Текст книги "Оспожинки"
Автор книги: Василий Аксенов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
Пока рисовалась в воображении такая мрачная для меня, но утешительная для основателя социалистического реализма картина, и Ялань – пока ещё в действительности, слава Богу, – передо мной предстала живописно за ожидаемо и привычно расступившимся, ещё не выпиленным и не вывезенным в Китай, ельником.
Путь тут от Сретенска обычно занимает четверть часа, если поторопиться – минут десять. Я тихо ехал, не спеша.
Ни к кому из моих старых знакомых, а тут из них немногие ещё остались, не заезжая, подкатил сразу к родительскому дому Володи Нестерова. Двигатель заглушил. Дверь не открыл ещё, и вижу:
Распахнув медленно тяжёлую калитку, на века когда-то деланную, и легко переступив через высокую подворотню с лазом для куриц, Маша выходит из ограды. Возле вереи стала на мураве. Стройная. Глаза рукой прикрыв от солнца, из-под ладони смотрит в мою сторону. И улыбается. Косынки нет на голове. Волосы в косу убраны – красиво. Одежда прежняя. В кроссовках тех же.
«Как не на том картина месте – в Ялани Маша». Так я подумал. И подумал: «Я не в Ялани ли… Но где тогда?»
Подошёл, поздоровался.
– Я вас ждала, в окно глядела.
– Не опоздал?
– Ну, мы же так и договаривались… В полдень. – А уже за… Около часа… Думал, что спите, разбудить боялся… После дороги такой дальней.
– Я – птичка ранняя… Привычка. Позже семи не поднимаюсь.
– А часовые пояса?.. Большая ж разница…
– Во времени?.. В Белграде семь сейчас доходит. Пора б и там было вставать.
– Ну, тогда ладно.
Недалеко от нас, метрах в ста, через дорогу, расположившись на поляне, два подростка лет пятнадцати-шестнадцати разбирают или уже собирают много чего, похоже, повидавший на своём веку красный мотоцикл марки «ИЖ-Спорт». Стоит тот, задрав вверх фару, на центральной подножке, без колёс, без кресла и без бака – те вразнобой лежат в сторонке.
Возле мальчишек, звонко лая и повизгивая, вертится трёхили четырёхмесячный толстый, пушистый, серой рубашки щенок, которого, занятые делом, ремонтники всячески отогнать пытаются, но безуспешно: тот ещё пуще атакует их, рычит при этом.
Заскрипел скучно средь тихого дня за домом, на соседней улочке, старый журавль – кто-то к колодцу за водой пришёл. Меняя интонацию, от жалобной до ворчливой, от ворчливой до тоскливой, долго скрипеть ему приходится – колодец очень уж глубокий – страшно заглядывать в него. Я его знаю. Звёзды когда-то в нём искал, думал – увижу. Чистили, помню, мужики его однажды, а я, возвращаясь со школы в интернат, себя представив на их месте, за них боялся. Справившись с заданием, с общественным ли поручением, выпили мужики возле колодца же, рядом с кучей выброшенного из него песка и ила, на честно заработанные, а после пели чуть не до утра. Никто умолкнуть не просил их.
– Как, – спрашиваю, – ночевали… на новом месте?
– Спасибо, – отвечает Маша. – Замечательно. Только вот мыши ночью бегали по полу. И по столу…
– Вам было страшно?
– Нет, – говорит. – Я не боюсь мышей. Они дрались, шуршали – слышала, и долго не могла уснуть поэтому, после – как в яму провалилась… Будете чай?
– Да нет, спасибо, – говорю. – Напился дома.
– Ещё и столько впечатлений – обдумать надо, записать… А у меня есть вкусное печенье.
– Из дому?
– Да.
– Из Сербии?
– Из Сербии.
– Тогда – конечно.
– Только не я его пекла. Вы не подумайте… Монахи… Чай на плите, ещё горячий… И термос им уже наполнила. Вдруг пригодится… Мы пойдём?
– Плиту топили?
– Да.
– Пойдём.
– Ругать не будут?
– За плиту?
– Хозяйским чайником воспользовалась.
– Нет, конечно.
– В монастыре у нас такой же, похожий очень…
Медный, большой, с такой же ручкой. Только начищенный до блеска, а этот тёмный.
– А вы монахиня?
– Нет, нет… На послушании бываю… Теперь подолгу. А заодно работаю в библиотеке монастырской… По своей теме, я вам говорила.
– Вы что, – спрашиваю, – купались?
