Текст книги "Кентавры на мосту"
Автор книги: Вадим Пугач
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
И – наверх, к ключу. Вот, конечно, выложил на стол за каким-то чертом, да и забыл, так и лежит. Недаром мне Буратино грезился, все дело в ключе. Да, ключ-то ключ, да и сам не глючь… Вниз прошел – нет уже Омского, наслушался, меломан. А жена знай себе выдает коленца. Дал бог голосу, да не дал мозгу… Ну, теперь домой, домой… А хорошо, когда в школе нет никого. А когда есть – нехорошо. А когда дома есть? Вот загадаю – если няня Сю уже привела из сада, пока я писать ходил, то хорошо, а если не привела, то что? Про что загадываю? Боюсь, себе признаться боюсь, каждый раз такие картины прокручиваются, сами собой прокручиваются – что во сне, что нет, грузовик мимо проедет, мало ли шальных грузовиков, маршруток сумасшедших… Не хочу ужасов, не жду их, сами в голову лезут. Грузовик, кстати, проехал. Ну вот и калитка, и дверь, и жена Хозяина – здрассте! – своих недопсин прогуливает, не весь газон еще засрали… Уберут, конечно, но все равно… Зря здоровался – а еще чуть не поклонился, далеко – то ли не видит, то ли вид делает, поди ее разбери, то лыбится, то скалится…
Ну, дома, все, ффу… Сю, малышка, вы уже пришли, дай поцелую, душа моя, ты ведь душа моя? А где тетя Нина? О, привет, выглянула из кухни с омлетом и чаем. Мне? Ах, девочке, конечно, что-то я точно сегодня нехорош. Может, заболеваю. Надо мальчику звякнуть. – Костик? Все в порядке? Ну, ладно, ладно, тетя Нина тебя накормит.
Надо успокоиться как-то, принять капелюшечку, что ли. – Нина, чаю можно? И иду к шкафчику, наливаю полрюмки бальзама – и хлоп его! И чаю, чаю, согреюсь и все, все у нас будет прекрасно, прекраснее некуда, некуда… Читал когда-то роман с таким названием…
3. Омский
Жить с полным убеждением, что лирик. И в библиотечном разделе памяти перебирать то, что было написано, и думать, зачем. Любить переставлять чужие книги с полки на полку. Наверно, потому что своих не сложилось, кроме одной, – и с той мучиться, не знать, как назвать. Потратить на нее деньги – хотя зачем мне деньги, на сто граммов всегда хватит. Да и деньги-то пустяковые, честно говоря. Повезло в последний вагон прыгнуть перед подорожанием… Дарить книгу знакомым – не прочтут. Продавать – не купят. Сам себя читатель. Сам себе писатель. Сочинял же в семнадцать:
О, тети с улыбкой, а также дядья,
Я сам себе нынче судья, —
и хотел остаться судьей, но себе, никому другому. Не судил жену, которая ушла после полугодового житья. Просто не понимал: зачем? Было больно, когда ругались, сладко, когда любились. Или ей не было? Что-то делал не так? Все делал не так? Мало винил себя? Не сумел отказаться от кем-то навязанных схем? Этот навязчивый кто-то – я сам? Я, я, я, – что за странное слово, – говорил Ходасевич в суде, дуралей на уде рыболова, одолей на дуде крысолова, вот и станешь никто и нигде. Перемешаны жизни и казни, то, что узнано, сдали в ломбард. В постоянных возне и соблазне – если Вяземский, значит, увязни, если Пушкин, – пуши бакенбард. Ах ты, господи, рифма однокоренная вышла, тогда не заметил, а сейчас в глаза прет.
