Текст книги "Оспожинки"
Автор книги: Василий Аксенов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
Что приедем.
В Усть-Кемь уже не сворачивали. Едем быстрее – дорога здесь не так испорчена. Миновали и Полоусно, с гуляющей по улице молодёжью, но, в основном, кучкующейся около ларька – культурный центр теперь в деревне.
Скоро огни Ялани показались.
Подвёз Машу к воротам приютившего её временно дома.
Проводил до крыльца.
– Я завтра утром буду здесь, – говорю. – Часов в восемь. Для вас не рано?
– Нет, не рано.
– И не поздно?
– Нет, не поздно.
Фонарь на улице, рядом с домом, есть. Светит.
Но у крыльца темно, в тени – Машу едва лишь различаю. Зато уж чувствую – как часть себя.
– Ночь будет тёплой, – говорю. – Не надо печь топить, если вы сами…
– Можно на ты, если удобно вам, – говорит Маша.
– Попробую, – говорю. – И вы…
– И ты.
– И ты… Ну, хорошо.
Подала Маша мне руку. Взял. Не отпускал бы.
Давно такого со мной не было. Лица не вижу только – жалко. Волосы пахнут – от дождя.
Как будто в землю врос – не сдвинуться.
– До свидания, – говорю.
– До завтра, – говорит Маша.
– Вам тут не страшно?
– Нет. Спасибо. Мне было очень хорошо.
– Мне тоже.
– С Богом.
– Спокойной ночи.
Пошёл, вернулся.
– Варенье вот, чуть не забыл… твоё…
– Себе возьмите, маме вашей…
– Твоей.
– Твоей.
– Это тебе.
– Я всё не съем… Как с ним поеду?
– А как сюда с печеньем ехали?
– Но то – печенье.
– Уж бери.
Отдал Маше пакет с банкой литровой земляничного варенья. Вышел из ограды. Дверь в доме хлопнула – услышал. Прошёл к машине. Сел за руль. Смотрю.
Окна зажглись. Не задвигает Маша занавески.
Давно так трудно мне не уезжалось. Только от матери. Но там иначе.
Тронул.
Дождь припустил. Включил дворники – справляются.
Отъехав от Ялани три километра, на Осиновой горе остановился. Постоял.
Не развернулся.
К дому своему подъезжаю и вижу, как сигналят мне со всех сторон глаза кошачьи. Погасли скоро: кошки попрятались куда-то, разбежались.
Под фонарём, то проявляясь в его свете, то пропадая в темноте, летают совки. Всегда здесь играются. Эти машины не боятся. И дождь им даже нипочём.
Поставив правой стороной, где бак, машину к поленнице, фары выключил и заглушил мотор.
Захватив из машины полиэтиленовый пакет с рыбиной, пошёл в дом. Окна тёмные. Время к полуночи. Мама давно уже, конечно, легла спать – рано ей подниматься.
Потянул дверь – закрыта.
Стучусь. Тихо сначала, затем громче.
Идёт, слышу, к двери, бормочет что-то. Огонь вспыхнул в прихожей – в ограду выпал, заискрился на мокрой мураве.
– Счас, – говорит из-за двери, – открою, не стучитесь. Кто там? – спрашивает.
– Я, – отвечаю.
– Кто ты? Ваня?
– Ваня!
– Гулёна, а не Ваня.
Открыла.
– Не делай так больше, – говорит, разглядывая меня внимательно. – Я же беспокоюсь. Спать не могу. Свет на стене увидела – подъехал, значит. Ну, слава Богу. Есть-то чё будешь или нет?
– Нет, – говорю. – Сытый?
– Сытый.
– Вот хорошо-то… Кто накормил?
– Володя Балахнин.
– Ты чё, до Старицы скатался?
– Да.
– Живёт-то в Старице он, забываю?.. Ну, больше, милый, так не делай… Хоть позвонил бы.
– Толку-то.
– Ну, это да… Глухая стала, как колода. Сама уж думаю, звонил, звонил, да я не слышала. Звони мне…
Прошёл к холодильнику, стерлядку в холодильник сунул.
– А это чё?
– Подарок для тебя.
– Рыбой Володя угостил, наверное?
– Ага.
– Давно уж красной-то не пробовала.
– Вот и попробуешь.
– Спасибо твоему Володе. Кусочек завтра отварю… отрежешь… а так-то – мне не по зубам, хошь и люблю… Как они там?
– Да ничего. Нормально.
– Ещё рыбачит… Жану-то как его зовут?
– Татьяна.
– Вроде всё помнила… Она ж Угрюмова?
– Угрюмова.
– А дети как у них?
– Нормально.
