Текст книги "К развалинам Чевенгура"
Автор книги: Василий Голованов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)
Часов в пять утра раздался басовитый гудок теплохода с темной еще реки, и история осетра (единственного виденного мною в жизни живого осетра, пойманного накануне) естественным образом подошла к концу, чтобы дать ход новой истории, совершиться которой суждено было только с рассветом. Поиздержавшись в деньгах, чуть присоленную осетрину продали мужики на подошедший теплоход по цене, если не ошибаюсь, «ножек Буша» и радостные вернулись в избу догуливать. Надурившись и насмеявшись, перебросились соображениями о делах; дело – скучная материя, о деле говорить – не то, что о бабах, – без нужды не будешь. Нужды же, как я понял, было две. Первая: прикинуть, можно ли вычислить, кто в твое отсутствие на твоем участке охотился? И вторая: как зимой в тайге есть? То есть как так сделать, чтобы сохатина и глухарятина не приедались до отвращения?
Гена Соловьев посоветовал жарить мясо кусочками на вертеле, как шашлык, а из остального делать бульон – тогда неизменный охотничий рацион за пять месяцев не так люто надоедает. Гена Соловей – широкогрудый, красивый мужик лет сорока восьми, с густой русой бородой и богатырскими руками – оказался князем гигантского арендованного им таежного надела площадью более чем в половину Великого герцогства Люксембург. Он то шутил, то засыпал, сидя в кресле, то, вдруг открыв глаза, к месту вставлял словечко в разговор и, усмехнувшись, засыпал снова, за всю ночь так и не выпив и рюмки водки.
Судьба своеобразно хранила его. Утром вышедший из лесу медведь опять пугнул народ у зверофермы, и люди побежали к Гене в дом, ища защиты. Он, кажется, и спать даже не ложился, взял карабин, отвязал собак, пошел. Сволочи уличные кобели прицепились к Рыжему, спутали, и пока Гена ногами их расшвыривал, медведь ушел в ельник. Рыжий без страха бросился, но, видать, угодил медведю прямо в лапу. Взвизгнул только – и все. Дымка шатуна, гада, посадила, но он и ее достал: секунды две-три все и длилось-то, но когда Гена медведя наконец увидел, тот ее порвал уже. Гена выстрелил, попал в лапу. Медведь не сморгнул, сразу встал и пошел на него. Гена его убил.
Шкуру медведя со сгустками крови, запекшимися в очень темной шерсти, шкуру с колоссальными когтями и всю податливую, с влажными еще обводами глаз и неусохшим, живым каким-то носом, я видел на заборе за баней на Генином дворе. Самого Гены не было. По словам отца, он уехал на лодке на Сарчиху, хоронить собак в места их охоты.
II
После того как утром медведь порвал собак у Гены Соловья, деревня затревожилась. Потом одни говорили, что вечером застали его пьяного и бледного как смерть, а другие почти с ужасом передавали, что по лицу его неостановимо текли слезы. Никто никогда не видел слез Соловья, а потому и не знали – к добру это или к худу.
На другой день поутру он сам пришел к нам в избу, спокойный с виду, и, хоть Мишки, хозяина, дома не было, в конце концов рассказал, как было дело. Ибо месть не могла утешить его, и ничто не могло, и он желал если уж не совсем выговориться, то хоть помаленьку с каждым выговариваться, чтоб чуток облегчить свое горе. Главное, что Дымка была еще жива, когда он, собрав в распоротый живот кишки ей, поднял ее на руки, чтобы нести к дому. Дымка взглянула на него, лизнула в щеку и умерла. Картина эта, видно, все стояла у Гены перед глазами, ибо голос его дрогнул, и он замолчал, сглотнув ком, запирающий горло.
Я не знал, как приличнее выразить сочувствие охотнику. Сказал, что, конечно, ужасно – потерять собак в самый канун сезона. И сразу почувствовал, что сказал не то – по удивленным Гениным глазам. И хотя ни во взгляде его, ни в интонации слова не было осуждения, он словно вдруг вспомнил, кто перед ним, увидел, что я, может, и хочу, да не могу разделить с ним его беду, если, конечно, вообще понимаю, что такое собака для человека.