И другие краткие, как там у Платонова, лозунги-песни тоже были. Ну, вот я и умер, – сказал Мандельштам, – так где ж мой лакей нерадивый? И грозного вируса бешеный штамм разносится леди Годивой. За ветхим бараком – костер и кусток, уборная лагерной касты, а дальше тайга или Владивосток и море для склеивших ласты. Тугая забота, как почва, жирна, закат-недоумок алеет. Я даже не болен, а умер. Жена, напротив, жива, но болеет. И что за чушь такая? Жена поболела и ушла, никакого Владивостока в глаза не видел, лагеря – тем более, разве что пионерского, да и то однажды, так все больше по санаториям – все-таки болел, значит. Ничего от этого лагеря не осталось. Нет, почти ничего. Фантики собирал, играл в них – плохо, неловко. Их так складывали особым образом и подкидывали ладошкой на стол, надо было на чужой фантик попасть, накрыть своим – не получалось. Пришел мальчик из моего отряда, попросил посмотреть самый ценный фантик – от конфеты «Гулливер», большая такая конфета, фантик с красивой картинкой, Гулливер как в книжке изображен, я ее раз двадцать перечитывал, а он развернул фантик – видишь точку, говорит, это пометка моя, и фантик мой, – и забрал. А я этот фантик наизусть знал как облупленный, эту самую конфету на собственный день рождения съел – вафельная с шоколадной прослойкой, – но ему поверил и фантик отдал, потому что как может человек неправду говорить? Санатории от этого лагеря мало чем отличались и тоже канули в какие-то беспамятные пустоты. Ну, кормили плохо, то есть невкусно, но есть так и так не любил. Мерзкая эта творожная запеканка… Это я уже сейчас ее есть научился: надо полить сметаной и густо посолить, тогда можно. А тогда если запеканка на завтрак – оставался без завтрака. Кашу санаторскую, впрочем, тоже не ел. Ну, и супы, само собой. Вообще мало было хорошего. Мальчик там мне один не нравился, даже не из нашей палаты – не помню, почему. Сухонький такой, с бесцветными кудряшками, губы – узкие, глаза – оловянные. Помню, никому он не нравился, не приняли его в корпусе. Ночью я встал, налил стакан холодной воды, вошел к нему, осторожно приподнял одеяло и с отвращением выплеснул воду на его тощее тельце. Как оно встрепенулось и закричало! Но я уже лежал у себя, отгородился от криков и переполоха подушкой. Никто меня не увидел – ни ребята, ни сестры, ни воспитательница, само собой, она же не в корпусе ночевала. Назавтра было собрание. Сказали: кто это сделал – признайтесь, будьте мужчинами. Я сразу и признался. Не для того, чтобы мужчиной стать, просто на прямой вопрос не мог не сказать правду. Как запрезирала меня воспитательница, как осуждающе смотрела! А раньше относилась хорошо, – одна из немногих, кто хорошо ко мне относился. Вот еще один мальчик со мной дружил. Он когда появился, я страшно обрадовался: одноклассник мой бывший, во втором классе в другой район переехал, я еще ему зуб выбил. Драться-то вообще не мог, то есть дрался до первого удара противника, а противник всегда почти бил первым, дальше я падал, совсем слабый был, а тут съездил ему по физиономии – а он зубом плюется. Не страшно, зуб молочный, я видел – на том же месте потом другой у него вырос, лучше прежнего, я уж другой выбивать не стал. А тут приехал – и мы вроде как лучшие друзья, и он меня защищал, хоть неделя спокойно прошла. Так эта неделя и мигает единственным светлым пятном через все, что наслоилось потом. Таким бельмом на черном глазу детства. А ведь «бельмо» по-французски – это, небось, прекрасное слово. Впрочем, любое значение – только повод для звука, один лишь звук – настоящий. Убери из слова звук – останется значение, голая мысль без всего – что ты с ней будешь делать, к кому пойдешь с такой дурочкой беззащитной? А со звуком – куда угодно, вот он звенит и бряцает, а остальное сами додумают, каждый – свое.