– А, у тебя чё-то узнашь… Всё и тростит своё «нормально»… Наталья у меня была… Уж и сидела да сидела… Не выдюжу, думала, со стула упаду, – говорит мама.
– А что была? – спрашиваю.
– Да деньги принесла. На сохраненне… Боится, дети украдут.
– Понятно.
– Чаю с конфетками попили, поговорили.
Я же не слышу, чё бубнит… После с ней сели глядеть телевизер. Кино-то это, забываю, хоть уже целый год идёт… Чернуша поздно уж явилась.
– Как подоила? – спрашиваю.
– Какой подол где… в чём? – себя оглядывает.
– Как подоила, говорю!
– Ах, подоила… Да подоила кое-как… Она, Наталья-то, ведро мне подсобила принести, доить хотела, я ей отказала.
– А что?
– В силах сама ещё. Управилась… Я не старуха. – Нет, конечно.
– Спать будешь?
– Да.
– А то ещё куда надумашь… Я постелила там тебе. Сама ещё не раздевалась, так уж лежала, всё ждала… А он до этих пор слоняется.
– Больше не буду, – говорю.
– Да, он не будет. Ты уж, Ванюша, правда, это… – Не буду больше, – говорю. – Ну, если только ещё завтра…
– А завтра чё?
– Да надо будет съездить.
– Чё-то разъездился…
– Так получается.
– Ага. Сам не хотел бы, и не получалось бы…
Ну, спать пойду, – говорит мама, зевая, – а то не высплюсь. Давленне это… замотало. Спокойной ночи.
– Спокойной ночи.
– Утром пойду доить-то, разбужу.
– Буди, конечно.
– А?!
– Буди, буди!
– И не читай, а то я знаю.
– Не буду, мама.
– Вот и хорошо… Свет погаси. Дож там, на улице-то?
– Дождь.
– Я так и знала… Ноги болят – терпеть нет мочи.
– Таблетку дать?
– Да чё эти таблетки… Меня, Ваня, уже не вылечишь… Таблетки тратить.
– Боль успокоится.
– Я к ей привыкла.
Щёлкнув в прихожей выключателем, ушёл я в свою комнату. Разделся. Лёг.
Картинки дня стоят перед глазами. И больше – Маша. Глаза – глядел бы в них, не отрывался. И голос – слушал бы и слушал.
С тем и уснул, не вспомнив чёрное.
5
Чуть на востоке лишь забрезжило, и ветер тут же налетел, как пёс, с цепи будто сорвался; в мокрой траве, в кусте калины, в ветках берёзы, ещё сонных, зашумел, чем-то забрякал, деревянным; но он и сам ещё как будто толком не проснулся, глаз не открыл путём, и натыкается поэтому на что попало; едва различимые в темноте электрические провода перед домом и бельевая верёвка в ограде от него качаются – словно отряхиваясь от воды; скрипит шест телевизионной антенны, как будто стонет, так, что и в доме отдаётся, и на душе от этого становится тревожно. Вдруг в дымоходе загудит – туда заглянет. Всё пока дует, не унялся.
Дождь прекратился. Вроде разом. Так мне сквозь дрёму показалось. Когда я вылез из постели, не лил уже он, даже и не крапал. Только по запотевшим стёклам окон капли извилисто стекали – в память о нём, ночь не стихавшем.
Разъяснело. Звёзды, как новенькие, заблистали. Месяц взошёл – растёт, – над ельником сияет, остророгий.
Над Камнем светлая полоска обозначилась – день намекает, что грядёт. Как опустившиеся сверху, истощившиеся, обессиленные тучи – туман над Кемью рваными клочками – Камень собою заслонил – кипит тот будто.
Тепло.
В ограде, на мураве, лужи стоят ещё – прозрачные. И ручеёк даже бежал – теперь иссяк.
Кошки по мокрому – траве или настилу – бродить не любят, только когда нужда заставит их, проскачут скоро, словно по горячему, – сидят сейчас, скучные, поджав под себя лапы и сгорбившись, где сухо.
Несу, под их внимательными и не мигающими взглядами, как под обстрелом, подойник с тёплым молоком. В свежем и влажном воздухе утра пахнет им, как от коровы. Не пью парное, ещё пенистое. Пью только то, которое хотя бы час после доения постоит в холодильнике и остынет; пенка из сливок для меня не соблазнительна, было б холодное, и только. Мама за это на меня ворчит: дескать, придумал, горожанин; из-под коровы надо пить – полезно, в ём витамины самые, мол, – знает; вот, мол, Васюха – тот не брандует. Значит – не брезгует парным. Соглашаюсь с мамой, одобряю брата, но, пока молоко не охладилось, и стакана не осилю. А раньше за один приём мог, не моргнув, и литр выпить тёплого, из-под коровы. Совсем не брезгую, а просто разлюбил, отвык ли от него, пока был в армии.