– Не в том дело, когда… Ведь это все равно что потерять брата…
Обо всем этом я рассказываю для того лишь, чтобы читатель, представив себе колоссальную разницу в смысловых напряжениях «здесь» и «там», мог оценить масштаб перевоплощения, которое претерпевает приезжающий на жительство в Сибирь человек, и не может не претерпеть, потому что иначе он сломается. Ибо все-таки на Енисей меня зазвал Миша Тарковский, чья фамилия «здесь», в Москве, слишком многое за себя говорит, чтоб не удивиться, хотя бы мимолетно, тому, что Миша в жизни своей совершил ни с чем не сообразный шаг, став охотником-промысловиком в Туруханском районе. Тогда как ничего ему не мешало принять родовое наследство и внутри его обживаться, осмысливать и истолковывать, и прекрасно существовать. Ибо многое доставалось ему, слишком многое: все предания рода, которых лишь часть – в стихах деда, часть – в фильмах дяди, Андрея, часть – в рассказах матери. И еще то ли рассказы, то ли сказки бабушкины, ее французский, пейзажи, отразившиеся в «Зеркале»…
А может, здесь и разгадка: тяжко только наследовать, когда душа жаждет собственного творения, тяжко бремя имени, а нельзя отказаться от него, и значит, надо как-то исхитриться и жизнь свою выделать, судьбу какую-никакую сделать из нее и тем оправдать свое право стоять рядом с замечательными предками…
Черт! Трудно писать о друге. Того и гляди, наврешь, и я чувствую уже, как поползла в строку гунявая, нудная интонация, и еще чуть-чуть – и такая грянет торжествующая фальшь, что меня стошнит. Короче, занесла его нелегкая в Сибирь, он тут потерся-потерся, да и прожил пятнадцать лет; этих годов назад не воротишь и не расстанешься с тем, что обрел, покуда не изживешь этого, хотя бы в литературе. О крае этом мало кто толково писал, и слово здесь от веку звучало лишь изустно; может, именно по этой причине рассказы его так поразительны, так достоверны, что здесь, в языковой стихии, печатное слово вынуждено искать очень весомого оправдания себе.
В Москву Мишка приезжал после охоты, весной, с повадками мужика, который распугает любую литературную тусовку. Мы пили пиво, он рассказывал свои сибирские байки, всегда очень громким голосом, почти крича, будто силясь переорать рев мотора или шум воды, и – мне казалось – я прямо вижу, как «прет» Енисей весной, неся бревна и сверкающий лед, или как вдруг в пороге срезает шпонку винта и потерявшую ход лодку сминает и крушит вал тяжелой, как железо, воды, или как подкрадывается зима, вдруг сжимая лес неподвижным холодом, и звезды в небе блестят льдисто, и вода дымится, как кипяток, и тишина – будто кто-то вырубил звук и ты смотришь немое кино…
За лето Мишка успевал написать несколько рассказов, торопливо раздавал их по журналам и начинал собираться обратно. Я говорил, что он все делает неправильно, а сам завидовал и его безалаберности, и точности его языка, и образам, которые он нарыл, перелопатив столько словесной руды и испытав их собственным опытом, потому что есть вещи, которые невозможно придумать и невозможно назвать, не испробовав на собственной шкуре: «Утром мотор так замерз, что пришлось разводить костер и жарить его, как барана». Он уезжал обратно в Сибирь жить, жить вместе с Дедом, с Васькой, с Лехой, Громыхалычем или Бичом Геной, со всеми своими героями, которые ведь должны были доверять ему, чтобы позволить написать правду о себе, а для этого нужна была его щедрость, он должен был делиться собою. Ибо писатель сам выкармливает своих героев…
Как ни странно, наиболее требовательно к московским Мишкиным занятиям подходит Гена Соловей. В его отношении к ним нет никакого пренебрежения к литературе. Напротив. Гене бы хотелось, чтобы Миша написал что-нибудь «серьезное». Роман. Скажем, о том, как из России отправляют сюда, в Туруханский край, ссыльного. Какого-нибудь социал-демократа. Или нет, на социал-демократов Гене, пожалуй, наплевать. Лучше крестьянина. И вот мужик, пока тащится этапом, все думает, что непременно погибнет здесь, сгинет в пустыне, в холоде. А приезжает – и вдруг видит, что попал… на чудесную землю. Обильную, вольную. Леса – навалом, дичи – навалом, рыбы – навалом. Климат бодрый, здоровый. Люди сильные, свободные, не заезженные всей этой российской жандармерией, не загаженные. Только радуйся! Только живи! И он начинает жить…
Замысел Соловья поразительно продуктивен, потому что, как только берешься хоть чуточку разрабатывать его, сразу же и неизбежно открываются очень интересные вещи.