Помню, как однажды – в пятом, что ли, классе – написал сочинение в стихах. Про звук еще ничего не понимал, слова, маленький недоумок, по смыслу подбирал. Учительница – пожилая, полная, как колокол, величественная, хотя и небольшого, наверно, роста, в черном просторном платье, чуть ли не бархатном, во всяком случае, казалось – бархатном, держа на отлете листок с моим сочинением в левой руке и опираясь на стол правой, читала вслух. Каждое слово звучало так, точно написано Пушкиным при непосредственной товарищеской помощи Лермонтова и Некрасова. Пушкина, Лермонтова и Некрасова она читала с теми же интонациями. То есть сами слова не значили ничего, важно было только то, как они звучат. Я подумал – все, раньше я был я, а теперь я поэт. Или это я сейчас подумал? Или потом? Не помню, да и неважно: память не делится на разделы, поздравляю вас, господин Алигьери, соврамши. Память – это такая река, которая на самом деле озеро, потому что никуда не течет. Спроси у этой стоячей реки, как в ней связаны капли, что она тебе ответит? – Звучу. – Эй, ты что, и вправду отвечаешь? – Отвечаю за тебя. – А я спрашиваю за кого? – А ты, кретин мрачный, заткнись, пока я говорю. – Ну, спикай, мемори. – С пикой, с пикой, – и кольнула в бок.
Вот я в детском литобъединении. Здесь все поэты. Здесь я не такой чужой. Начинаю привыкать: чтобы значить, надо звучать. Но то, чем звучу я, неинтересно и никаких особых значений не рождает. Сижу сбоку от шкафа, прислонясь к нему головой. Волосы с одной стороны сминаются так, что встаю в перерыве уже только с половиной головы: вторая осталась в шкафу. Все смеются, я тоже. Первый раз почувствовал, что и вправду зазвучал, много позже. Пока читал вслух, услышал тишину. Даже дверь шкафа, к тому времени рассохшаяся и разболтавшаяся, не скрипнула, даже часы остановились. Читаю – и не понимаю ни слова, точно выплевываю оболочки, лишенные всякого смысла, а в них-то весь смысл и есть. И все это знают, вот и до меня дошло.
Почему так стыдно быть сочинителем? До умопомрачения, до слез и тошноты стыдно. Еще истории сочинять – ладно, куда ни шло, в крайнем случае – эпиграммы какие-нибудь, но стихи, лирические стихи – позорно. А внутри себя думаешь только об этом – не о том, что позорно, а о стихах. Это понавязчивее эротических фантазий будет.
Периодами прозрачнею, потом опять темнею, даже цикл какой-то выработался, будто барокко и классицизм внутри меня бегут наперегонки – и то одно вырывается вперед на полшага, то другое, гонгора тебе в самое буало, паскаль оспиноженный, спиноза запаскалевшая.
Однажды даже вечер произошел – поэтический, видишь ли. На одного, конечно, нет, народ бы не собрался, а на двоих – нашлась еще охотница до чтения себя. В дальнем от центра клубе в результате собрались трое: два поэта и один слушатель. Все ждал, когда кто-нибудь потом спросит: «Ну что, пошел на тебя читатель?» И ответить, нисколько не привирая: «Да, пошел читатель, пошел». Перетекли из пустого зала в буфет и часа полтора охмуряли неведомого любителя словесности по очереди. И хорошо было, хорошо, и напились до такой степени, что уже явно стала проступать душевность. И читатель увел поэтессу, а я остался. Чуть было не заревновал, но потом оказалось, это ее муж был. Возвращался домой – жил тогда у себя, не здесь, – непросто. Дорога между клубом и метро исчезла. И так потом и не вспомнил, была ли. И метро исчезло, появилось, когда уже выходил. Только