«Вот уж Васюха – молодец, тот – как телёнок», – говорит иногда мама, приводя Василия в пример мне.
«Он, – говорю на это маме, – и от сливок не отказывается».
«И от сметаны… Ну, дак и правильно, – говорит мама. – Не чета некоторым».
Некоторые – это я.
«Молоко – это живая вода, – говорит мама. – А чай – мёртвая… Всё чай и дуешь».
То есть – смерть.
Дую.
Разувшись в сенцах и вступив в дом, поставил подойник в кухне на стол, после смотрю в окно, уже в прихожей.
Выходит, вижу, мама из двора с конём, его к верее приставляет, калитку закрывает на вертушку, опять берёт в руку коня и идёт с ним по ограде в сторону крыльца – едет.
Будто предчувствую – вдруг обмираю… Спотыкается она и падает плашмя и со всего маху на землю. Тут у меня и сердце обрывается…
Ног под собой не чувствуя, из дому пулей вылетаю и подбегаю к ней, лежащей.
Пошевелиться не может, только охает.
– Мама, мама, – говорю бессмысленное, что с языка срывается. – Что же ты так, ну, что же такто? – Квохчу, как курица-наседка.
Не отвечает мама мне.
Поднял её, повёл под руку.
Плачет беззвучно и без слёз. Листок травинки на её щеке – прилип, мокрый. Не убираю.
И мне – хоть плачь, переживаю. Отдал бы ноги ей свои, да невозможно.
Коня оставив на крыльце, рядом с дверью, чтоб не искать его потом, за ём не бегать по деремне, в дом вступили.
Посадил я маму на стул в прихожей. Сидит. Всхлипывает насухо. И говорит, словно оправдываясь:
– Сыро так, и оскользнулась.
Мне бы сказать: «И каждый, мама, мог бы подскользнуться», – но говорю иное, глупое:
– Мама, ну надо как-то осторожней.
– Брось где передо мной соломину, я об неё запнусь, как о бремно… И так хожу, куда уж осторожней… Еле плетусь… как черепаха. Отец ваш когда-то, – говорит мама, – идёт, идёт, вижу, и ни на чём вроде повалится… Я, помню, думаю, чё он всё падат?.. Теперь и я такая же, не лутше.
Помог ей снять с себя мокрую и испачканную кофту.
– Стирать на днях её хотела… Больше уж месяца хожу в ней, управляюсь, гамном уж пахнет от неё, теперь вот – повод… Руки не гнутся… Юбку я как-нибудь сама… Спасибо, Ваня.
Помог встать со стула, проводил до кровати.
– Не люди усмирят глупого человека, дак старось – на то она ему, наверное, и дадена… Таких, как я, ничем не усмиришь, похоже… Молоко уж, – говорит, – после процежу… как очураюсь.
– Я процежу.
– Ну, Ваня, банки-то найдёшь… Там, на буфете… Мытые. В одной сыворотка была, бычку, поить пошла его, дак вылила… не мытая. Ту не бери. А в чистые.
– Найду.
– Найдёшь, конечно… Потом помою, чуть одумаюсь… А на комоде, – говорит, – в передней, коф та синяя и юбка чёрная… суконная. Увидишь, милый… Принеси.
Сходил в горницу, нашёл на комоде в аккуратно сложенной стопке белья кофту и юбку, выстиранные и поглаженные, принёс их маме. Сам отправился на кухню молоко процеживать.
– Вставь, – говорит вслед мне мама, – в банку ситечко, в него уж марлю положи.
– Соображу! – отвечаю.
– Ну, кто знает, – говорит мама. – Это Васюху уж, того учить не надо. А ты-то… сроду не касался.
Наполнил две трёхлитровые банки молоком, пропустив его через ситечко и через марлю. Сразу поставил банки в холодильник.
– Там чё в подойнике осталось, кошкам снеси, – говорит мне, слышу, мама. – И в мою чашку мне налей. Она стоит на подоконнике. Приду, дак выпью. Витамины… Зачем, спрашивается, оне мне, старой, эти витамины, сама не знаю… всё чёто тоже… будто городская… Без витаминов раньше жили.
– Снесу! – с кухни откликаюсь. – Налью! – говорю.
Отнёс кошкам молока. Чуть не до кромки сковороду, вылив из неё сначала дождевую воду, им наполнил. Сбежались с разных углов и щелей сами, взрослые и котята, не манил их. Меня они, как маму, не сбивают с ног, как кони. Вздёрнув и распушив хвосты, на безопасном расстоянии топчутся, но к посудине не подходят – меня боятся. Только тогда, когда я, поставив на скамейку пустой подойник, направился к крыльцу, брезгливо, но стремительно просеменив по мокрой мураве, накинулись они на живую воду. Лачут, друг дружку, как собаки, не отталкивают.
