Текст книги "Кентавры на мосту"
Автор книги: Вадим Пугач
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)
Господи, тряся бородой, погрозил Звездочету:
– Кощунничаете, молодой человек (не такой уж и молодой)! Вот я вам сейчас расскажу про то, что такое втянулся.
С этого места начинается житие, рассказанное Господи
– Родился один мальчик. В советской интеллигентной семье, между прочим. Был он третьим ребенком. Первые пошли по технической части, а он сразу знал, что инженером не станет. Стихи писал, английский язык выучил. Потом итальянский. В хоровой кружок ходил. Филфак окончил. И все его в храм тянуло. Вокруг – жизнь советская, суетная, а ему хотелось чего-то другого, настоящего. Познакомили его с одним очень известным священником, я фамилию называть не буду, но вы его знаете, он еще мученическую смерть от топора принял. Священник его окрестил, и окунулся наш молодой человек в церковную жизнь по самое не могу (откуда такой стилек-то, Господи!). Праздники там всякие, в хоре опять же поет, в церкви помогает. Дальше – больше. Ушел в паломники, два паломничества совершил – на Афон и в Иерусалим, год в Крыму в пещере прожил, знаете – недалеко от Бахчисарая в пещерах монахи живут: такая узкая тропка, вниз – трехсотметровая пропасть, а он живет себе в углублении – там только лежанка и помещается – за занавеской летом и зимой. И до того дошел, что стал чудеса творить. Народ к нему потянулся. Знаю две пары, которые долго детей не могли завести, так он действительно помог (и я бы помог, тоже мне фокус, – почти вслух пробормотал Фозанов), наложением рук лечить стал. И вроде как и сам убедился, что через него благодать передается. Ну, думает, все, святым стал. Что теперь делать-то? И видение ему было: отодвигается занавеска и входит некто, ликом черен, и говорит: если ты святой, прыгай вниз – бог поддержит.
– И что, прыгнул?
– Прыгнул. Он ведь как решил: если не прыгну, то, значит, как Иисус поступлю, а это нехорошо – с богом святостью равняться. Надо хоть в чем-то хуже быть, глупее, что ли, поддаться на уловку нечистого.
– Долго со скалы соскребали? – проявил интерес Фозанов.
– А он не разбился. За куст зацепился одеждой. Висит, значит, и Христа славит: поддержал-таки. Скалолазов вызывали, сняли его.
– А что с ним потом было? – спросила Жанна.
– Потом было. Может, будет еще, – и Господи выпил бокал залпом.
Разлили остатки. По окружности осиротевшего дна бутыли тянулся прерывистый красный след. Фозанов деловито долакивал ликер. Комиссар из каких-то таинственных запасников достал еще две бутылки красного, на этот раз уже обычных, человеческих размеров.
– А вот у меня был знакомый, который решил, что он волхв, —
это уже легенда Сансарыча об озерном волхве
– У него тоже чудесные способности обнаружились. До такой степени, что он создал секту своего имени и ушел в леса. Правда, недалеко, – Сансарыч усмехнулся. – Жил он с фанатиками, которые ему поклонялись, – их было человек двадцать, – в палатках, на карельских озерах, на перешейке. Придумал такое правило, что ночевать можно у одного озера только раз (интересно почему?). Кстати, знаете, сколько озер на перешейке? (Откуда?) Почти семьсот. Так что их должно было хватить года на два. Если государственные праздники пропускать.
– И они продержались два года?
– Ну да… Ловили рыбу, какая попадется, питались подножным кормом, а зимой он посылал за всем необходимым в ближайшие поселки, в Выборг, Зеленогорск, иногда и в Питер. Сам он из леса не выходил и только творил чудеса: то укажет, где клад лежит, то из проруби вытащит здоровую щуку чуть не голой рукой… Рассказывали, оборачивался белкой, чомгой, лососем. Обучал своих какому-то древнефинскому наречию, на нем и колдовал. На закате на берегу озера произносил заклинания, в священное безумие впадал…
Жена Сансарыча, наклонив голову, смотрела на него так, точно сама собиралась впасть в священное безумие.
– А что случилось, когда озера кончились? – ядовито спросил Комиссар.
– Исчез. Собрал у сектантов оставшиеся средства, обернулся журавлем и улетел на юг.