Во-первых, Гена прав и никто из политических ссыльных для предполагаемого им беспорочного житья и радости на лоне природы не годится и, следовательно, не может стать героем его романа. Декабрист М.С. Лунин, скажем, прогуливается с княгиней Марией Волконской берегом Ангары и даже замечает великолепие окружающей его природы, но ему мало этого. Письма свои из Сибири он пишет исключительно для Петербурга (и пишет по-французски), при этом не умея или не желая скрыть своей устремленности на Запад – и не в столицу даже, а еще дальше, в Европу: «…помню свидание в галерее замка N, осенью, в холодный дождливый вечер. На ней было черное платье, золотая цепь на шее и на руке браслет, осыпанный алмазами, с портретом предка, освободившего Вену. Девственный взор ее, блуждая туда и сюда, будто следил фантастические изгибы серебряных нитей на моем гусарском ментике…»
Оставим Лунина: герой Бородинского сражения, кавалергард, открыто перекрестившийся в католичество да еще впитавший в русскую душу польскую фронду, он и в отечестве своем был чужак, здесь – невольник. Оставим вообще декабристов. Но ведь после них тысячи политических прошли через Сибирь. Неужто никто из них не переключил внимание свое с того, что занимало его прежде, на жизнь края и народа, средь которого он оказался? Мы оглядываемся в полном недоумении: никого нет. Единственный пример, мне известный, – Д.А. Клеменц, землеволец, который, будучи сосланным в 1879 году в Восточную Сибирь под надзор полиции, вскоре совершил несколько научных экспедиций по Сибири и Монголии, а вернувшись в конце века в Петербург, стал сначала старшим этнографом Музея антропологии и этнографии Академии наук, а затем – организатором этнографического отдела Русского музея…
Второе, что непременно выяснится, – это полное смешение здесь, в европейской России, географических представлений о Сибири (и, похоже, чем дальше на запад, тем жутче представляется она; во всяком случае, современный писатель Кеннет Уайт в прекрасном геопоэтическом исследовании «Дух странствия» убежденно говорит о «заледенелых тундрах Сибири»). Меж тем «райские места» в районе Бахты, где предполагал бы поселить своего героя Гена Соловей, находятся не менее чем в 400 километрах к югу от полярного круга (то есть южнее Архангельска и гораздо южнее, скажем, Рейкьявика). Это места действительно уникальные по красоте и богатству природы, но и они, похоже, в царские времена представлялись сущим адом: «политических» сюда не ссылали. Шушенское, где отбывал ссылку Ленин, – как минимум на тысячу километров южнее Бахты; знаменитая Акатуйская каторжная тюрьма находится так же далеко от Туруханска, как Астрахань от Ярославля. На это обращал внимание П.А. Кропоткин (которого, как и М.А. Бакунина, легко представить себе в Сибири невольником, но который, однако, находился здесь по собственному хотению и именно здесь выносил зачатки своего идейного анархизма): «Сибирь – не мерзлая страна, вечно покрытая снегом и заселенная лишь ссыльными… Растительность Южной Сибири напоминает флору Южной Канады…» Туруханский же район, где, как известно, живал на поселении товарищ Сталин, стал местом массовой ссылки лишь во время первой русской революции; и когда Сталин не без пользы для здоровья проводил тут время, в туруханской ссылке было едва ли 100 человек.