это какая-то не та станция была, а природа вокруг потемнела и плохо виднелась, вот разве трамвай подъехал – и светится. И бог знает, куда он ехал, этот трамвай, рельсы все не кончались, проспект был такой прямой и совершенно пустой, я испугался почему-то, что это навсегда, и вышел. И шел еще минут сорок пешком, почти уже трезвый, пока вновь не дошел до метро, но в него уже не пускали. Остановил машину – водитель кивал больше, чем разговаривал, да он, кажется, по-русски не очень хорошо понимал. То есть свое понимал, но ничего дополнительного уже в его словарный запас не вмещалось. И бойко так поехал – два минута, говорит, место будем. Быть место – хорошо, отвечаю, яман урус, бакшиш о`кей, учпуль мешсум. То есть толерантно показываю, что я в его языке еще больший идиот, чем он в моем. Он даже не посмотрел в мою сторону, засмеялся только. И за пару кварталов до адреса на повороте мы встали, потому что раздался удар, посыпалось стекло, и в наш бок вкатился черный солидный джип. Хьоп твою, пердец машина, – без намека на акцент сказал водитель и выскочил наружу осматривать размеры ущерба. Хозяин джипа тоже выскочил. Порядочный человек, ругаться не стал, смотрит на смятую им, как листок бумаги, нашу переднюю дверцу, лоб трет, осмысляет свою вину. А я сзади сижу и думаю, как мне нравится быть живым. И эта мысль существенно улучшила мое настроение, просто праздник какой-то в душе начался. Вышел и сую деньги водителю, а тот отмахивается, не надо, говорит, не доехали, мол. Нет, возьми, говорю, и положил на целую часть капота. И пошел домой. Хорошо бы, думаю, уже без приключений добраться, очень устал уже, – а сам не помню, с чего вечер начинался, а он с вечера и начинался, только не нормального, а поэтического. И до дома действительно дошел спокойно, до самого лифта дошел и в лифте все-таки застрял между этажами. Если бы хоть сколько-нибудь мог еще переживать, заплакал бы, но уже ничего, кроме раздражения, не осталось. Лифт старого образца, на каждом этаже – дверь с механической ручкой, я нижнего этажа не вижу, а верхний виден хорошо, как окошечко в камере, – под потолком. Дверь у нас изнутри открыть можно было на каждом этаже – там такое колесико уже за пределами кабины, но достать можно, если изловчиться. Изловчился и достал, ткнул, встав на цыпочки, – и дверь открылась. Дальше пошла такая акробатика, которую в трезвом виде человеку вроде меня не освоить. Вылез в эту щель, отряхнулся и замер, потому что лифт вдруг поехал дальше и я представил, как бы он поехал, пока я вылезал, и что бы от меня осталось при таком раскладе. Господи, – сказал я, – за что ты меня сегодня милуешь? Знак, что ли, какой посылаешь? Может, надо уже завязывать со стихами, может, в этом моя ошибка? И тут чуть было не дал обета больше не писать никогда, но сообразил, что я ведь не в квартире еще, обеты рано давать. Вот если ключ не сломается, до кровати дойду, тогда и обеты тебе, Господи, будут, и все остальное. И ключ не сломался, и до кровати дошел, даже чай перед этим поставил, и за газом следил, и кипятком не обварился, в общем, внимательно-внимательно все делал, осторожно-осторожно, медленно-медленно. А потом, когда все-таки дошел до кровати, – а я дошел до нее в конце концов, – свалился и обеты забыл дать, и так и не дал потом, и всего-то осталось – жить с полным убеждением, что лирик. И в библиотечном разделе памяти перебирать то, что было написано, и думать зачем.
