумали?
Он ухватился за мою руку, я рывком попытался сбросить его тонкие клешни, и оба мы полетели на пол. Червяк был хил, почти немощен, но цепок: худой, но жилистый, как Голлум. Он впился в меня с прощальной цепкостью древних скелетов, охраняющих свои ветхие сокровища, перед тем, как им на веки вечные рассыпаться. Ножницы отлетели под кровать и там обиженно звякнули, быстрыми пальцами пробежав по клавишам памяти: все это со мной уже было. Я старался не подпускать Гриму к Жуже: вымазавшись в ее крови с головы до пят, он, казалось, оставил все свои предрассудки. Я душил его и все никак не мог задушить: пальцы, нащупав его отвратительно липкую шею, то и дело соскальзывали. Дважды мы натыкались на чугунную штуку у Жужиных ног, и я мог бы, будь я посообразительнее, отпихнуть эту корягу в компанию ножниц. Как бы то ни было, я этого не сделал, и Червяк, пока я мутузил липкими руками его липкий живот, этим воспользовался. Боль была жгучей и почти приятной. Помню, как Грима удовлетворенно и как-то по-домашнему крякнул, выкарабкиваясь из-под моего ослабевшего тела. Я видел, как он, торопливо переступая, метнулся к двери, но ничего, ничего уже не мог поделать. Я был слаб, чудовищно слаб какой-то текучей обморочной слабостью. Из левого уха, которое я ощущал, как огненное месиво, хлестала кровь. Из последних сил я заставил себя отползти к Жужиной голове, чтобы не портить небесной чистоты крыльев. Они текли теперь в другую сторону, от головы к дверям. Прислонившись к стене, я положил руку на Жужин лоб (он был еще теплым). Достал янтарь. До чего же похожи они сейчас – две тонкие фигурки, в одинаковых позах застывшие в лужице света и огня. Подарок Пульчинеллы. Выходит, он с самого начала знал?
Меня мутило. В который раз за сегодняшний вечер накатил беспричинный страх. Он шел волнами, из разверстой пасти двери, к которой подбиралось, подкрадывалось то, что или убьет меня, или дарует бессмертие. Это было как-то связано с комнатой: яблоко выросло, воздух исчерпался, и стены угрожающе затрещали. Я был сразу утопленником (сорочка на голове), висельником, задыхающейся жертвой газовой камеры, стены которой опускаются ей на голову, младенцем, покидающим обжитое материнское чрево – свой последний заслон от жестокого мира. Я уже слышал чьи-то стоны (не свои собственные), различал смрад, что-то вязкое и засасывающее под ногами. И вот тогда-то, в этот самый миг, зеленый плод прорвал, как тонкую пленку, стену камеры, и человек в черном пальто с яблоком в пол-лица явился за своим котелком. Судорожно хватая воздух, прижимая Жужу к себе, я отпихнул эту черную штуку, и человек, встряхнув хорошенько (ни капли крови) свой головной убор, нахлобучил его на голову. Затем он поклонился, то ли насмешливо, то ли уважительно, и ушел, аккуратно прикрыв за собою дверь. Страх отпустил меня, камера моя разлетелась, яблоко, уносимое загадочным владельцем, оставило меня в покое. Мне стало легко и радостно; такое упоение я чувствовал только ребенком, когда карусель, отрываясь от земли, одним махом порывала мирские связи и проносила меня вертикально, спиной к небу, над бледными лицами испуганных родителей. То, что мешало мне жить и дышать, осталось внизу, на земле, исчезло навсегда за подшивкой котелка черного человека. Мешок, где спрятаны песни, развязался. Мне отчаянно вдруг захотелось пармезана. Говорят, пармезан – это последнее, что попросил Мольер перед смертью. Гоголь за один присест мог умять чуть ли не ведро спагетти с тертым пармезаном. Наверное, такие неистовые желания бывают только у писателей, да еще у беременных (впрочем, разница небольшая); я в некотором смысле был и тем и другим.
Леди исчезает
Прощайте, друзья! Я иду к славе.