– Футболка мокрая… По ней вы догадались?..
Только что, – говорит, – с реки вернулась. Это ведь тоже Кемь?
– Да, Кемь… Вода ж студёная.
– Не очень.
– После такой холодной ночи… – Я закалённая.
– Моржиха… Наших тут никого уже и силой в речку не загонишь. Только в июле…
– Я прошу…
– Сибиряки… Спасибо.
Зашли в ограду. Говорю:
– И я бы тоже не осмелился… Ворота можно и не закрывать.
– Идёмте в дом.
– Я погодя чуть.
– Буду ждать.
– Я рад вас видеть, – говорю.
Она:
– Спасибо, – отвечает.
С крыльца уже:
– И я вас тоже рада видеть.
Ушла Маша в дом. Остался я в ограде.
Пробив поленом не растаявший ещё лёд, зелёной, зацветшей уже, дождевой водой, используемой только для поливки и других технических нужд, из деревянной, окованной бочки, что стоит под желобом поточным, велосипед Машин помыл. Цепь, слетевшую вчера в лесу, на звёздочку накинул. Проверил – крутится. И по ограде прокатился – едет. Велосипед к столбу приткнул.
Сполоснул руки водой из той же бочки. Тину липкую с ладони убирая, слышу:
– Дяденька, драсте.
Оглянулся. Вижу в воротах долговязого подростка. С уличной стороны, за подворотню не ступает. В спортивной майке тёмно-синей. Шея худая, длинная, цыплячья, бурая от загара; кадык на горле кожу натянул – не порвалась бы. Руки по локоть чёрные – в мазуте; на одном тонком запястье слабо болтаются массивные часы с белым браслетом, на другом – туго повязанная шерстяная нить – от растяжения; сам белобрысый, здесь таких много; коротко стриженный – сверкает нимбом золотым его макушка. Взгляд озабоченный у парня.
Отвечаю ему:
– Здравствуй.
– У вас торцового ключа не будет на двенадцать?
– Будет.
– А не дадите?
– Дам.
Пошли к машине.
– Тут у меня… Немного подожди.
Кое-как – обычно мучаюсь таким же образом вот – отыскав в безобразно, как выражается мой брат Василий, инженер-строитель по призванию и по специальности, организованном пространстве заполненного всякой ерундой вроде негодного гидравлического домкрата, пустых пластиковых бутылок и отслуживших генераторных ремней багажника моей машины нужный ключ, вручил его мальчишке.
– Сюда положишь вот… Захлопнешь после.
– Ладно. Спасибо, – говорит. – А сколько времени, не скажете?
– Да у тебя же вон…
– Да батарейка села… не показывают. – Чуть больше часа.
– Ё-моё.
Поговорив так, направились в разные стороны: паренёк – к склонившемуся над мотоциклом товарищу, я – к Маше. Иду, мне весело. Не знаю, почему.
В избе натоплено. Живым, русским духом пахнет, сказала бы мама. Чисто.
Стоит Маша возле стола. Мне улыбается. Я – хоть и с улицы, но в комнате светло – всё различаю.
– Давно готово, – говорит. – Взяла посуду с полки… Ничего?
– Конечно.
– Часы стояли, завела. Пусть пока ходят. Можно? – Можно.
– Когда уж буду уезжать, остановлю.
– Они и сами остановятся.
– Прошу вас…
Прошёл к столу, на табуретку сел. Сижу, осваиваюсь, обвыкаю. Солнце через стекло оконное мне спину и затылок пригревает.
Темнеют важно на стене портреты в старых, чёрных деревянных рамах. Нестеровы и их родственники. Несколько поколений. Женщины в наглухо застёгнутых кофточках и в платочках, мужчины в папахах или в фуражках. Лица сосредоточены, серьёзны. Ко мне внимательно присматриваются – припоминают; чей ли, пытаются понять. Тут же большое, чуть ли не в два метра высотой, с резным наличником, мутное зеркало – что-то ещё в нём можно разглядеть, ну а вернее, угадать, гляжу внимательно, угадываю – пол и нижнюю часть окованного и застеленного самотканой половицей сундука, который стоит прочно возле противоположной стены, – с таким оно повешено наклоном. Рядом с ним, с зеркалом, на фигурно и замысловато выпиленной лобзиком и залакированной фанерке, сделанной когда-то старательным Володей, ещё школьником, – отрывной календарь-численник – за 1970 год; листки на месте в нём, не вырваны, чуть лишь потрёпан. Зеркало старше – лет на сто.