– А как же его фанатики?
– По-разному. Несколько человек сгинуло без вести, кто-то вернулся к нормальной жизни, а кто-то до сих пор лечится…
На этих словах вошла жена Комиссара, и ее заметили сразу: она была с очень перспективными сумками, из которых появились новые бутылки, в том числе водка, всерьез вдохновившая измученного ликером Фозанова. Разговор принял несколько беспорядочный оборот, но от артиста все-таки еще ждали выступления. И дождались. Говорить ему было трудно, но он поднялся и, как слепой, протянул руку вперед.
Вот, наконец, пантомима Фозанова
– Я заблудился, – сказал он. – Однажды. В театре.
Лицо его три-четыре раза поменялось, будто полыхнув неизвестно откуда взявшейся радугой.
– Иду на репети, – остановился, но продолжил, поднимая другую руку, – цию. Не через зал, из-за кулис… А там дико… нет, деко, – вновь остановка, – рация. Ширмы. Ширмы. Ширмы. Лабиринт из ширм. Выхожу…
Он двинулся к двери и действительно вышел. Сансарыч рассмеялся первым, остальные подхватили. Истории закончились, но вечер продолжался.
4
Фозанов ощупью добрался до квартиры, но до звонка не дотянулся, только поскребся в дверь. Ликер оказался коварным: золото и раньше редко кого до добра доводило. Сожительница артиста, лет на пятнадцать старше партнера, нравная хореографическая женщина, приняла его без комментариев. Провела, уложила. Спит Фозанов, пробираясь сквозь лабиринт, выходит к рампе, вокруг – огни, полон зал публики, да какой – вон Хозяин в первом ряду с Малым на коленях, вон скрипучая ведьма-литератор, вон главный режиссер со своей длинноногой сучкой-завлитом. Ждут от него басни. А он не выучил. Вообще не помнит ни одной басни. Даже название жанра забыл… То есть помнит само слово, но помнит и то, что его не помнит. В зал входит Крылов Иван Андреевич, тяжело так, с усилием проталкивается и растет, растет. Какая я тебе басня? Я башня! БАШНЯ! – кричит беззубо и, обрастая кирпичами и зубцами поверх лба, потрясает палкой.
Сансарыч с женой уходил трезвым. Он вообще приходил и уходил всегда трезвым. Уже когда засыпали, жена его спросила:
– А кто этот твой знакомый волхв? Я его знаю?
– Да и я его не знаю.
– Ты все придумал! А я поверила… – слабым, наивным голосом, который его так трогал, сказала она.
– Спи, – он улыбнулся одними усами и погладил ее по плечу.
У Комиссара веселье меж тем пылало тем болезненным, возбужденным огнем, который одолевается только усталостью. Господи затеял танцы. Танцевали Жанна и он. В итоге танец принял такое направление, что Господи показалось уместным хватать Жанну за грудь, а она, надо сказать, сопротивлялась, хотя и не слишком упорно. Во всяком случае, пляски не прекращала. Звездочет и Омский смотрели на эти танцевальные затеи без энтузиазма. Звездочет иногда хлопал в ладоши после особенно смелых па. Омский вообще не реагировал, рассматривая их как обязательную программу. Больше его беспокоило, можно ли при повышении градуса изменять красному цвету с белым. Но его личная измена красному стала уже фактом, мало того – зашла довольно далеко. Комиссар периодически вмешивался в общественные развлечения, дергая Господи за какую-нибудь деталь одежды или тела. Жена его, деловито напившись, пыталась отвлечь Комиссарово внимание на себя. Понимала, что никакой серьезной угрозы от Симпсона не исходит. Но просчиталась: беда пришла откуда не ждали. Господи вдруг пошатнулся и, сказав «Я сейчас», бодро двинулся в спальню. Когда Комиссар с женой прошли за ним, они увидели, что поперек их супружеской кровати лежит большое тело Симпсона. Он заснул не раздеваясь.
– Мать твою, – оценил ситуацию Комиссар.
Посидели еще какое-то время, но веселье явно надломилось. Господи не просыпался. Омский и Звездочет разошлись по своим квартирам, даже неуемная Жанна ушла домой. Там ее ждали две кошки, сын, дочь, муж и заначенные граммов двести коньяку во фляге, если никто из домашних их не обнаружил.