Айседора Дункан
Да, красный мяч. Тут самое главное, как они появились – девочка с мячом. А появились они – сначала мяч в ореоле желтой подскакивающей листвы, затем синий бумажный пакет, затем еще один, покрасивее, лиловый со звездами, затем холеная кошка в малахитовом ошейнике, затем ее хозяйка в точно таком же, и только за нею девочка. Процессия, впрочем, сразу же поредела – малахитовые дамы свернули в сторону аптеки, синий пакет напоролся на аккуратно остриженный куст и устало испустил дух, а лиловый со звездами, лихо перемахнув через отошедшего в мир иной товарища, устремился за стрекочущим вниз по проспекту трамваем. Остались девочка и мяч: мяч красный, девочка – разных оттенков желтого. Мяч, обогнав девочку на пару звонких подскоков, летел впереди, ловя солнечную рябь и тут же ее теряя, словно перекидываясь солнцем с кем-то невидимым и столь же быстрым, как он сам. Девочка, утаптывая коричневыми сапожками асфальт, едва поспевала за беглецом. Она была в сливочно-желтой шляпе, длинноволосая, почти рыжая.
Я ослабевшей старушкой ползла вверх по проспекту, разглядывая солнечные блики в окнах и витринах – пойманные и свободные, а увидев бегущих, совсем остановилась. Было много солнца, и листьев, и теней на дороге – слишком много всего для меня одной. А тут еще красный мяч, и девочка за ним следом. В тот момент я почему-то была уверена, что их выдумали специально для меня, что эту погоню с каким-то умыслом мне показывают. Вот они приблизились, летя на всех парах, вот пронеслись мимо. Я еще немного постояла, что-то обдумывая, и понеслась вслед за красным мячом, и никогда больше не останавливалась.
Доброй ночи и удачи
Save the drama for yo’ mamma.
Народная мудрость
Не знаю, как вышло, что Червяк ничего стратегически важного в моей голове не нарушил. Удар был смазанный, как и сам Грима, и весь его склизкий, востроносый мирок. Правда, у меня теперь полтора уха вместо двух, но это в иных обстоятельствах даже упрощает жизнь и скрашивает невыносимую легкость бытия.
Я пришел в себя от хлюпающего звука, будто кто-то босиком шлепает по лужам. Закутанный в Жужино лоскутное одеяло, с Жужиной подушкой под головой, я лежал на Жужиной кровати. От непривычной легкости внутри – щекотная невесомость – мне стало необычайно весело. Я вспомнил сказку про Машу и медведей, но тут радостный поток мыслей оборвался: я увидел кровавую лужу, нащупал перевязанное ухо и ощутил саднящую боль во всем теле. Именно лужу – не было больше крыльев. Жужа исчезла. Источником хлюпанья оказался успевший скинуть свои бело-зеленые ризы Улитов. Засучив рукава, согнувшись в три погибели, он, как старательный юнга, драил залитый кровью пол.
– О, слава богу, очнулся! – сказал он, деловито отжимая над ведром бурую половую тряпку. Его руки с тонкими пальцами покраснели, под ногтями алели траурные полоски.
– Где Жужа? – Голова гудела невыносимо. Левого уха я не чувствовал.
– Послушай, нам нужно разработать правдоподобную версию, на случай чего. Ну, ты понимаешь. Я, разумеется, буду молчать, – торопливо добавил он, утирая пот. На лбу осталась смазанная красная линия.
– Не знаю, о чем ты. – Каждое слово давалось мне с неимоверным трудом. – Где Жужа? И где Червяк?
– Старик, мы же друзья. Я все понимаю.
– Что ты понимаешь?
– Все. – Подмигнув мне, он склонился над ведром. – Никто никогда не узнает. На то ведь и дружба, чтобы люди друг другу помогали, правда ведь? Сегодня я тебя спас, а завтра, глядишь, и ты мне поможешь.
– О чем не узнает? Что ты несешь? Где Грима?
– Какой к черту Грима? Послушай, ну к чему эти разговоры? Мы взрослые люди, понимаем, что здесь произошло. Ты, конечно, не хотел ее убивать. Всякое в жизни бывает, иной раз в такие обстоятельства попадаешь, что... Мне ли этого не знать?
– Что ты несешь? Я убил Жужу?