Смотрю, ворона прилетела. Наша, сретенская. На столб плюхнулась. Гордо вскинув испачканный в чём-то тёмно-зелёном клюв, в небо косо, будто на коршуна, смотрит, но на самом деле наблюдает за пиршеством кошек. Всем своим видом, прежде всего рассчитанным, конечно, на меня, а не на кошек, знать даёт: мол, захотела – прилетела, где, мол, хочу, там и сижу. Сиди уж, ладно, кто-то будто гонит. Ещё вдруг каркнула зачем-то – не на меня ли?
Сердце давит – маму жалко. Чем поможешь? В том и беда, что ничем. Моё сочувствие ей сил моих не передаст. Побыть лишь рядом.
Вернулся в дом.
– Кошкам налил? – спрашивает мама, услышав или узнав по дёрнувшейся шторе, что я вошёл.
– Налил! – отвечаю.
– Голодные… Ну, а подойник я ополосну.
– Я, мама, сам ополосну!
– Еслив не трудно.
– Сразу забыл… задумался… о кошках.
– Ковшик?.. Я не брала его. В подсобке, может…
– Я говорю: задумался о кошках!
– Про кошек он. А я – про ковшик… То всё ходить мне… Днём-то обсохнет, может, дак тогда.
– Да не заботься.
– Не заботься… Убил бы несколько хошь, что ли… Или бы в лес увёз и там бы их оставил.
– Проси Васюху.
– Тот такой же, стой на тебя.
Вышел из дому, зачерпнув в подсобке из котла, нагретой для управы водой ополоснул подойник, опрокинул его в ограде на столе, на котором мама моет и оставляет просыхать банки. Сделал всё так, как делает она.
Наколов под навесом дров, вернулся в избу. Подступил к маме. Плачет она, обиженная на себя, на свою немощь, без слёз, одним лишь подбородком.
– Мама, – говорю.
– Вот так, сыночек, – говорит. – Ишь, до каких мне пор пришлось дожить… уже за воздух спотыкаюсь.
– И я такой же, – говорю, – буду… Доживу если. – Ладно, что кости-то хошь целы, не сломала…
Доживёшь, – говорит. – Куда денешься. Это уж я-то лишнего немного прихватила.
– Мама, не надо.
– Ну, не буду.
– Тут чужого не прихватишь. Сколько назначено.
– Я понимаю.
– Чай, – говорю, – поставлю, заварю.
– Не моя на то воля… Зачем-то держит… Поставь, – говорит. – Завари… Да ты поел бы чё-нибудь.
– Нет, – говорю. – Пока не хочется.
– Ему не хочется. И плохо… Ну, молока бы хошь… – Я уже выпил.
– Ох, и обманывашь старуху?
– Обманываю, – признаюсь.
– Знаю, что так. Когда успел бы… Можешь яичницу себе поджарить.
– Нет, не хочу.
– Какой противный… Ну, чайник ставь… Приду, вот тока отсижусь. Щека болит – синяк под глазом будет… так садануться. Господи, помилуй.
Заварил я чай – напревает. Сижу за столом. В окно гляжу.
Кошек в ограде уже нет. Дел у них, у каждой, много – по всей окрестности разбрелись, сытые. Сердится ворона на пустую сковородку: перевернув как-то, долбит громко по ней клювом; в мою сторону не смотрит.
С бельевой верёвки, раскачиваемой ветром, срываются редкие капли – в мураву падают беззвучно.
Всё озарилось – солнце всходит.
Помылась мама под рукомойником, переоделась в чистые кофту и юбку, вышла в прихожую. В платке нарядном.
Пьём чай. Я – пустой. Мама – с сахаром и с корочкой ржаного хлеба, размачивая её в кипятке.
– Смейся, смейся, – говорит. – Просмешник. И ты когда-нибудь беззубым будешь.
– Я не над этим, – говорю. – Так, что-то… вспомнил.
– Я и не знаю… Надо мной… Вот и день… Тебе и осень, – говорит. – Это – по новому, по старому – ещё нескоро. Чай-то один, даже без сахару – и хорошо?
– А что?.. Нормально.
– Чё уж нормального?.. Взял тоже моду… Поел бы чё-нибудь, а, Ваня?
– Да не могу я, не хочу.
– Вредный какой. Ну, вот хошь с хлебом.
– Проголодаюсь как, тогда.
– В печи томлёная картошка, и молоко остынет скоро.
– Когда остынет, и попью.
– Ты непутёвый у меня, Ванюха.
– Какого вырастила.