Звездочет понял, насколько устал, только обретя тапочки и войдя в свою гостиную. Идти дальше в комнаты не хотелось. Наверно, все спали. Он глянул на диван – тот был плотно занят игрушками трехлетней Асютки, подушки скинуты на пол. Асютка одна услышала, что он пришел, и выбежала встречать отца в ночной рубашке, босиком.
– Сю! – сказал Звездочет, слабея от нежности, – Сю!
Сю смотрела на него очень серьезно.
– Я лягу, Сю, – и он попытался убрать с дивана Мишку и Чичу.
– Ты что, они здесь спят! – возмутилась Сю.
– А я где буду спать?
– Спи на полу.
– Нет, это нехорошо.
– Тогда спи на диване, – Сю принялась стаскивать игрушки по одной и даже попыталась поднять большую диванную подушку. Когда освободилось достаточно места и Звездочет стал проваливаться в сон, Асютка растолкала его и спросила:
– Тебе игрушку дать? – и сунула ему в лицо куклу Сиси. Звездочет уткнулся в подол Сиси, заплакал и заснул, еще плача.
Комиссар с женой растолкали Симпсона. Тот дико огляделся и, не говоря ни слова, ушел в ночь.
Омский тем временем успел зажечь свет и раздеться. Потом автопилот выключился. Лежа на спине, литератор наблюдал, как описывает круги лампа, то ускоряя, то замедляя темп. Дальше не было ничего.
А после ничего было вот что. Ему стало сниться, что он проспал и его за это бьют кованым сапогом по голове. Омский прокинулся в нехорошем поту и огляделся, не понимая, на каком он свете. Лампа остановилась и горела ровно. За окном – темень. Левый висок болел невыносимо. Омскому вдруг стало неинтересно, который час. Срочно требовалась таблетка. Он совлек неверное тело с кровати, нашарил в тумбочке блистер, торопливо выковырял одну, нет, лучше две, кинул на язык, налил полстакана воды и попытался запить. И сразу понял, что его сейчас вырвет. Желудок не хотел принимать ни воды, ни таблеток. Поколебавшись (может, все-таки пройдет?), он сдался, по стенке дошел до туалета и наклонился над унитазом. То, что не успело дойти до кишечника, выходило красочными порциями. После третьего по счету водопада Омский почувствовал совсем другой позыв и обессиленно свалился на стульчак. Он не знал, сколько просидел в санузле. Мятеж в желудке ослаб. Основные военные действия перенеслись в висок. Там организм терпел сокрушительное поражение, мозг был готов капитулировать, но не знал, кому сдаваться. Омский встал и сделал несколько шагов, почти вышел из туалета в комнату, но тут второй фронт открыла тошнота. Пендырь, сдохну сейчас, – произнес он вслух. Не сдох, но его еще раз вывернуло. Выходила не пища и не это блядское красное, а слизь неизвестного происхождения. Следующая попытка оторваться от унитаза и лечь удалась, но объявился новый враг: крупная дрожь. Не жалкая похмельная дрожь, когда только кисти начинают жить своей, ненужной хозяину жизнью, а судорожный озноб, когда трясется все: дергается голова, стучат зубы, ходуном ходят плечи, не находят места локти, заплетаются ребра, рвется дыхание, а кожу тошнит холодным потом. Проходили часы. Периодически приходилось вставать и плестись в туалет – отдавать лишнюю слизь, которая, собираясь где-то внутри клубками, подступала к горлу. Последним аккордом в этой опере рвоты стала желчь. Рот наполнился горечью, и Омский выдавил из себя несколько рыхлых бледно-зеленых комков какой-то невозможной мерзости. Потом наступило относительное успокоение: он забылся. И когда очнулся снова, понял, что выжил. Вражеские части в височной области еще действовали, но не так гибельно. Вдобавок новая пара таблеток проскочила по пищеводу без всякого сопротивления. Через полчаса остались только отдельные следы гражданской войны – сухость во рту, легкий звон в ушах и общая слабость. Теперь он мог встать и идти на работу. Сверка со временем сызнова бросила его в пот, теперь горячий. Совещание шло уже час, да при нынешнем его состоянии не меньше часа ушло бы на приведение себя хоть в какой-то вид.