– Ну не я же! Прекращай истерику. Я же сказал: никто никогда не узнает. Я так следы замету, комар носа не подточит! Вот только покончу с этой лужей... Бип и вся честная компания дали деру, а больше ее в этом городе, считай, никто не знает. Кроме многочисленных, обманутых в лучших чувствах работодателей, которые сентиментальностью никогда не отличались. Родственников у нее нет. По крайней мере таких, кому ее судьба не до одного места. Никто ее не хватится. Ее, считай, и не было вовсе. – И он захлюпал тряпкой по мелеющим красным озерам. – Да, такие вот пироги. Был человек – и нету. О времена, о нравы!
– Заткнись! – слабо огрызнулся я. – Где она? Куда ты ее дел?
Я попробовал приподняться, но невидимые шаманы в затылке зашевелились, заелозили, забили в бубен, в пароксизме камлания едва не разорвав и его, и мою голову в клочья.
– Принц, что вы учинили с мертвым телом? – хмыкнул Бригелла. – «Заткнись», «куда дел» – хорошенькое обращение! Я его спасаю, а он – черная неблагодарность! Я, что ли, виноват, что некоторые порхают по жизни, нигде надолго не задерживаясь? Живут быстро и быстро мрут, стряхнув на воду пепел сигаретки? Мир ловил ее, но не поймал – тоже мне, странствующий рыцарь! Девочка-виденье! Дурында с комплексом Мэри Поппинс! Улечу, говорит, когда ветер переменится. Вот и улетела! Скатертью дорожка!
Я беспокойно зашевелился.
– Сиди смирно. А то опять закровянишь тут все вокруг. Между прочим, если ты заметил, я тебе сделал перевязку. У меня в школе по ОБЖ была пятерка. Единственная пятерка в аттестате. И вообще, я глаголю истину, старик, пойми ты это наконец. Умерла, ну так что же? Все мы когда-нибудь умрем. И не вини ты себя. Все к этому шло, дружище. Хэппи-эндов с такими разлетайками, как твоя Жужа, не случается.
– Я никого не убивал. Сколько можно объяснять? Где она?
– Никого так никого. Оки-доки. Кто бы был против? Несчастный случай, разве я не понимаю?
Заметив мой пристальный взгляд, он с сомнением добавил:
– Ладно, скажу, а то ведь не отстанешь. Жужа твоя в укромном тихом местечке, где ее никогда не найдут. Для любительницы Сковороды в самый раз. Ей понравится, дружище.
Поняв намек, я удивился его расторопности. Сколько времени я провалялся в отключке?
– Я тебе не дружище. И я никого не убивал. Это сделал Грима. Это он меня огрел. Нужно его найти...
– Ага, и линчевать. Слушай, это просто смешно и, извини меня, по-моему, гнусно вешать свои грехи на этого блаженного.
– Я его видел, мы дрались...
– Ну, и как он здесь очутился? Кто его впустил? Жужа, которую от одного его вида тошнило? И где он теперь? Где этот хливкий шорек, по какой наве пыряется? Пока что я вижу только тебя, измазанного кровью, с безумным взглядом и мотивами для преступления налицо.
– Я не знаю, как. Может, она его впустила, может, он сам влез... Он ударил ее той же штуковиной, что и меня.
– Какой штуковиной?
– Не знаю, такая... похожа на огрызок трубы.
– Вот видишь – не знаешь! То же самое ты будешь говорить и ментам? К чему эти домыслы? Я понимаю, убийцей быть не очень приятно, но что сделано, то сделано. Нужно найти в себе силы и посмотреть суровой правде в глаза. Вы повздорили, ты толкнул ее – случайно! – и она стукнулась об угол кровати. Я, кстати, отмыл его в первую очередь. – Он шмыгнул носом и с удвоенным тщанием принялся выжимать тряпку.
– Улитка...
– Ась?
– Я никого не убивал.
– Конечно, – задребезжал он. – Я ж говорю, несчастный случай. Никто тебя не винит. Ты чист. А я буду помалкивать. Пока длится наша дружба, а она будет длиться вечно – ведь так? – ни одна живая душа не узнает о том, что произошло.
Я удивленно на него посмотрел. Так вот в чем дело!
– Убирайся!
– Можешь орать до посинения, я тебя не оставлю. Мы теперь связаны кровными узами. И не надо морщиться. Я, может быть, говорю пошлые и пафосные вещи, но нам, честным труженикам, подтирающим кровавые лужи за вашей впечатлительной братией, это простительно.