Каждый раз, превозмогая радиус,
За чертой окружности вися,
То ли паникую, то ли радуюсь,
Оттого что жизнь еще не вся…
4. Гуся
Все ли хорошо в моей жизни? А вот зажжем сейчас палочки, мама бабушкины привезла, – хорошо и наступит. Смешной этот Верблюжкин, зажигалкой щелкает, колесико прокручивается, искры летят, а свеча не загорается. А чего ей загораться, если Верблюжкин курить ни разу не пробовал. И я не пробовал, но зажигалкой пользоваться умею, дай, слышишь, я сам, ты только обожжешься, а толку не будет. Вот, видишь, раз – и горит. Пошло куриться. Пускай силу наберет, почищу пока зубы. Дверь в ванную совсем облупилась, унитаз грязный – мы с Верблюжкой засрали, особенно он, помыл бы… Зубы тоже что-то чернеют. Какая у меня голова длинная! От затылка до лба – прямо торпеда. Торпеда – это дыня такая? Я – дыня. Смешно. Не смешно. Нет, смешно. Дыня – это овощ или фрукт? Фруктом меня один раз папа назвал. А овощем – пока никто, даже в детском саду, когда стишок с горохом, свеклой и морковью разыгрывали, я поваром был. Потому что мозга много. Посейдон сказал, ум не зависит от объема мозга, а мне кажется, зависит. Если бы голова была совсем маленькой, где бы все эти мысли помещались? Вот Селиванцев – маленький, и голова у него небольшая, он и думает только про еду. А я думаю про все. А о чем я сейчас думаю? А я думаю? Давай с тобой (с собой) поймаем одну мысль. Как ее поймать? Из чего она состоит? Слова какие-то выскакивают – откуда? Я вот на маму похож. И что? Разве я так и думаю: ма-ма. Нет, я ее сразу вижу. Вот она выходит из ванной в халате, тоненькая такая… Или это я выхожу? Халата у меня нет. Ох, как пахнет этими палочками, Верблюжка совсем сомлел, глаза косые стали. А который час? Мама говорит, нельзя спрашивать сколько времени. Почему? Его же считают. Если можно считать, значит можно и сказать «сколько времени». Мне вот двенадцать лет – столько, сколько времени я прожил. Даже представить не могу, чтобы сейчас мне было пять или десять. Или больше двенадцати. Двадцать, например. А почему не могу? Слышь, Верблюжка, давай ты будешь бабушкой, а мне – пять лет. А тебе сколько? Тоже пять? Ты что сказал, дурак, кто же это успеет в пять лет бабушкой стать? А я знаю, что тебе двенадцать, мы же три месяца назад твой день рожденья отмечали. Гриша вот тоже дурак, у него «мое день рожденья», «твое день рожденья», русского вообще не знает, он на гришском говорит. Эй, бабушка, давай свой язык придумаем. Вот мы сидим, нюхаем свечки, я мама, а ты бабушка, и к нам папа приходит, а мы на своем языке говорим, он ничего не понимает. Вот и папа, только он на Сансарыча почему-то похож, а, может, Сансарыч и есть, хотя у меня папа другой совсем. Спать пора? Ладно, папа, да нет, со мной все хорошо, я не пьяный, вот и бабушка тут заснула, в общем, спокойной ночи, свечки можно погасить, только не забирайте.
На веках с обратной стороны начинает крутиться какое-то кино, и я оказываюсь в квартире, очень хорошо знакомой, но непонятно почему, потому что это не моя квартира, может, та, в которой мы жили, когда мне еще двух не было, я ее совсем не помню. Бесконечная, огромная кухня. На одной стороне – плиты, плиты, штук пять или шесть, не удается никак точно посчитать, на другой, у дальней стены – туалетные кабинки на небольшом возвышении, то есть несколько унитазов с перегородками, не доходящими до потолка. От плит пахнет сладким и в то же время горьким: там какая-то огромная баба жарит блины и, наверно, на несвежем масле. Зачерпывает половником, или как он там называется, тесто, выливает на сковороду, и тесто темнеет, густеет и превращается в блин величиной в тарелку. Блины слегка подгорают, запах становится гуще и гуще, а мама на соседней плите греет воду в ведре. Потом выливает ее в жестяное корыто, которое стоит на двух табуретках, и начинает меня раздевать. Ставит в корыто, вода горячая, пар обволакивает меня, я плачу, мама дует на мои