Наконец, выяснится третье обстоятельство, принципиальное для понимания нашей истории вообще: несмотря на титанические полицейские усилия самодержавия, которые во всем мире сделали слово «Сибирь» синонимом проклятья и изгнания, роль каторжан, ссыльных и поселенцев (при помощи которых предполагалось колонизовать край) в освоении Сибири оказалась удручающе мала. Крепко оказалось лишь то, что безо всякой государственной помощи и вне всякого государственного замысла создавалось непосредственно народом.
Роль «каторги» свелась к нулю, когда были выработаны Нерчинские серебряные рудники, а золотые прииски на Каре истощились настолько, что их сочли возможным отдать в руки частных промышленников. Отвод «на поселение» оказался чисто бюрократической утопией. Кропоткин пишет, что из полумиллиона человек, высланных в Сибирь за 60 лет XIX столетия, лишь 130 тысяч числились позже в административных списках – остальные исчезли неизвестно куда. Были попытки строить за казенный счет поселенцам дома – в результате целые поселки оставались пустыми; давали крестьянам по 50 рублей, если кто выдаст дочь за поселенца, но, как правило, это никого не соблазняло. Испорченные этапами, не имеющие навыков жизни в этих краях зятья были никому не нужны. Не менее ста тысяч человек ежегодно находилось «в бегах», пробираясь из Сибири на запад или вообще неизвестно куда. В некоторых районах охота на «горбачей» (как прозывали беглецов) на проторенных бродяжьих тропах у местных охотников-метисов превратилась в вид жестокого промысла. В целом, по заключению Кропоткина, помимо некоторого положительного влияния русских и польских политических ссыльных на развитие ремесел и такого же влияния на развитие земледелия крестьян-сектантов и украинцев (которые высылались в Сибирь целыми волостями) полуторавековая история государственной колонизации Сибири не дала ничего…
А между тем Сибирь оказалась заселенной миллионами русских, которые пришли сюда самостоятельно, без чьей бы то ни было помощи; и если в Америке движение на Запад стало символом жизнестойкости и вечной молодости легкой на подъем нации, то в России Восток не стал таким же символом лишь оттого, что изначально был испакощен рабством и каторгой и потом, в советское время, в еще большей степени был испаскужен опытом ГУЛАГа. Сибирь не могла стать Америкой оттого, что всякое самостоятельное движение народа должно было по возможности не обнаруживать себя, чтобы не напороться на какую-нибудь препону, запрет, раскулачивание или «укрупнение», и в идеале вообще должно было бы скрыться, уйти в параллельное пространство/время, как жизнь староверов, протекающая через всю страну от Двины до Амура словно в другом измерении, из которого, положим, есть «выходы» (в том числе и здесь, на Енисее), но куда досужему чужому человеку вряд ли откроется «вход». Единственное время, когда этот дерзкий, «американский нерв» в русской жизни ожил и весь наполнился токами открыто, был период столыпинских реформ. Но Столыпин был убит, и после него (и, конечно, во всем в пику ему) в российской истории на долгое время воцарился Cталин. Почему наша Америка открыта, но до сих пор не объявлена, почему наша свобода, как и в пушкинские времена, «тайная» и почему все остальное…
Что ж, однако, так и не сыскать нам персонажа для эпопеи Геннадия Соловьева, сибирского охотника, которому хотелось бы воспеть своего, родного края красу и ширь? Почему же, искать недалеко. От Бахты с десяток верст вверх по Енисею будет несколько домов – бывший станок Мирное. «Населенный пункт образован в 1819 году группой ссыльных духоборов-южнороссов, оказавшихся в севернорусском окружении…» Прав Гена! Крестьяне, крестьяне только могли преобороть здесь природу и полюбить ее, как родину, откуда они были изгнаны, и «начать жить»…
Когда при Хрущеве в первый раз укрупняли совхозы, всех жителей Мирного (а заодно и чудной деревушки Лебедь, что чуть выше еще по реке) перевели в Бахту. И здесь еще в речи местных жителей можно раслышать отголоски говоров, так причудливо наложившихся друг на друга: архангело-поморских и южнорусских, вологодских, владимирских, поволжских… Так же причудливо смешалась и кровь, наполняя выразительные черты сибиряков – небывалого народа, породнившего все русские земли. Нынешний Туруханский район заселялся с XVII века через легендарную Мангазею отборнейшим народом – крепким, смелым, свободным, «промышленными и торговыми людьми», никогда не знавшими над собою ни крепостного гнета, ни произвола целовальников, ни, в общем-то, даже воли царской. И всех, кто приходил им вослед – будь то духоборы мирненские или староверы чулковские, – отличало одно: самостоянье, сила, независимость, нерушимое человеческое достоинство.