Омский, опоздав на жизнь, вошел в зал советов и понял, что попал во временную петлю. Все было точно так, как вчера. Учителя сидели каждый за своим занятием: Господи клевал бородой и всхрапывал, Сансарыч рассматривал свои колени, Звездочет – колени Жанны, Жанна поджимала губы, Комиссар поправлял усы, сумрачная литераторша Герда Семеновна уставилась в одну точку, которая явно находилась за пределами зала, Фозанов походил на птицу, которую выпустили из клетки, но не сказали, куда лететь, хореографическая женщина просто сидела. Хозяин, разместившись в просторном председательском кресле, очередями выпускал афоризмы. Омского перемкнуло: почему-то показалось, что он уже умер сегодня один раз, и все стало неважным.
– Простите, – сказал он, усаживаясь и перебивая Хозяина. – Я тут немного опоздал, но у меня складывается впечатление, что я второй день присутствую на творческом вечере.
И посмотрел на Комиссара. Тот крутил пальцем у виска. У правого. «Болел-то левый», – подумал Омский.
5
– Ладно, – Хозяин хлопнул себя по жирной ляжке, – мне пора в морг. – Он резко встал и вышел.
– Я его убил? – спросил Омский.
– Не то слово, – Комиссар укоряюще потряс головой. – Знаете, что вчера с Малым случилось?
– Откуда? Вы же видите, что со мной. А что?
– Видим, – раздалось сразу отовсюду.
– Малой вчера разбился. Насмерть. А Хозяин все-таки пришел сюда…
– И тут вы… – это встряла Жанна.
– Ужас какой… Да что ж это я влипаю всегда! – простонал Омский.
Действительно, вышло некрасиво. Все его осуждали, никто не сочувствовал. Особенно холодно, чуть не с отвращением смотрела Герда Семеновна. Он и сам себе не сочувствовал, но предстояло продолжать жить и как-то реагировать на окружающие раздражители. После ухода Хозяина (у человека сын погиб, а как держится!) разошлись кто куда. Башня и прилегающие помещения опустели.
Звездочет играл с Асюткой. Старшего мать повезла к музыкантше. Сначала Асютка ставила его в одном углу комнаты, а сама с мячом носилась от окна к дивану и от двери к папе. Мяч прыгал повсюду, сбивал с детского столика игрушки, которые и так во множестве валялись по углам, взметал бумаги с рабочего места Звездочета, разок тренькнул по клавишам синтезатора. Потом девочка устала и, заметив электрическую розетку, попыталась приладить к ней два пальчика. Отец поспешно тормознул ее.
– Сю, ты что делаешь?
– Заряжаюсь.
– Малышка, люди так не заряжаются.
– А как надо?
– Люди еду едят. Это приборы всякие едят электрический ток.
– Тогда давай есть еду.
– Молока с печеньем хочешь?
– Хочу. Давай я буду есть, а ты смотри, как вкусно.
– Давай, конечно, давай.
Омский ушел в парк. После многочасового утреннего кошмара и школьного позора хотелось в природу. Идти тихо, не сквозь сугробы, а по аллее, без сопротивления мирового материала, раскрывать глаза только на снежные виды, скользящие вниз и вползающие вверх, слушать редких собак и молчание статуй. Внутри него все замерло, и надо было заново становиться человеком. Людей попадалось неожиданно много. Они были везде и знали, что они люди, а вот Омский не мог бы с определенностью сказать этого о себе. В некоторых местах раздавался запах пищи. Блины и шашлык одинаково представлялись Омскому отвратительными, запахи догоняли и добивали. Он представил, что подносит ко рту бочковой кофе из пластикового стаканчика, неаппетитно мнущегося в пальцах, и его снова чуть не стошнило. Встречные женщины все как одна были непривлекательны, лица мужчин – топорны, дети не умиляли. Он медленно подвигался к известному месту, кругу, к которому собиралось множество дорожек и от которого столько же расходилось. Вот и он. По периметру стояли внушительные фигуры, точно собравшись на свой бронзовый педсовет. Все – в снежных шапках поверх венков. Полсферы, которую в левой руке держала Урания, тоже покрылось снегом. Правильно, север всегда сверху, там снег и холодно, – подумал Омский и тут же понял, что все это ерунда, это небесная сфера, и в ней холодно везде. Весь запас мировой энергии не в силах обогреть эту гребаную расширяющуюся вселенную, сделать ее хоть немного пригодной для жизни. И вот тут, чуть ли не в единственном оазисе, собрались бронзовые боги, чтобы решить участь, – допустим, его, Омского, или Малого, который вчера ругался с отцом, мелькал огненной башкой, курил, держал в руках руль, а сегодня лежит в морге – в то самое время, пока Омский, который в полтора раза его старше, еле слезает с унитаза, хамит его отцу и гуляет в парке. И вот участь Малого решена, его время иссякло, если не считать времени его тела, которому много чего еще предстоит, а Омский сейчас, по решению богов, воскреснет, чтобы пить, блевать, подтягиваться на турнике, произносить тосты, слушать байки, писать посредственные стихи, разглядывать в телескоп небо… Со временем вообще что-то не так. У Омского пропала уверенность в том, что еще позавчера он выпивал на башне со Звездочетом и пялился на Луну. Слова позавчера, вчера, завтра казались фонетической игрой, лишенной осмысленного содержания.