руки и живот и топит меня в корыте. Я тону и умираю. Ты померанец, говорит мама, и продолжает меня мять и тереть губкой. Но я уже все равно умер, меня пеленают в махровое полотенце и уносят хоронить в склеп. Там темно, и я остаюсь один. Из склепа есть выходы, но каждый по-особенному недоступен для меня, так что даже пытаться не стоит. Дверь закрыта неплотно, но за ней – коридор, и там творятся такие страшные дела, что и живому показываться опасно, а мертвый, как я, пропадет там в два счета. В два, потому что три я еще не освоил; просто не знаю, что может произойти на счет три, и даже думать об этом невыносимо. Второй выход – окно, но оно зашторено, и за шторой начинается совсем чужой мир, в котором я ничего не понимаю. Возможно, там луна или еще что-то похуже, а на луне растет песок. Он растет, растет и когда-нибудь засыплет нас с верхом. Я совсем не уверен, что мы на безопасном расстоянии от луны или еще чего-то – ну, там соседнего дома, точнее, того, что от него осталось, когда его сломали, чтобы построить что-то новое, но не построили, а оставили кучу земли и битого кирпича, на которой уже выросло немного травы, и по ночам по этой куче бегают крысы. Третий выход (интересно, откуда я знаю, что это третий, если до трех ни разу не считал) – шкаф. Этот можно попробовать. Я уже пытался проникнуть за его скрипучие дверцы, но днем. Днем там интересно: сверху свисает одежда, а внизу, среди ботинок, можно ползать и стучать по задней стенке. Она немного отходит, и там наверняка начинается кое-что интересное, но пока не знаю, что именно. Переваливаюсь через деревянную решетку кровати и падаю на пол. Должно быть больно, но не больно: там толстый коврик, который смягчает удар. Да и удара никакого нет – я даже пару раз (пару, потому что все время удерживаю в своей торпеде, что до трех считать не умею) подлетаю на коврике, как на батуте. Переворачиваюсь на живот и ползу к шкафу. В комнате темно, а в шкафу еще темнее, там вообще ничего не видно, но от свисающих шуб и пальто идет тяжелый запах нафталина. Он окутывает меня всего, я хочу вырваться на воздух посвежее, но мне кажется, что свежий воздух не позади, в комнате, а впереди, надо только сильнее нажать на заднюю стенку шкафа. И вот она с треском падает, поднимая пыль, и я оказываюсь в каком-то другом пространстве. Тут вообще кругом трава, но местами она вытоптана. Да нет, она сплошь вытоптана, только по краям, где были гво́здики, торчат травинки. Я ползу по земле, минуя травинки, которые прямо у меня на глазах распускаются в махристые красные цветы, и щурюсь от яркого света. Особенно ярким он становится, когда ко мне подходит мама и берет меня на руки. Свет исходит от нее, ее руки – это лучи, лицо – солнце. Ну вот, говорит мама, какой ты у меня получился. А я не знаю, получился ли я уже и что вообще со мной происходит. Кажется, я не умею не только считать, но и ползать, просто сучу ногами и руками, когда они оказываются свободны. А когда не оказываются – плачу. Мама качает меня, прижимает к груди и начинает кормить. Есть мне нравится, особенно нравятся вот эти пористые коричневые пятнышки с пимпочками, из которых прыскает еда, но долго есть не могу, утомляюсь и засыпаю, и снова чувствую на губах такую пимпочку, только вкус у нее другой – не сладкий, а какой-то резиновый, но во сне, так и быть, сгодится и резиновый, зато потом проснусь и потребую такую же, но настоящего, сладкого вкуса. Я когда сплю, как бы впадаю сам в себя, внешние стенки – ну, кожа там, мясо под ней, жилы всякие, кости – все это проваливается внутрь и сворачивается в продолговатом сосуде торпеды. И тогда я забываю поляну без травы, цветы из гвоздиков, забываю даже, как попал сюда, как полз через шкаф, забываю, что не умею считать до трех, только запах горелых блинов, нафталина и цветочный дух не исчезают, или нет, исчезают, но медленно, медленно, огибая мою торпеду и тая в пространстве вокруг нее.