– Да уж… Было лето, – говорит, – прошло, и не заметили… Так вот вся жизь.
– Чернушу, – спрашиваю, – выпустить?
– Будто и не жила… Рано ещё… Я выпущу сама.
Орать тут будет, всё кругом удришшет.
– Мне надо съездить, – говорю.
– Куда опять?
– На Кудыкину гору.
– Давай, отчитывайся.
– Сначала – в Ялань, а потом – в Волчий бор.
Тебе всё надо знать?
– А как же… А в Волчий бор зачем?.. Рыбачить?.. Рыба же есть, и вон Володина… Ты мне отрежь кусочек, отварю я.
– Ладно.
– И для себя.
– А я потом поем, сырую.
– На соль-то пробовал?
– Нормально.
– Как пожелаешь… Дак ты в Ялань-то чё повадился?.. Не к однокласснице своей?.. Как её?.. Вера. Забываю. Её родителей-то знала.
– Вера, – говорю. – Она в Томске.
– Долго приехать ей… Списались… Мать-то жива её?
– Не знаю.
– Она ж меня моложе, и намного. Отец-то умер… Дак ты не к ней, не к этой Вере?
– Нет, – говорю, – не к ней. Я же сказал, что она в Томске.
– Не нужно… к старому-то возвращаться.
– Не возвращаюсь.
– Ну, вот и ладно. Раз уж женат-то на другой…
А когда, – спрашивает, – вернёшься?
– В два… или в три. Если с машиной не случится что-нибудь… Потом опять уеду. В город.
– А в город чё?
– Ну, мама, надо.
– Надо, так надо. Поезжай.
– Ты уж тут, – спрашиваю, – подоишь как-нибудь?
– И мне, как малой, знать всё интересно… Станешь когда старым, таким же будешь любопытным.
– Не буду.
– Будешь… Человек два раза в жизни глупый – старый да малый, хочет он этого или не хочет… Подою, – говорит. – Чё уж не подою… Я же без вас справляюсь как-то.
– Не обижайся.
– Обижайся… Мне обижаться, Ваня, не за что.
На вас – и вовсе… И на обиженных, милый, воду возят, – заулыбалась, наконец-то. Мне сразу легче сделалось от этого. – Если уж я совсем-то перестану шевелиться, чё со мной будет?.. Нельзя сидеть, мне надо двигаться. А только сяду, рой могилу…
– Да ты и так… как заведённая.
– Как заведённая. Наскажешь… Раньше была такой, теперь-то чё уж… Будто гвоздём проткнули – дух весь вышел.
– А завтра, – говорю, – и послезавтра никуда. И здесь пока, из дому ни на шаг.
– Посмотрим. – Обещаю.
– Знаем мы ваши обещания.
– Честное слово.
– Рыбака.
– И пионера… Ну, – говорю, вставая из-за стола, – спасибо, Василиса Макеевна.
– За одну воду-то…
– За чай и за компанию.
– На здоровье, Иван Васильевич. Так ты во сколько, мне сказал, приедешь?
– В два или в три.
– Уж и забыла… Днём?
– Днём… Потом опять уеду, – говорю. – И допоздна уж.
– Ну, понятно.
Пошёл я за курткой, и телефон зазвонил. Снял трубку. «Котельная?» – спрашивают.
– Нет, – говорю. – Ошиблись, – трубку положил.
Мама не слышала, что и звонили; в окно глядела – и не видела.
– Слава Богу, – говорит, – очередь отвела. – Отвернулась от окна, перекрестилась и, вытирая после уголком белого цветастого платка рот, продолжает: – Лук, может, вырву, но не весь, на весь-то сил не наберусь… когда обдует да обыгает маленько.
– Не надо, мама, – говорю. – Я завтра вырву…
– Пока погода-то…
– А может, и сегодня.
– Её не выберешь, эту погоду… Да я сама жива пока, хошь и расшиблась… Щека припухла вон… Припухла?
– Да вроде нет.
– Да чувствую – припухла… Ну, начинает припухать… свет заслоняет глазу. Не обманешь.
– До свадьбы, – говорю, – заживёт.
– Заживёт, – говорит мама. – Как на собаке. Достал из холодильника стерлядку, отрезал кусок.
– Вот, – говорю, – отваривай.
– Синяк появится, до крови не разбила… Да много мне, отрезал бы поменьше.
– Ешь на здоровье.
– Спасибо. Это в обед уж я отпробую… Тебя ругаю, сама-то тоже не хочу, нет никакого аппетиту.
Убрал рыбину в морозилку, холодильник закрыл.
– Там же ещё и шшука где-то оставалась. Завтра шарбу, может, сварю.
Опять телефон зазвонил. Снял трубку. «Котельная?» – спрашивают.