– Ну, кивай, что ли, – он вслух обратился к Урании, – все равно я жив.
Богиня отказывалась кивать. Но теперь в этом не было нужды: Омский понял, что продышался и может уходить к себе.
Утром, возвращаясь с зарядки, столкнулся на лестнице со Звездочетом.
– У нас несчастье, – сказал астроном.
– Как, еще кто-то…?
– Хуже.
– Школу закрыли?
– Украли телескоп, – и Звездочет обреченно зашарил в кармане, ища ключ.
Глава вторая
Каллиопа
Гуся
Школа и праздник – это как земля и небо. Поэтому на праздничные дни и каникулы назначают, чтобы верх оставался верхом, а низ – низом. В эту истину Гуся верил свято, а в остальных сомневался. Но и дома праздника не вышло. Все каникулы стояла ругань, мать отчитывала отца за отсутствие амбиций и культурных интересов (мальчик воспринимал эти словосочетания как блоки, из которых выстраивалось все здание семейной нелюбви), низкооплачиваемую работу, тесную квартиру, глупость, старость и уродство. На двух последних пунктах она начинала плакать. Гуся даже думал, что вот бы папа умер, наступило бы счастье, но папа все не умирал, а только сидел, нахохлившись, на диване, включал и выключал телевизор, молчал, дергал отвисшие усы и скреб небритый подбородок. Потом куда-то уходил, а когда возвращался, от него пахло пивом и во влажных усах таяли частички пены.
Когда Гусю после праздников вернули в школу, он равнодушно выслушал новость про кражу телескопа. В башне и раньше происходило разное: как-то вынесли пару компьютеров, исчез старинный резной стул. Однажды из-под кровати выволокли залезшего переночевать бомжа. Навык жизни в городке сохранялся деревенский, двери не закрывались, считалось, что соседи не обворуют. Только в той части, где выстроили свои дворцы миллионеры, стояли заборы в два человеческих роста, а школа особенно не охранялась: кому нужно? Но вот оказывалось, что нужно, что тащат все, что можно продать. А телескоп, конечно, можно продать, штука недешевая.
Неровная земля за башней сползала к речушке, больше похожей на ручей. Гуся спустился к замерзшему ручью и посмотрел на другой берег. Там начиналось кладбище. Покойникам, наверно, телескоп понадобился, нас с той стороны рассматривать.
Он слышал, что некоторых детей за не очень понятно какие заслуги называли звездочками, и не то чтобы завидовал и тоже хотел услышать про себя, что он звездочка, но просто становилось противно от самого слова «звездочка». Что-то проступало гнусно-снисходительное в лицах взрослых, когда они это слово произносили. Он представил, как это слово выговаривает скрипучая Герда Семеновна, и его замутило. Что это я о звездочках? Гусе привиделась такая картина: он и его одноклассники несут на плечах тяжелый гроб с Гердой Семеновной, вступают на лед ручья, а мертвые с той стороны по очереди рассматривают их в телескоп. Лица мальчиков лучатся неведомой энергией, и покойники, оценивающе кивая друг другу, говорят: «Да, вот это настоящие звездочки!» Картина была такая живая, что Гуся даже вздрогнул. И пошел греться к себе в комнату.