Ходики древние, с медведями в дремучем лесу, сонливо и безразлично к окружающему их миру тикают – по Вечности шагают. Маятник, в виде берёзового жёлтого листа, мотается, бликуя – тоже как в дрёме. Шишки еловые – две коричневые продолговатые гири – висят, подтянутые только что, под самым маятником, висят не просто – делом заняты.
Помню их, эти ходики, ещё с той поры, когда, учась в яланской школе и живя в интернате, приходил зимними вечерами к Володе Нестерову в гости и до отбоя, а то и, отпросившись заранее у воспитательницы, оставаясь с ночёвкой, играл – тут вот, в этой же комнате, за этим вот столом – в шахматы с ним, с Володей, всегда спокойным, даже тогда, когда проигрывал он. Не мне чета. Я был готов его поколотить, услышав тихое: «Ну, Ваня, мат тебе, ли чё ли».
Идут, работают – и время нипочём им, этим ходикам. Отдохнут невольно сколько-то, не заведённые, вне времени побудут, и опять, лишь запусти их, служат. А того, кто их когда-то приобрёл и разместил на этом самом месте, нет и в живых уже. Вот и определи, кто перед временем важнее – ты или ходики? Ну, это так я.
«Время не состоит только из секунд и минут, – вспомнил я чьё-то. – Но ещё и из желания, которое ничему тебя не учит, и терпения, которое учит тебя либо любви, либо ненависти».
Попили чаю. Зелёного. Какого именно, не знаю – не разбираюсь в них, в сортах, а у хозяйки спрашивать не стал. Мне всё равно, на самом деле, пусть кипяток пустой – не привереда. А в данном случае – хоть воду. Из хозяйских фаянсовых старинных, по краям обитых чашек, с царскими гербами, с размалёванными в синие и розовые цветочки блюдцами от другого, но тоже дореволюционного ещё сервиза, какие были на посудной полке, – с теми, других тут нет. С сербским печеньем монастырским. В залитой солнцем горенке с белёными потолком и стенами, с потемневшими от возраста иконами на божнице и медною под ней, давно затушенной, лампадкой. Глаза у Маши вовсе уж тут голубые. Смотреть в них радостно, покойно. Печенье вкусное. Душе моей легко, как уже не было давно ей, всё стеснённой.
– Спасибо, – говорю, вставая с табуретки.
– На здоровье, – говорит Маша.
– За чай… Печенье правда очень вкусное.
– Ну, слава Богу, что понравилось, – и тоже встала. В угол помолилась. – Да только постное.
– Я и не понял.
– Но на святой воде… из монастырского колодца. Уж не сказал, что мама стряпает почти такое же, даже по форме – в виде луны и полумесяца.
Убрала Маша со стола, вытерла клеёнку полотенцем. Чашки и блюдца на кухне помыла. Вышла в горницу и говорит:
– Я себя чувствую… как дома.
– И хорошо.
– То есть… как в келье… Ну, вы проводите меня?
– Конечно.
– Дверь на замок мне, – спрашивает, – закрывать?
– Пока не надо, – отвечаю.
– А если кто… – не договаривает Маша, но указательным и безымянным пальцами показывает: как будто кто-то сюда входит.
– Некому тут… Не беспокойтесь… Я за воротами вас подожду.
Вышел из ограды.
Стою.
День разыгрался. Были по югу облака – теперь их нет, как растворились. Но ветер влажный. Ещё не ветер – ветерок. Вдруг налетит, траву наклонит, листья смородины потреплет в палисаднике и удалится.
Жарко стало. Отнёс куртку в «ниву». На сиденье её бросил. Опустил боковые стёкла – чтобы потом в салоне не свариться.
Мальчишки трудятся над мотоциклом. На место бак уже установили. Колёса – нет ещё, валяются в сторонке. Щенка не видно – убежал.
Музыка, музыка – в разных углах Ялани глухо бухает – воздух, как в жилах кровь, в деревне от неё пульсирует. Блатняк всё больше. Или, иначе-то, шансон. Не стало песен. Песни в прошлом. Не с танцплощадок – можно догадаться – она, музыка эта, доносится, а из легковых автомобилей с открытыми дверцами. Картошку дачники копают. Земля хорошая – удобренная, унавоженная за четыре века бывшими крестьянами. И ту вывозят – все косогоры экскаватором изрыты – всё на продажу. Жизнь продолжается. Но не в Ялани.
И в Ялани, как и в Сретенске, от церкви стены лишь остались – бледно белеют, грязные, на солнце – в церкви гараж когда-то был, теперь там скот спасается от овода и непогоды.