– Нет, – отвечаю.
Мужик какой-то в трубке матерно ругнулся – то ли на меня, то ли на связь, то ли на самого себя.
– Кто там? – интересуется мама. – Не Васюха?
– Нет, – говорю. – Ошиблись.
– Опять ошиблись… Всё ошибаются пошто-то. – После дождя, – говорю, – плохо наш телефон работает обычно – соединяет как и с кем попало.
– Где чё упало?
– Как попало!
– Ах, как попало… Ясно, ясно. Васюха сёдни не звонил?
– Нет, не звонил.
– Давно уж чё-то…
– Ну, я поехал, – говорю.
– Чё? – спрашивает.
– Поехал, – говорю. – Ясно?
– Ясно – лошадь, раз рога, – говорит мама. – Ну, давай. С Богом… Да, смотри мне, шибко-то не разгоняйся.
– Ладно.
– Кошек бы взял с собой, хошь штуки три.
– Нет, не возьму. Не успеваю. Их же поймать ещё… А как?
– Всё бы убавил… В лесу бы выпустил, убить не можешь.
– Они вернутся.
– Какую, может, зверь задавит, съест, и не вернётся… какая, может, пропадёт.
Надев куртку, взялся за ручку двери. Гляжу на маму, говорю ей:
– Ты не скучай тут. Хорошо?
– Хорошо, – отвечает. – Дел полно – не заскучаешь. Не езди долго.
– Постараюсь.
– Уж постарайся.
Обувшись в сенцах, вышел на крыльцо. Хоть рано утром я и сметал веником с него дождевую воду, но плахи мокрые ещё, солнце, глаза слепя, на них сверкает. Конь мамин лежит. Уронило, наверное, ветром. К перилам, возле самой двери, чтобы он снова не упал, его пристроил. Мама вый дет, вот он, рядом.
Ступил за ворота.
Блестит трава, поляны – как в алмазах. Обдует скоро. За неглубоким логом, в палисаднике заброшенного дома, треплет ветер сникшую крапиву; достаётся от него и выросшей там самовольно бузине – мнёт её ветви с ягодами красными; дрозды шумят в ней. Туман над Кемью поредел, и склоны Камня стало видно. Ещё час назад небо было чистым, теперь поползли по нему с запада на восток облака, совсем не летние по виду. Хоть и не холодно, не стыло, но уже остро пахнет осенью – как старым.
Пар клубится над машиной – обсыхает; цвет её меняется заметно – из вишнёвого становится малиновым. Всегда так.
Масло проверил. Двигатель прогрел. От поленницы отъехал. Залил в бак двадцать литров бензина. Пустую канистру положил в багажник. Как автомат, проделал это. А сам – в другом как будто месте.
Мама – в окне. Грозит мне пальцем. Рукой махнул ей. Улыбается.
Поехал, прячась за щиток от солнца. Испещрённая, как карта местности, ручьями гравийка, лужи мутные на ней и заполненные за ночь дождевой водой кюветы в жёлтых, зелёных, бурых и багряных листьях; ещё вчера их на дороге столько не было. С леса несёт их и сейчас, мотая в воздухе; и на капот уже налипли – как заляпали.
Трепетно на душе – так неожиданно, так вдруг, давно такого не испытывал. Возможно, с юности. Но и тогда было не так. Нынче – без всякого смятения. О Маше думаю. Не прерываюсь. Образ её перед глазами возникает – как на экране будто вспыхивает. Каждый кадр, каждый эпизод, связанный с ней, могу вызвать. Вот у ворот, вот на Кеми, вот на Ислени. Или вот это – чай с ней пьём, она меня печеньем сербским угощает. Всё мне приятно в ней, вплоть до походки, всё принимаю как родное. Словно сто лет назад были близки с ней неразлучно, теперь вот, встретив, узнаю. Мечта бывает без изъяна. И вот – мечта словно сбылась.
Поприветствовал меня кто-то протяжным гудком из встречных белых «жигулей», но не успел я разглядеть водителя. Знакомый кто-то. Или обознался. Не стал в ответ сигналить – опоздал. Гляжу в зеркало – удаляются от меня «жигули», скорость не сбавляя; за поворотом скрылись. И ладно, думаю, пусть себе едут. Времени нет сейчас на разговоры.
Уже по асфальту, местами ещё мокрому, с лениво курящимся над ним прозрачным паром, в Ялань вкатился.
Свернул с тракта в нужную мне улицу. По ней, совсем сейчас безлюдной, обочиной проследовав, подрулил к старому дому Нестеровых и остановился напротив распахнутых настежь ворот.
Лежит, вижу, на лавочке возле палисадника Машина сумка.
«Где же хозяйка?» – думаю.
Вот и она.