Фантазия с похоронами назавтра же и реализовалась. Кто-то из старших угостил Хому Сапиенса маринованным огурцом, и маленькое животное не выдержало гастрономических впечатлений. Жалкий, с неприятно залоснившейся шерсткой трупик навел Гусю на идею. Давайте похороним Хому! Ребята ухватились за эту мысль и принялись сочинять сценарий похорон. Учителя не возражали. Возможно, организация погребальной процессии казалась им чрезвычайно полезным социальным проектом. Тут вам и проявление эмпатии, и смастерить саркофаг надо, и сочинить речи и эпитафию, и закопать, и соорудить достойное надгробие. То есть интегрируем все со всем. Ну, и опыт карнавализации не лишний. Одна Герда Семеновна была против, будто хоронить действительно собирались ее. Отчасти это происходило потому, что Гусю Герда по-особому не любила, чуяла в нем чуждое и сбавляла при всяком удобном случае баллы, чтобы когда-нибудь, в светлой перспективе, из школы отчислить.
Шестиклассники взялись за похороны так умело, точно всю жизнь к ним готовились. Стеклянную банку-саркофаг поставили на носилки, роль которых сыграла антикварная стиральная доска, добытая ребятами черт знает где. Жестяные волны на доске, видимо, символизировали переплывание из мира живых в мир мертвых. Доску медленно и аккуратно несли двое, до десятка шестиклассников составляли процессию.
Гуся, организатор и вдохновитель всего дела, боялся, что банка с Хомой стоит некрепко. Ему хотелось торжественности и порядка. Покойник нисколько не напоминал Герду Семеновну, скорее он походил на Гусина отца, во всяком случае, у Хомы, как у отца, были усы, а у Герды Семеновны их не было. А пошли бы. Никогда не буду носить усов. Перед Гусей вновь замелькали кадры домашних скандалов. Он с отвращением подумал, что вырастет, женится, и жена будет говорить ему, что он урод и неудачник. Нет, я не такой, не хочу быть таким. Тогда ему представилось, что у него некрасивая старая жена (вроде Герды Семеновны), и это он отчитывает ее за то, что она загубила его молодость. Никогда не женюсь.
Последним в процессии шел Вася Карабинов, розовый полнотелый очкарик. Он плакал. Остальные переносили тяжелую потерю мужественнее. Гуся искоса посмотрел на чувствительного Карабинова. Карабинов часто задерживался рядом с драценой, рыбками и Хомой, вызывался ухаживать за комнатной живностью. Его вообще трогало всякое проявление нечеловеческой жизни. Муравьи, кузнечики, даже отчасти мухи, уже не говоря о близких ему по духу собаках и кошках, манили какой-то другой формой существования, которая была важна сама по себе и за которой человек, то есть Карабинов Вася, мог только подглядывать. Подглядывать было интересно, а наблюдать смерть – страшно. Гусе же плакать не хотелось, ему хотелось хоронить: так осуществлялась фантазия и в то же время шла репетиция какого-то спектакля по еще не написанной пьесе.