Появилась Маша скоро, с той же, с которой и вчера была, походной сумкой на плече, и теперь уже в косынке.
– Я готова.
– Ну, идёмте.
Пошли мы по бывшей Бригадной улице в сторону кладбища, по обочине разбитой тракторами и лесовозами дороги, по мураве, жухлой от мазута, – как по полигону – танк из засады вылетит, не удивишься.
Ялань, пребедная, и не она одна, а все ближайшие деревни – после войны как будто, многолетней, беспощадной. Но ведь войны, если не брать в расчёт Гражданскую, здесь вроде не было, та лишь коснулась – зашли колчаковцы и скоро, через месяц, вышли, в селе не тронув никого. Одного только местного мужика, рассказывали яланские старики, какого-то Егора Белошапкина, который ехал, вусмерть пьяный, в санях, укутавшись в тулуп, домой из Елисейска и, кое-как разбуженный белогвардейским офицером, заругался на того громко и матерно, поминая Богородицу, – ну, офицер его и зарубил, шашкой махнув, с коня не слезая.
Значит, была война, раз так деревни теперь выглядят, но не объявленная, и своё имя не назвал противник – скрытно.
Сил нет на это смотреть – как на родного, но больного человека, которому ничем помочь не можешь, – обречён он.
Проредела Ялань, обезлюдела. Пустых домов, и тех уже не остаётся. Какие-то, покрепче и уже бесхозные, за которые платить не надо никому, увезли ловкие люди в Полоусно, кто на гараж, кто на хлевушки, какие-то – прибрал пожар, некоторые из них заодно с жильцами, поселившимися в них временно бичами – много их, в пьяном беспамятстве, несчастных, погорело – вместе с домами вознеслось. Жилые ещё избы – группками малыми, как переросшие грибы, торчат то там, то тут, – разделённые обширными, травой и бузиной затянутыми пустырями.
Проходим место, где когда-то, среди плотной застройки, стоял наш интернат, в одной половине которого жили мы, мальчишки, в другой – девчонки. После отбоя, когда уходили из интерната повариха тётя Катя и воспитательница Раиса Сергеевна, забравшись в подполье с нашей стороны, через прокопанный под капитальной стеной узкий лаз мы проникали в подполье другой половины дома и, постучавшись снизу в люк подпольный, поднимались к нас поджидающим по дружкам. Отряхнувшись в коридоре от пыли и помывшись в столовой под рукомойником, гостили мы до полуночи, играли в карты, в «дурака» или «пьяницу», да болтали – что ж ещё-то. Пока не узнал о наших тайных вылазках каким-то образом директор школы Александр Иванович Мизонов, бывший военный разведчик, – кто-то донёс ему, наверное, – и не заставил нас же, партизан, забить лаз толстыми досками и засыпать их ещё землей чуть не на метр. В неделю раз спускался сам и инспектировал, и не ленился же. Мы через несколько дней прокопали новый ход, замаскировав его тщательно разным хламом. И тот пришлось вскоре заделывать – кто-то опять предательски нас выдал.
Нет уже ни интерната, ни иных соседствовавших с ним построек – всё сплошь бурьяном поросло. Сердце от этого немеет, обмирая.
Мне перед Машей стыдно за разруху, как будто я её устроил. И я, возможно, виноват, а потому, наверное, и стыдно.
– Здесь, – говорю, будто оправдываясь, – было когда-то очень большое, крепкое село… Острог в далёком уже прошлом… Волость.
– Красиво, – говорит Маша, словно почувствовав, чем озабочен я.
– Теперь-то что уж тут красивого…
– Вокруг.
– Ну, только… Тоже ненадолго.
– Почему? – спрашивает Маша.
– И это выпилят – поэтому… Вот здесь, напротив, был когда-то, – рассказываю, – огромный, с подызбицей, с полуподвалом, дом. Моего деда. Макея Варфаломеевича. И моя мама, одна из пяти его дочерей, в нём, в этом доме, родилась, жила здесь, пока их не раскулачили и не сослали за полярный круг… Вы, – спрашиваю, – знаете, что это такое… раскулачить?
– Да, – говорит Маша. – Знаю.
– После войны вернулась… В Сретенск замуж вышла… За моего отца… Он был из Сретенска.
– Покойный?
– Да.
– А как, – спрашивает, – его звали?
– Василий, – говорю. И вижу:
Шепчет что-то моя спутница. Совсем беззвучно. Лишь по губам её догадываюсь.