– Ты же меня ненавидишь! И Жужу тоже! – в припадке озарения крикнул я.
– Жужу меньше, если тебя это успокоит. Любовь-ненависть, как говорится. Чем жарче любовь, тем неистовее ненависть. Какие я сегодня афоризмы выдаю! – осклабился он. – Ты куда? Сиди на месте, говорят тебе!
– Мне нужна бумага.
– Бумага?
– И ручка.
– Зачем? Настрочишь проникновенное признание? Тогда не забудь заодно составить и завещание. И все отпиши лучшему другу.
На кособоком столике, покрытом куцей, расшитой разноцветными пуговицами скатеркой, томились Жужины осиротевшие сокровища: тряпичный Арлекин с большим лиловым лоскутом вместо лица, огромные вишневые бусы, множество газетных и журнальных вырезок (из которых помню Сковороду с посохом и сопилкой; черно-белую фотографию Набокова – брови вскинуты, губы сердечком – с подписью «уотерпруф»; молодая Мердок с какими-то хахалями; Джельсомина с барабаном; Боно в мягкой шляпе, с зонтом; Цой среди подсолнухов и еще много всего, но главное – фотография проклятого карлика, с каким-то нездешним взглядом, непривычно серьезного и задумчивого). Хорошенько перелопатив все это добро, я нашел огрызок синего карандаша и желтый, исписанный убористыми муравьиными завитушками блокнот (его синий брат-близнец родился позже).
– Ты что? Спятил, что ли?
Я не ответил. Затуманившийся мир, в котором мне грозили, в котором были кровь, грязь, боль, уже не имел никакого значения. Я, как Алиса, из него вырос. Забравшись обратно под одеяло, я уступил, наконец, тому, что пять лет назад оставил в беспросветной глухомани, как оставляют нелюбимых падчериц в старых добрых сказках, и эта падчерица, по законам жанра, через пять безмолвных лет вернулась к жестокому родителю с прощением и повозкой, доверху наполненной всякой всячиной.
Это был грозный, сильнейший приступ вдохновения, с судорогами и пеной у рта, после которого приходишь в себя долго, как после эпилептического припадка. Даже в благословенные времена зеленой лампы я не испытывал и толики того, что испытал тогда, в той маленькой желтой комнатке с кровавой лужей на полу. В блокноте оставалось семь чистых страниц – я исписал их в одно мгновение. Бригелла от удивления даже прекратил свои следозаметательные манипуляции и притащил, вывалив мне на колени, Жужины рисунки, которые я принялся лихорадочно заполнять хлеставшими из меня словами. Я, в общем-то, видел и даже по-своему понимал все, что происходит вокруг; занимающийся день, фигура с половой тряпкой в изножье кровати, кисло-зеленый свет лампочки составляли цельную и вполне осмысленную картину, но было еще и четвертое измерение, в котором обреталось мое обмякшее, словно распаренное сознание и где на ушко ему нашептывали немыслимые вещи, которые, будь они переданы без шумов и изъянов, навсегда бы преобразили трехмерный мир. Но шепот был быстр и горяч, и картинка, раскрашенная наполовину, с огрехами и курьезными ляпами тугого на ухо слушателя, сменялась новой, которую ожидала та же участь. Слова, эти исчадия ада, в который раз меня предавали. Ведь подумать только, что я мог бы рассказать, какое волшебство внутри меня пенилось, искрилось, дыбилось, трепетало, как перышко фламинго, какое это было золотисто-щекотное чудо, какой подъем всех чувств, какая концентрация мыслей, и – бух – волна отползает, и вот то, что от всего этого прекрасного, непередаваемого осталось. Какие чудеса во мне бродили, и, может, бродят до сих пор, но никто, ни одна живая душа их не уловит, не поймет. Если бы мы могли увидеть, хоть разочек, эти вспышки, эти сполохи чистого огня друг в друге, мы бы никогда больше не смогли смотреть на мир с ленцой, вразвалочку, мы бы ежеминутно друг другу удивлялись.
Я понимал, что слова меня предали, но понимал я также и то, что должен либо с этим двуличием смириться, либо раз и навсегда отказаться от писания.