Перешагнула Маша подворотню. Из-под ладони смотрит на меня и улыбается.
Вышел из машины, говорю:
– Добрый день.
– Добрый день, – отвечает. И говорит: – А я вас жду.
– Тебя.
– Тебя. И на реке уже была. И тут, на лавочке, сидела.
– Не опоздал же?
– Нет.
– Как ночевалось?
– Замечательно… Под барабанный бой дождя по крыше.
– Здорово, – говорю.
– Мне нравится, – говорит.
– А мыши?
– Бегали, шуршали. Я к ним привыкла. С ними веселее.
Бредёт по улице мимо нас бело-оранжевый телёнок. Бычок. Лоб у него грязный, вид печальный. Кричит что мочи есть, вытягивая шею, на хрип срывается. Не останавливается, по сторонам не оборачивается, вперёд устремлённый.
– Потерялся, – говорит Маша.
– Наверное, – говорю. – Ну что, мы едем?
– Да, – говорит Маша. – А чай? – спрашивает.
– Нет, – говорю. – Спасибо.
– Я готова… Дверь на замок?
– Да нет, не надо.
– А ворота?
– Я закрою.
Направилась Маша к лавочке, за сумкой, а я – ворота закрывать.
Закрыл – тяжёлые, ещё разбухли от дождя. Сели в машину.
– Можно ехать?
– Да.
Поехали.
– Музыки нет? – разглядывая панель приборов, спрашивает Маша.
– Есть, – говорю, – магнитофон. Но не работает.
– А радио?
– Не ловит.
– И хорошо. Без музыки поедем.
Сама запела что-то тихо. По-сербски. Умолкла вдруг.
– Пой, – говорю, – пожалуйста. Мне очень нравится.
– Это про то, как расстаются парень с девушкой… Ему на фронт надо идти.
Опять запела. И смолкнув снова, говорит:
– Он не вернулся.
– Я это понял.
На Осиновой горе, прямо на маковке её, свернули с тракта. «Ниву» тут же, в мелком сосняке, оставили. Двигаться дальше на машине побоялся, после дождя-то, хоть и машина – вездеход. Пешком скорее обернёмся, так я подумал. Ещё бы Маше вечером не уезжать, рискнул бы, может.
Пошли пешком. По мне сейчас – хоть на край света.
– Маша, давай я, – предлагаю, – сумку понесу.
– Нет, – отказывается. – Спасибо. Почти пустая, не тяжёлая, – и улыбается.
– Вы… Ты пришлёшь мне фотографию?
– Какую именно?
– Где… ты.
– И там, где ты… Пришлю. Конечно.
Не знаю, как для Маши в данной ситуации, здесь и сейчас, а для меня с ней рядом время проносится предательски стремительно. За разговором и тем более, часов совсем не наблюдаю. Как на рыбалке. Мог задержать бы – я про время, – задержал бы. Да не умею.
Луж на дороге, с прошлого раза, когда мы с Машей на ней встретились, стало ещё больше. И в тех, что были до дождя, воды прибавилось значительно. И колеи – словно каналы – будь обласок, плыть по ним можно. Ветер – в лесу ему особенно не разгуляться – траву ещё не обсушил. Я в сапогах резиновых – мне ничего. А у Маши – и кроссовки, и штаны по колено сразу промокли и грязью покрылись.
– Я не подумал, – говорю. – Мог сапоги бы привезти… тебе.
– Мне так привычней, – отвечает Маша. – Форма моя. Как у солдата.
– И как вы будете теперь? Вам же ведь ехать…
– Мы же на ты, – повернувшись на ходу ко мне лицом и прищурившись в улыбке и от солнца, говорит Маша. – Договорились же.
– Я забываю, – говорю. – Непроизвольно. – В этом я не поеду.
– Понимаю.
– Найду, во что переодеться.
– Дай руку мне… а то тут скользко.
– Я же ведь женщина.
– Ну, разумеется.
– Без разных тряпок не могу.
Миновав по брёвнышкам, по чуркам да по кочкам мочажину и огромную затем лужу, ещё более разлившуюся, возле которой на Машином велосипеде в прошлое её путешествие слетела цепь, поднявшись в горку невысокую, вошли мы в Волчий бор. Тут и дорога стала лучше – по песку-то. Недалеко уж и до места, где полвека назад наскоро народился и скоропостижно скончался одноименный и десяти лет, наверное, не просуществовавший посёлок.
Дошли и до него.
Поснимала Маша на фотоаппарат. То же, что и в прошлый раз снимала. «Освещение другое».
– Панораму, – говорит, – составлю.
И меня потом. А я её сфотографировал.
– И люди будут в ней присутствовать.