– Василий Павлович.
– А маму вашу?
– Василиса.
– Ох… Василиса.
Повторив вслух за мной это имя, смотрит на меня Маша и улыбается. Улыбку эту век бы видеть.
– Да. Василиса и Василий.
– Благозвучно. А вы Иван… Иван Васильевич.
По-царски.
– У нас Иваны – дурачки.
– Ну, это ж в сказках.
Идёт навстречу нам высокий старик лет восьмидесяти, восьмидесяти пяти ли, сомкнув руки за спиной и выставив вперёд острый подбородок в двухили трёхдневной седой, сверкающей на солнце, щетине. В красной вязаной спортивной шапочке, надвинутой чуть ли не на нос, – и как-то видит; может, по памяти шагает. Нос тоже красный – выдающийся, с горбинкой, и вместе с шапочкой похож на ковшик с ручкой. Издали ещё узнаю по прямой, сухощавой фигуре и неспешной, прогулочной, походке – Плетиков Василий Серафимович, бывший приятель и тёзка моего отца. Работал он здесь когда-то конюхом в МТС, потом, когда МТС прикрыли, стал колхозным бригадиром. Из-за крупного и неизменно, в любое время суток и в любую погоду, красного носа прозвали в своё время Василия Серафимовича односельчане Виноискателем. Он, Василий Серафимович, как будто чувствовал, всегда – раньше, да и теперь, наверное, ещё сноровку не утратил – оказывался в нужное время там, где распивали, где наливали и ему, – любил задаром.
Поравнялись.
– Войсковой, ли чё ли… Ну, ёлки-моталки… Ты, не ты ли? – остановившись, разомкнув за спиной руки и сначала большим, с коричневым ногтём и изогнутым, как скоба, пальцем чуть лишь приподняв над глазами край шапочки, а затем и вовсе сдвинув её на затылок, говорит Василий Серафимович. – Ванька, ты? Не обознался?
– Войсковой, – говорю. – Ванька. Не обознался, дядя Вася.
– Ё-моё, дак я и вижу… На отца совсем стал смахивать, почти как вылитый, и спуташь… Как ты тут, паринь, оказался? – спрашивает дядя Вася. – Это машина-то твоя?.. «Нива» вон красная у Нестерова дома.
– Моя… По делу, – отвечаю.
– Знаю, что нет такой в Ялане… Думал, картошку кто копат у Нестеровых в огороде, возле ворот её приткнул – там, на зады-то, не проехать… Это жана?
– Нет, не жена.
– Всё говорят, что у тебя она красива, я и гляжу, и правда, вижу… Куда направились, далёко? Или секрет?
– Да нет. На кладбище.
– Понятно… Мать-то там как?
– Да ничего.
– Передавай привет. Слышал, корову ишшо дёржит?
– Держит.
– Ну и даёт… Неугомонная.
Глаза у дяди Васи меленькие, голубенькие, не серьёзные, на солнце щурит их, так вовсе в щёлки превращаются – что в них увидишь?
– А ты как, – спрашиваю, – дядя Вася?
– А я… Да вот, живу ишшо, поскрыпываю помаленьку… Но от скотины-то уж отказался, хошь и моложе твоей матери намного. Не в могуте уже, не в прежних силах… Хватит, куда уж. Наволохался.
– Ну, это ясно… Пенсии хватает?
– Хватат. Яё особо где тут тратить-то?.. Марсадесы нам, – говорит дядя Вася, – не покупать, по курортам не мотаться. На всём своём, обеспеченье полное, как в инвалидке… Выпить, дак эта… бражку ставлю. И самогоночку гоню. Не магазинная отрава. А чё мне… Нынче, паринь, можно… Не запрешшают… Ослободитесь как, дак заходите. Маленько есь ишшо – отведам. С вами и мне перепадёт. Один-то вздумаю, дак старая ругацца станет. Исподтишка всё надо, крадче… Ну, ты же знашь, как тут у нас, наши законы… С утра уж тяпнул. Для поправу… Как туда сходите, дак эта…
– Ну, как получится… Не знаю. Так гуляешь или ходил куда? – спрашиваю.
– Да тут… Ночью балок лесхозовский кто-то упёр… смотрел, на самом, чё ли, деле… В ложке стоял всё. Правда – нету.
– Может, охотники?
– Кане-е-ешна… В тайге избушку чтобы не рубить, туда на чём-нибудь утянут… Тягач какой-то подъезжал – дёрн разворочен – крутанулся…
– Ну, а по следу?