Длилось все это часа полтора, не больше, но, вспотевший и очищенный, я с обреченностью хронического больного сознавал, что будет новый припадок, что от меня теперь ничего не зависит и что единственное, что я могу, – не перечить, не украшать, не выворачивать в удобную сторону то, о чем мне нашептывают. Быть максимально правдивым – вот все, что мне оставалось.
Всё, что вы всегда хотели знать о Жуже, но боялись спросить
Это очень повышает нашу ценность, что мы тоже куда-то едем, а не сидим на одном месте.
Сережа
Казанова говорил, что любил всех своих женщин до безумия, но всегда предпочитал им свободу. Я не любила ни одну из своих работ.
Тем не менее, в искусстве бега я достигла тех же высот, что и милый друг Джованни в своей узкоспециальной области. История моих мытарств, разумеется, не столь захватывающа, как игривые эскапады величайшего в мире любовного похожденца, но есть у нас с ним общая роковая страсть к авантюрному колобродству, уводящая за собой по степным дорогам в сизую даль.
Топография моих передвижений с работы на работу довольно забавна и напоминает наскальные рисунки с элементами Петриковской росписи, где между пунцовыми ягодами калины бушует неандертальский эпос. Большой зал на третьем, комната на четвертом, одиннадцатом и стольких еще этажах – необитаемые островки жизни, испещренные мелкими отпечатками птичьих лапок. Но следы эти, скажем прямо, никакой исторической ценности не представляют. Они – как старый домашний халат: много петелек, пуговиц, кармашков, а внутри пустота. Разве что какой-нибудь повернутый на своем птичьем ремесле орнитолог заинтересуется моей чирикающей возней.
Все начиналось, как игра (с красного мяча), в которую втягиваешься рывками, схватывая правила на лету. Поначалу было смешно и страшно (несмышленому новичку все смешно и все страшно), и я импровизировала, как актер комедии дель арте, который скован сюжетом, но раскован в речах. Собеседований было много – на серию мемуаров, на семь частей об утраченном и обретенном. Все они смешались, забылись, переплелись, и нередко мы сидели, я и очередной HR, ломая голову над загадкой дежа вю, смутно припоминая друг друга.
К моменту третьего забега на новое место я была уже маститым спринтером, назубок знающим правила быстрого старта и правильного дыхания. Вопросы, ответы, дежурные словечки и обороты речи были все те же. Тексты вакансий были одним лобзиком по фанере писаны: одинаковых, как цыплят по весне, их не могла распознать даже родная курица-наседка. Все они были молоды, дружны, развивались динамично, алкали креатива и сулили достойную оплату труда. Все они жить не могли без моего тепла, внимания и способности работать в сжатые сроки. Мы игрались, обменивались навязшими на зубах фразами, жеманно, как старомодные влюбленные, избегая прямых вопросов с прямыми ответами, и у каждого было что-то свое, срытое и стыдное на уме. Короче говоря, спектакль приелся, декорации истрепались, актеры вышли в тираж. Становилось скучно, и я ускорила темп, урезав дистанцию, с четырехсот метров перейдя на двести, сто, и, наконец, подобралась к заветным шестидесяти. Но все было тщетно.
Поступая на новую работу, я заранее знала, что надолго не задержусь. Очередную стоянку я выбирала с таким расчетом, чтобы не пришлось долго возиться с увольнением. Каждое новое место было лишь передышкой между забегами, когда взмыленный спортсмен пьет воду и ни на кого не смотрит. Конечно, я чувствовала себя лицемеркой, попавшим на шумный праздник в чужой стране туристом, который, перевирая слова и ровно ничего не понимая, истошно горланит веселую песню вместе с развеселой толпой. Но хоровое пение хорошо в церкви или на праздник, под зажигательный присвист петард, в остальное же время оно только раздражает и наводит тоску.