Когда Гуся будет хоронить отца (точнее – присутствовать на его похоронах), ему снова не захочется плакать. Вот он стоит в маленьком зале крематория – выросший, узкоплечий, длинный, в стильном черном костюме (Гуся долго смотрелся в зеркало, откинув с него черную занавеску, и убедился: идет, отлично идет), купленном на бабушкины подарочные деньги, и кивает неправильной головой в такт Шопену. Провожают отца они с мамой, один посторонний человек, присланный с завода, где отец работал (администрация, несмотря на трудности, вошла в положение вдовы и помогла финансами), да соседка, которая ко всякому событию, будь то принуждение сопредельной страны к миру, конкурс Евровидения или прослушивание фонограммы Шопена в крематории, относится как к равновесным развлечениям. Гроб накрывается крышкой. Теперь это уже не гроб, а лифт, только горизонтальный. Хотя нет, вертикаль тоже включается: коробка уходит вниз, автоматическая дверь в иной мир задвигается, и отца больше нет. Есть пепел, который они получат потом. Отец поместится в маленькой урне. Чтобы оформить какие-то документы на это его новое жилище, они приходят в контору. Дверь заперта, но внутри бурлит жизнь: там раздается музыка, и это не Шопен, а какая-то развеселая эстрада. Они звонят, затем стучат. Их впускает секретарша – молодая, с расстегнутой кофточкой и пьяная настолько, что, садясь на стул, она промахивается и со смехом встает, оправляя задравшуюся юбку. На подоконнике – открытая птичья клетка, под потолком из угла в угол мечется ошалевший попугай, активно вторящий разухабистой музычке. Выслушав просьбу, девица на полчаса оставляет их с птицей и уходит к начальнику. Из-за двери раздается звон посуды, смех и звуки смачных шлепков, кажется, по голому телу. Секретарша выносит нужный документ, на ходу застегиваясь. Не хочу, чтобы меня хоронили в крематории. Вообще не хочу, чтобы меня хоронили. От Шопена першит в горле. Уж лучше Вагнер. С другой стороны, на хрен мне сдался его пафос. Ну, погиб этот Зигфрид. Богам туда же дорога. Дело не в этом. Не надо работать на заводе, не надо жениться, не надо жить в коммуналке и заводить детей. Не люблю заводов и коммуналок. И детей тоже не люблю. Какое липкое лицо у секретарши: как эту косую тварь можно хотеть? Интересно, как выглядит ее начальник? Наверно, толстый, лысый, неопрятный, застегивает сейчас ширинку, а остатки капают в семейные трусы. Или они пользовались презервативом? И он его сейчас снимает. Берет со стола лист бумаги А4, ставит на нем печать и заворачивает резинку. Потом застегивается, ремень еле сходится на брюхе, по роже разливается выражение исполненного долга. Долга – по отношению к чему? Не люблю долгов – вообще никаких. Не хочу быть должным. Не буду.
В глухом углу школьной территории, под засыпанным снегом кустом, не столько вырыли, сколько выдолбили в мерзлой почве ямку. Погрузив в нее тело Сапиенса, произнесли надгробные слова.
Речь Верблюжкина
Сегодня мы, это… прощаемся с нашим общим другом (сморкается). Так сказать, он был одним из нас (смешок от Гриши)… Равным многим (уничтожающий взгляд в сторону двух или трех товарищей) по интеллекту. Он был теплым и мягким (сморкается). А теперь он холодный перед нами… Любил разные овощи, траву там (опять смешок от Гриши)… А мы любили его (снова сморкается, роняет бумажный платок и уступает место следующему оратору).
Речь Гуси
Я сочинил стихи. Жил в клетке хомяк, но вот он однажды обмяк. Он не был нам посторонним, и мы его тут хороним (Гриша ржет в голос, Верблюжкин хрюкает в платок, Карабинов пускает очередную слезу). Я хотел сказать, он был хорошим. Никого не обижал. А сейчас он мертвый. У него можно многому поучиться. Прощай, дорогой Хома!
Могилу засыпали землей со снегом вперемешку, поверх установили совместными усилиями небольшой валун, притащенный старшими. На каменном боку заранее вывели баллончиком для граффити надпись: «Хома Сапиенс, наш друг, лежит здесь». И пошли в столовую поминать Хому томатным соком с пирожками.
Омский, присматривавший за детьми на расстоянии, последовал за ними и, готовя себе очередную кофейную дозу, думал о том, как оживляют такие события: дети гудели, а всегда державшийся несколько в стороне Гуся находился в самом центре улья. Он разрумянился, глаза разгорелись, с лица не сходила счастливая улыбка. Омский так бы и дивился на Гусю, но боковым зрением вдруг увидел тень, скользнувшую по коридорному колену и исчезнувшую в вестибюле. Потом хлопнула дверь. Омскому показалось, что тень эта – женская. Во всяком случае, тень, обладающая женской пластикой. Он не побежал выяснять, какой призрак гостил в школе. Не хотелось отвлекаться от кофе, и вообще в быстрых движениях есть что-то несолидное. Они хороши для привидения, но плохи для наставника юношества.
Над траурным номером газеты «Башня» трудился весь класс. Газету младшие (старшие по вдохновению сооружали альманахи) выпускали раз в месяц уже второй год. Однажды шепелявый Карабинов, собираясь пересказать какой-то эзоповский опус, начал торжественно: «Башня Эжопа». С тех пор между собой газету мальчики называли «Башня и жопа», а коротко – просто «Жопа». К главному редактору Верблюжкину обращались так:
– Ты мои стихи в «Жопу» возьмешь?