– Хэ!.. По следу… На тракт-то выехали, и ишши-свишши их… Днём с фонарём… Перегрузили на колёса. Не дураки, поди, сообразят. Где ж по асфальту их надыбашь. Пиши пропало… Если случайно не наткнутся… Замаскируют. Кто из своих же, может, по наводке… Не исключаю.
– Вполне возможно, – говорю.
– Тоже охотятся.
– Конечно… Ну не Володя же.
– Да не-е-е, – и ухмыляется – хитрющий. – Володе некогда – семья.
– Дядя Вася, – говорю, – ты-то уж должен знать, где хоронили заключённых…
– Это каких?
– Да с Волчьего-то Бора.
– Военнопленных-то?.. Да тут. В Ялане. Не увозили же их в город.
– А в каком точно месте, – спрашиваю, – не знаешь?.. Большое ж кладбище… Где там искать?
– Как где?.. На кладбишшэ. Не в стороне же… Как-никак люди, – говорит Василий Серафимович. – Там, где могилу им выкапывали, там их, наверное, и хоронили… Где же ишшо-то… Тут, поди, с краю нижнего… к деревне ближе.
– А ты, – спрашиваю, – не знал случайно такого… Аксентьевича?
– Аксентьича?.. Чё-то не эта…
– Константина, – говорит Маша.
– Коськантина… А как фамилия?
– Аксентьевич.
– Така фамилия, я думал – очесво… Нет, мила ты моя, – говорит дядя Вася. – Такого не припомню чё-то… Их было столько тут… всех не упомнишь. В каком году-то хошь? Когда?
– В сорок седьмом… или в сорок шестом, – говорит Маша, глядя на дядю Васю с интересом.
– Ого!.. Это уж скока лет назад… Не помню… В сорок семом я тока с Дальнего Востоку возвратился, с фронту… Дак вы его, ли чё ли, дочка?
– Нет, – говорит Маша, улыбаясь. – Внучка.
– А, мнучка, – тоже улыбаясь, не открывая рта при этом, только растягивая губы, говорит Василий Серафимович. – Вижу, молоденька така… Ладно, не буду вас задёрживать… Ну, до свидання.
– До свиданья.
– Дак заходите, буду ждать… Моей про мать свою расскажешь хошь – расспросит. Тоже сидит, из дому не вылазит, тока до лавочки у палисадника, когда погода… Лет уже тридцать-то не виделись… Пошти полвека.
– Как она, – спрашиваю, – тётка Таисья?
– Почта была ишшо, с тех пор, однако… когда на почту приезжала кому-то деньги отправлять, тебе же, может, где учился… А чё ей, тётке-то Таисье, – надвинув шапочку на переносицу, готовый идти дальше, куда шёл, отвечает дядя Вася. – Жива. Здорова, как кобыла… Тока глаза чё-то болят, гноятся, да ишшо это-то… давленне. За мной поменьше бы шпионила, и не болела бы, давленнем бы не мучилась, – было пошёл, остановился. – Деньто какой вон разгулялся. Пчёл ишшо надо посмотреть, пока нет ветра да не задожжило. То чё-то эта… ненадёжно.
– Нигде ж ни облачка.
– И чё?
– Что дождь-то будет, не похоже.
– Днём, может, нет, а к ночи-то направится.
– Не предвещает.
– Хе, увидишь.
– А медовуха у тебя, дядя Вася, – спрашиваю, – есть?
– Хошь и пока яво не надо бы. Зачем нужон он?.. Всё лето лил, не унимался – не стосковались… Нет, – сделал шаг, опять остановился. – Сам года два уже не пробовал. Забыл, как пахнет… Бражку не ставил бы, имейся медоуха. И самогонку бы не гнал – возни с ней стока. Рамы, ишшо какие оставались, выварил, воск за копейки сдал монахам в городе – скупые… Пчёл-то там горстка на весь улей, и в кажном так, едва шавелюцца, в зиму себя бы обеспечили, и ладно, но это вряд ли, сомневаюсь… Скоро и вовсе изведутся… Да уж скорей бы. Но. То ни со пчёлами и не без их… Одно названне – пчеловодим… одне затраты.
– Мёду немного-то хоть накачал? – спрашиваю. – Ага. Кого там… Накачашь тут… Ни одной тёплой ночи, – говорит дядя Вася, – за всё лето не выдалось. Чтобы нектар-то был, нужны идь, паринь, паруны. А оне были?.. Нет. Ну, мнукам тока на гостинцы. Зайдёте, к чаю-то найду. Маленько есь ишшо, храницца… Да и отрава идь везде, не то что раньше… Ну, дак чё… это… до свидання.