Возле самой большой, что тут поблизости, сосны. Сосне лет сто-то есть, наверное, если не больше. Значит, она посёлок видела, и на неё смот рели заключённые.
Посидели после, подстелив куртки, на валёжине, помолчали.
Ветер унялся. Солнце в соснах, тут ещё не тронутых. Тихо. Только дятел где-то долбит, кричит кедровка где-то далеко. Да Кемь ворчит на перекате. Не нарушает это тишины. Не шум, а – звуки – как мелодия.
– С Богом, – говорит Маша, вставая.
Набрала в коробочку с бровки ямы, где стоял когда-то барак, песку вместе с палыми сосновыми иголками. Положила коробочку в сумку.
– Идём?
– Идём.
Пошли обратно.
На выходе уже повернулась Маша и, перекрестившись, поклонилась месту, где когда-то среди таких же, как он, невольных лесорубов, вдали от родины, прожил несколько непростых лет её дедушка, где он и умер.
– Хорошо, что я это сделала, – говорит после.
– Что? – спрашиваю.
– Что побывала здесь… Как будто встретилась… Мне это трудно пока выразить… Тут вот душа его рассталась с телом…
– Я понимаю.
– Да. Конечно.
Дошли до машины.
Отвёз Машу в Ялань, сам, отказавшись от предложенного Машей чая, поехал в Сретенск.
Нашёл маму в огороде. Издалека заметна. Как маяк. Или как факел. В ярко-алом детском пуховике, оставленном гостившей у неё летом одной из многочисленных внучек и препоясанном туго пеньковой верёвкой. В тёплом коричневом платке, завязанном под подбородком. В синей суконной юбке. И в калошах. С ножом в руке.
Вырвала она часть луку и, сидя на перевёрнутом вверх дном ведре, его, лук этот, обрезает.
– Мама, ну что ты?! – говорю.
– Он уж приехал, – говорит. – Рано так не ждала. – Тебя кто гонит, что ли, заставляет?!
– Ну, не лежать же мне… пока погода. Как улежишь-то?
– Я же сказал, что вырву и обрежу.
– Мало ли, милый, что сказал ты… Ты – это ты, а я – это я.
– Какая вредная.
– Как ты же.
– Нет уж, упрямее тебя не видел. Только Василий, – говорю.
– Мы с тобой оба хороши, – говорит мама. – Два сапога – пара… Васюха – мягкий, безответный… Потом проверишь: может, где оставила… слепая.
– Проверю.
– Ветер был – тепло оделась, сижу – сопрела, – говорит.
– Тепло такое, – говорю. – Конечно.
– Как водяная крыса, мокрая… Утих маленько… Это тебе тепло, а мне-то, старой… Легко оденься, дак продует… Идём обедать. Подсохнет чуть, потом доделаешь. Земля сырая… Ты будешь работать, – говорит, с ведра вставая кое-как, – а я, барыня, после обеда отдыхать буду. Коня подай-ка… вон у меня он, в грядку-то воткнутый… Ну, не подай, так подведи.
Подал ей палку. В дом пошли.
– А ты как съездил?
– Да нормально.
– У нас иначе не быват… всегда нормально. – Так и не спрашивай.
– Дак интересно.
– Интересно… А любопытной-то Варваре… – Я не Варвара.
– Но нос-то можно оторвать…
– И уж язык бы вырвать заодно.
Шарбу мама, положив в неё вместе со щучиной заодно и кусок стерляди для себя, сварила.
Вкусно.
– Лавровый лист забыла кинуть.
– И без лаврового сойдёт.
– Сойдёт, конечно… Чё одна рыба только стоит. Спасибо другу твоему.
И о рыбе, и о Чернуше, обедая, поговорили. Не без этого.
– Дойки ей солидолом смазала, дак вроде лутше.
– Ну, хорошо, что помогло.
– Ещё с моими-то руками… И ей же больно – не даётся.
Попили чаю.
– Ну, слава Богу, – говорит после мама, – за хлеб, за рыбу… Я полежу, а ты ступай, трудись, родной, раз обещал мне.
– Куда ж я денусь, обещал раз.
Пошёл в огород. Лук, что мама не успела, вырвал, обрезал и перетаскал его в ведре за три ходки в подсобку, раскидал там по полу, чтобы проветривался, так, как наказано мне было, не подчинись тут.
Сходил в дом, половики и коврики, вчера ещё мамой собранные с полу и оставленные штабелем возле двери, в охапку взяв, вынес их за ворота, кучей на лавочке пристроил. Выхлопав, в дом занёс и положил их на диване.
Мама уже на ногах, посуду моет на кухне. – Завтра уж, – говорю, – застилать будем.
– Каво? – спрашивает.
– Половики похлопал! – громче говорю.
– Да?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.