Ничего облагораживающего и возвышенного в страдании нет. И то, что эта заноза сидит в вас, заставляя время от времени сложить ладони рупором и что-то свое крикнуть миру, отнюдь его не оправдывает. Да, оно чему-то учит, не всегда хорошему, да, открывает порой простые истины, но без них вполне можно было бы обойтись. Помню, как задабривала свое страдание, скармливая ему по утрам кусочки города: огромную железную рыбу у входа в дорогой ресторан, гроздь сбежавших с детского праздника сиреневых шаров на дереве, ломтик балкона с трехногим стулом и детскими колготками на веревке, клинышек зеленой колокольни в солнечной паутине; как успокаивала сама себя, обещая – как ребенку обещают – «Миссис Дэллоуэй» или «Алису в городах» после работы. Самым действенным обещанием было, конечно, обещание свободы. Но такими деликатесами я располагала редко – только в те благодатные дни, когда заявление уже остывало в отделе кадров и все вокруг затуманивалось, с каждой минутой отдалялось в прошлое. Все-таки человек – удивительное существо: в любой мелочи находит себе и смерть, и панацею. Память делает спасительные зарубки – вот это дерево, эта занавеска, и мы каждый день проходим мимо них, своих и чужих, часто даже не подозревая об этом.
У каждого свои огоньки на пристани. Было время, когда я гонялась за отражениями солнца в чужих окнах по утрам. Однажды в августе, с понедельничным комом в горле, я спускалась вниз по проспекту. Тоска ритмично пульсировала где-то у солнечного сплетения, и было трудно дышать. Но тут солнце лизнуло габаритные огни легковушки на обочине, и эта темно-вишневая вспышка расцвела детским воспоминанием: вот точно так же загорался на солнце рубиновый глаз моего «Орленка», когда я выводила его летним утром из сумрака гаража. У него были зеленоватые, словно медью тронутые, шины и черное кожаное седло. Сине-зеленый, быстрый, звонкий, он любой конфетной фитюльке вроде «Тисы» (с насосом, ручным тормозом и кучей проводков) давал сто очков вперед.
Но огни огнями, а я увольнялась. Я любила увольняться, любила почти так же сильно, как люблю солнце и пятницы. Мне нравилось перечеркивать людей, углы и комнаты, в которых они смиренно высиживали, не дыша, не открывая глаз, годами не двигаясь с места, нравилось, уходя, бросить задиристый взгляд на покинутое здание – враг в кровавой пыли, у ног победителя. Даже теперь, когда в увольнении нет больше необходимости, случайно услышав о чьем-нибудь переходе на новую работу, я сжимаюсь и таю от зависти. Этот магический период между двумя темницами довольно мучителен (решетки подпилены, тюремщики скоро уснут), но и по-своему прекрасен. Ощущения примерно те же, что и у ребенка, сидящего на верхушке дерева в разгар грозы. Человек увольняющийся – это особый вид материи, существующий в своем собственном, укромном пространстве-времени. Это, помимо всего прочего, человек счастливый.
Да, но как же ладошки, спросите вы (очень надеюсь, что спросите). Так тихи, так порывисты эти пушистые, неприкаянные странницы, так слабы обвисшие нити, соединяющие их с миром, что волей-неволей о них забываешь. В силу жестокого и необъяснимого закона природы все на свете требует словесного подтверждения, а то, о чем не думают и не говорят, не существует по определению. Ладошки – субстанция зыбкая, текучая и, уж конечно, непроговариваемая. Не видимые глазу, мимолетными сновидениями скользят они по внутренней стороне века, маленькими призраками проходят по изнаночной стороне жизни, бряцая ржавыми кандалами; томятся в сумрачных своих коробках, в застенках, в закутках, в игольных ушках, изогнувшись, навытяжку, на одной ноге, с девяти до шести, со смутным, наполовину стертым образом золотого ключика, отпирающего (ну пожалуйста!) хотя бы одну из легиона отвернувшихся дверей. Они и не подозревают, эти подернутые инеем узницы, что совсем рядом, за ширмами, цветет и разливается красками самый прекрасный сад, который только можно себе представить.
Как вышло, что мир вдруг упустил их из виду, что сами они себя упустили? И где тот Холден Колфилд – лапа-растяпа, не уберегшая детей во ржи? Ответа нет. И хоть ладошки ждут, каждый божий день отчаянно ждут помощи, спасти их немыслимо, можно только погубить. Они и сами знают, конечно, что существует только два выхода: вперед, к фонтанам и клумбам, или назад, к холоду и забвению.
В бесконечном скольжении вниз по кроличьей норе самый последний, самый крутой поворот часто кажется тупиком, и когда незадачливый путник, закрыв глаза, уже мысленно прощается с жизнью, туннель вдруг выбрасывает его в яркую круговерть цветущего поля.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.