– До свиданья.
– То чё-то… но, идти пора мне… Сироп давал им до июля, и уйму сахару извёл – подразорился… А дож-то будет – воздух влажный.
Разминулись.
Дошли мы с Машей до околицы.
И здесь дома раньше стояли. С дореволюционной ещё, наверное, эпохи. Два двухэтажных. С ровных, как карандаши, листвяжных брёвен. Я их, дома эти, помню. Не знаю только, когда их разобрали и увезли, также не знаю, и куда. Теперь просторно. Для крапивы. Кто-то из городских, наверное, из дачников, польцо, огородив его колючей проволокой, вспахал себе тут под картофель; ещё не выкопан. Деревни убыло, околицы прибавилось.
Дальше – через неглубокий лог с пересохшим, несмотря на дождливое, заканчивающееся уже лето, ручьём, по руслу которого растёт осока и тальник, а по берегам высились когда-то красивые вековые кедры, теперь их нет, спилили, может быть, – и затем в гору с именем Могильная.
Издалека заметно кладбище – распознаётся, как типичное. На пологом – под самой маковкой горы – склоне, обращённом к Ялани, Камню и восходу, пестреет оно сквозь тёмные стволы деревьев – елей в основном и пихт, и, реже, кедров – серебристыми тумбами, крестами чёрными и жёлтыми и разноцветными оградками.
Бывал на нём я. Когда-то, первый раз, из любопытства. Чтобы проверить, правду ли говорят, что блуждают ночью между могилами и светятся души-плачки неутешные – или они, или гнилушки? Не обнаружил. Пришёл в сумерках, а убегал, струсив, затемно. И во второй раз, когда хоронили одноклассника, Сашу Черемных, которого убило электрическим током. Повис он на проводе подмышками, в обледенелых от снега на морозе телогрейке и штанах, скатываясь с крутой крыши колхозной молоканки в глубокий сугроб – не в ту сторону поехал, то есть, не в ту, в которую катались остальные. Провожали его, отличника и единственного сына одинокой женщины – не то тётки Матрёны, не то тётки Марфы, уже и не помню – всей школой. Я за оградой простоял тогда – боялся, что увижу, как закапывают в промёрзшую глину недавно ещё живого товарища, и никогда уже этого не забуду, спать после долго не смогу, а то, что рисовало мне моё воображение, надеялся, сотрётся. Хоть и не сразу, но другим затмится после – стёрлось. А в памяти моей Саша Черемных остался тихим, прилежным мальчиком за школьной партой, с кружком волос седых над правым ухом – было пятно родимое такое у него. Было и есть, наверное, раз в памяти моей хранится.
– А вон и кладбище.
– Я догадалась.
– Этой вот, – говорю, – дорогой… она не так тогда, конечно, выглядела, её тогда и вовсе ещё не было, конечно, тропа, наверное, была… этим путём пришли сюда с запада, здесь говорят – с России, первопроходцы… казаки. Волок тут был. С Кети – приток Оби такой – на Кемь.
– Да? – говорит Маша. – Самые первые…
– Ну, Обь вы знаете.
– Конечно…
– А по Кеми уж до Ислени.
– В какое это было время? А волок?..
– Волок – это волочить…
– Так и подумала. Конечно.
– В разлив, по полой, большой воде шли на стругах до Кеми по малым речкам… А тут прямик был, зимник до сих пор… В начале, – говорю, – семнадцатого века. А монахи ещё раньше, в конце шестнадцатого, появились здесь… а может, даже с середины. Умирали, – говорю, – первые поселенцы, и несли их хоронить в ту сторону, откуда они прибыли… До родины не доносили.
– Да, символично… А до этого здесь люди жили?
– До русских?.. Кеты… остяки.
– А я о них даже не слышала… Тайга такая…
Интересно.
– Глушь?
– Нет, не об этом я… Охотой занимались?
– Да. И рыбалкой.
– А где теперь они? Остались?
– Остались. Но их и раньше мало было. Мало их и теперь. Около тысячи, не больше. Тут, на Ислени, ниже по течению. И по притокам.
Гора пологая. Но длинная. Дождей пока, с неделю может, не было – подсохло. Но всё равно – и тут идём мы по обочине дороги. Вся как в окопах – колеи; не колеи, а настоящие траншеи.