Или:
– Тебе передовица в «Жопу» нужна?
Официально, впрочем, название оставалось прежним.
Материалов наработали много. Сам Гуся написал обширный фельетон под названием «Смерть в живом уголке», в котором прозрачно намекал на жестокие эксперименты некоторых личностей с кормлением животных и выражал опасения за жизнь рыбок. Верблюжкин сочинил эпос в гекзаметрах о погребении героя. Особенно долго пришлось подыскивать Хоме соответствующий эпитет, потому что конеборным его никак нельзя было назвать. В поэме он выступал как травожорный. Вася Карабинов скинул прижизненные фотографии хомяка: их он наделал множество, и теперь было из чего выбирать. Вот Хома с думою на плоском лбу смотрит прямо в объектив; вот он принюхивается к принесенной морковке; вот стоит на задних лапках, опираясь на прутья клетки. Гриша составил кроссворд, отражавший жизнь Хомы во всей широте. Кроме того, в газете можно было познакомиться с примерным меню для хомяков, советами ветеринара, как лечить заболевшего грызуна, псевдонаучной заметкой о виде Хома Сапиенс и даже коллективным открытым письмом в защиту домашних животных.
Читали с увлечением. Наиболее прогрессивные из учителей предлагали принять номер «Башни» в качестве зачета по какой-нибудь теме, но ходу этой идее не дали. Звездочет, омраченный потерей телескопа, предложил покупать и травить хомяков регулярно, раз это вызывает такой энтузиазм и прилив творческой энергии, но Герда Семеновна посмотрела на него так, будто перед ней сам доктор Менгеле. Старшие вдохновились «Башней» настолько, что принялись за составление внеочередного альманаха. И первое, что было сочинено для него, – некролог Хоме Сапиенсу на языке падонков, вскоре забытом, но тогда еще находящемся в полной славе. Никралогг поместили в разделе «Мемории», среди собрания наиболее популярных падонковских мемов.
2. Омский
Омский, присматривавший за детьми на расстоянии, впал в обычную для него задумчивость. В задумчивости плавали какие-то куски слов, обрывки мелодий и картинки. То, что входило в него через зрение, слух и другие доступные каналы, перемешивалось с наплывающим изнутри – всем, что он видел, слышал и думал раньше. О смерти Омский вспоминал часто. Раньше у него во множестве водились родственники, но уже к началу девяностых они иссякли. Дедушки, включая двоюродных, умерли тогда, когда ходить на похороны Омскому по возрасту не полагалось. Проводы многочисленных бабушек и теток разной степени родства он помнил уже хорошо. Немало родственников выехало навсегда в другие страны и таким образом лишило его возможности наблюдать за чередой своих погребений. Последним по времени умер отец. Лет за семь до этого с ним, неумным и бестактным, но, в общем, живым человеком с разнообразными, хотя и обыкновенными интересами (женщины, фотография, автомобили, политика), стала происходить какая-то усушка жизни. Его поведение становилось все однообразнее, речь – беднее. Постепенно его монологи свелись к повторению нескольких фраз, рассеянность и забывчивость превратились в серьезную угрозу для него самого, он разучился распознавать лица и предметы, отчетливо помнил только двух-трех самых близких людей. Когда врачи назвали диагноз, лечить было уже некого. В больнице (той самой, где когда-то, ставя опыты с использованием электрошока, открывали, в чем особенность асимметрии мозговых полушарий) он протянул месяца два или три. Омский появлялся там раз в неделю и всегда видел и обонял одно и то же: грязная палата с двумя десятками кроватей; рукомойник и унитаз за выложенной битым кафелем перегородкой; мордастые санитары; желтые простыни; тяжкий запах мочи. Лежачие больные ходили под себя, белье им меняли редко. Возможно, за это надо было платить, но платить было нечем. Омский находил в мокрой насквозь кровати существо, вместо печенья просящее «это деревянненькое» и до того исхудавшее, что, казалось, состояло из одного кадыка. Мать бывала в больнице чаще, ходила к психиатру. Все, что тот объяснил, – последовательность умирания. В сущности, отца не стало задолго до того, как он разучился дышать.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.