Я вообще сворачиваюсь настолько, что сам проваливаюсь куда-то и ухожу на дно, но это какое-то странное дно, потому что оно не внизу, а везде. Я протягиваю руку (видите – руку, у меня есть рука, и, возможно, не одна) и чувствую это мягкое дно перед собой, отталкиваюсь от него ногой (вы поняли – ногой, я очень сложно устроен), прижимаюсь к нему спиной (почему-то уверен, что речь идет о спине). Но мне нисколько не страшно, наоборот, я совершенно спокоен, похоже, я наконец получил то, чего хотел всегда. Жаль, я не знаю, что такое всегда, но мне кажется, что это гораздо больше трех, а и до них еще досчитать надо. Что такое наконец, я тоже пока еще не осознал, но обязательно осознаю, потому что у меня очень большая голова, в которой помещается много мыслей, гораздо больше, чем у Селиванцева. Но тут, рядом со мной, нет никакого Селиванцева, нет Гриши, нет Верблюжкина, тут есть только я и обнимающее меня дно, с которого я отказываюсь всплывать. Впрочем, и это состояние не может длиться вечно, я становлюсь слишком большим для того, что раньше казалось космосом, и моя торпеда устремляется к какому-то коридору – он узок, он сжимается и расширяется, вот-вот разотрет меня в лапшу (это, наверно, черная дыра, о которой рассказывал Сансарыч – и когда только успел, я ведь тут был совершенно один). А может, происходит кое-что похуже. Например, меня проглотил удав, и я сейчас проталкиваюсь внутрь его тела, чтобы он меня переварил. Вокруг все красно и страшно, что-то лопается и рвется, я тоже рвусь, но не лопаюсь, набираю сумасшедшую скорость и вылетаю в совершенно другой мир. Это точно был не удав и не черная дыра (скорее уж труба в аквапарке, выбрасывающая тебя в бассейн), потому что я остался цел, то есть сохранил представление о себе как чем-то таком, про что можно сказать «я». И я всеми силами утверждаю это «я», кричу, рыдаю, сообщаю этим рыданием, что я и есть я, мол, не обознайтесь. Меня, похоже, ждали и немедленно берут в оборот: хватают, вертят, моют, похлопывают, заворачивают во что-то, пока я, утомившись переменами, не забываюсь. А я забываюсь – и опоминаюсь только на поросшем травой берегу какой-то речки, рядом с мостом. Я оглядываюсь. Во все стороны разлетаются холмы. На одном из них много деревьев, на другом высится дворец, на третьем, дальнем, – круглая колоннада. Много солнца, даже слишком много, и свет как бы излучает слабый, но ощутимый запах. Или проявляет его, пока освещает всю эту массу окружающей меня земли, полную предметов – деревянных, каменных, глиняных или состоящих из другого непонятного пестрого сора. Мне надо перейти мост. Я встаю и иду по нему. Иду между двух кентавров, один старый, с бородой, как у Посейдона или у Господи (у Сансарыча тоже есть борода, но не такая обширная), другой молодой, безбородый, и еще парочка поставлена с другой стороны моста. Я дохожу до середины и останавливаюсь. Черт его знает, зачем я остановился, мне ведь точно надо было мост перейти, но я всегда, переходя мосты, останавливаюсь посередине. Особенно интересно останавливаться, когда туман: нет никакой уверенности в том, что мост доведет до нормальной земли. И вот я останавливаюсь, хотя никакого тумана нет, солнце лупит будь здоров, и кентавры с обоих концов моста прекрасно видны. И тут они, разом скривив морды больше обычного, как дернут на все четыре стороны! Топот поднялся – страх, искры из-под копыт, пыль столбом, да такая, что никакого тумана не нужно, все скрывается в этой пыли, а я стою посередине моста и верчу головой, чтобы увидеть, чем кончается мост, и мост не кончается ничем.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.