Дошли, останавливаясь и оглядываясь на Ялань и нависающий над нею Камень – тот в синей дымке.
– Красиво, – говорит Маша, рукой прикрыв глаза от солнца.
– Да, – соглашаюсь не без радости.
– Величественно… Будто во времени застыло. – Так только кажется. Но я бы был не против этого, на время пусть бы и застыло, пока я жив…
– Не так меняется, как вы хотели бы?
– Вот именно.
– Вы о Ялани?
– И не только… Слово ялань опушку означает, чистое место среди леса. Вышли из ельника сюда первопроходцы, ялань увидели, облюбовали, острог поставили, вокруг село потом настроилось… Яланью стало называться… Вон стены церкви, – говорю. – Белеют. Видите?
– Да. Жаль, – говорит Маша, – что только стены. Я возле них уже стояла… сегодня утром. Наши события напоминают мне… Печально.
– Да, жаль, конечно… И печально.
Открыл я двухстворчатые воротца. Вступили.
Я – первым. Маша – следом. Я – нет. Маша – крестится. Молитву тихо, слышу, прочитала.
Кладбище запущено. Как будто всех, кто здесь когда-то рядом жил, уже давно похоронили и их никто уже не помнит. Следят за редкими могилами – своей ухоженностью эти лишь и выделяются.
Под большим, усыпанным в кроне шишками, кедром, скрыв его толстый комель, громоздится куча из старых, но неувядаемых венков, которые и до всеобщего Воскресения товарный вид, наверное, не потеряли бы. Да вот сожгут их, эти венки, следующей весной, в родительскую субботу, а заодно и погуляют, тризну справляя, здесь изрядно те, кто придёт из Ялани пешком или приедет на машинах из других мест, из Елисейска в основном, навестить усопших родственников – всех их встревожат; день этот у покойников нелёгкий.
Полусгнившие и покосившиеся деревянные кресты на низких, едва уже различимых холмиках виднеются и в глубине густого ельника – век им, наверное, не меньше; нет никого уже на белом свете, кто мог бы привести в порядок эти могилы, если и есть, живы ещё, – родство забыли.
– У вас так же? – спрашиваю у Маши севшим вдруг голосом, уверенный в том, каким будет ответ.
– Нет, – говорит. И продолжает неожиданно: – У нас такого леса нет. Он тут как джунгли – наступает…
Молчу я. Маша:
– Не отбиться.
Помолилась, замечаю. Крестится. Я не могу.
Был бы один, перекрестился бы. При этом чувствую себя предателем.
Тихо. Даже и птицы, обитающие здесь, перелетая с дерева на дерево, сейчас молчат – с утра напелись.
– Здесь, – говорю, – и мои предки по материнской линии лежат.
– Где их могилы, покажите, – говорит Маша.
– Рад бы, – говорю. – Да не знаю. Бабушка с дедушкой похоронены на Крайнем Севере, в вечной мерзлоте… А прадеды – их и могилок уже не отыщешь – с землёй сравнялись. Так у нас с этим.
Продираясь сквозь цепкие заросли шиповника и малинника, обошли мы вдоль и поперёк часа за два всё кладбище. Где же тут что найдёшь. Хоронили, как говорит Василий Серафимович, раньше и от других я это слышал, военнопленных с краю – мы все края и навестили. Там уж и вовсе заросло всё. Кресты в траве ещё увидеть можно – и те упали и истлели, тронь их – рассыплются; холмики в землю уже вмялись – время вдавило их или сиротство.
Утомилась, вижу, Маша. На красивом её носу, как бисер, сверкают мелкие, среди таких же мелких точек тёмно-коричневых веснушек, капельки пота.
– Может, хотите отдохнуть? – спрашиваю.
– Это сердечное… отпустит, – говорит Маша. Сели, войдя в оградку, на разные скамеечки, друг против дружки, за устеленный нападавшей на него кедровой, еловой и пихтовой хвоей столик купца-золотопромышленника Стародубцева, умершего и похороненного в августе тысяча девятьсот двадцатого года. Гранитный памятник ему поставлен. Тогда ещё, наверное, в двадцатом. Приезжали недавно из Америки, рассказывал мне Нестеров Володя, потомки этого купца, расколотое – не кем-то, а само по себе – надгробие обновили и деревянную, завалившуюся уже, ограду заменили на металлическую. Что же они, бывшие русские люди, а теперь иностранцы, подумали, увидев это кладбище? Ну – и Ялань, место рождения и жительства их предка?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.