Все это до сих пор, конечно, сказывается. И признаюсь, что, немало повидав в жизни деревень, я ни разу не видывал такой, как Бахта. Не то чтобы богатой, но живой, полнокровной деревни. Где мужики не спились. Где женщины не ожесточились. Где все работает: звероферма, дизельная, школа, детский сад, магазин, пекарня. Где люди не позабыли еще, что такое добрососедство и взаимопомощь. Где народ не дрогнул перед хозяйственным развалом и на всю пустопорожнюю болтовню о реформах ответил тем, что отреформировал жизнь по-своему: развел скотину, насадил картошку и стал, по завету отцов и дедов, жить и далее в трудах праведных. И неплохо, в общем, жить. И когда Гена Соловей поет хвалу родному краю, я его понимаю: он не обманывал, не перепродавал, не делал деньги из ничего, он всю свою жизнь только работал, но не может пожаловаться распространенным образом – что вот, мол, горбатился – и ничего. Есть чего. Дом построил. Детей, хозяйство поднял. В старые еще годы, при совхозе, зарабатывал столько, сколько, может, получали только капитаны дальневосточных флотов после удачной путины. И хотя сейчас на мировых аукционах сбит спрос на российскую пушнину, жить все равно можно: потихоньку свои поднимаются крепкие оптовики, в Красноярске черного баргузинского соболя берут по твердой – и немалой – цене, а значит, не ленись только, работай. Не знаю, как города, а деревня здорова. По крайней мере, до тех пор, пока никто ее не трогает.
До сих пор прекрасные образы бахтинских охотников стоят у меня перед глазами… Охотник – собственно, не профессия в привычном значении слова, хотя, возможно, profession de foi, исповедание веры, древней, как охотничья магия, как умение понимать язык животных и птиц, как образ жизни, в котором так властно звучат мотивы рока и удачи, судьбы и риска – тех самых вещей, с которыми люди благоразумные предпочитают не водить дела; жизни, которая требует себе всего человека без остатка и выжимает из него всю мощь его мотора, да так, что мотор может и полететь, как сердечный клапан у старого охотника Александра Устинова. Так же берет в оборот человека творчество или занятия наукой – и в этом наконец сходятся Мишина охотничья судьба и писательская, и одно через другое обретает смысл и ясность. И разница лишь в точке приложения сил.
Сибирь никогда не притягивала к себе слабых. Но какой бы крутой с виду ни приехал, она на всякий случай каждого пробует на излом. Если окажется человек по силе соответствен ей, награда будет велика: ему откроется жизнь в каком-то уникальном, редчайшем ее измерении, он изведает чувство поразительной независимости и достоинства. Из двенадцати бахтинских охотников – трое приезжие. Помимо Миши, москвича, есть еще питерец Игорь («афганец») и Толя Блюме из-под Твери, род свой ведущий от предков-датчан, переселившихся в Россию в петровское, кажется, время. И глупо спрашивать: что ты, Толя, искал здесь, разве в калининских лесах не те же медведи водятся? Он искал другого размаха, иных границ того, что по-русски – и непереводимо на другие языки – называется «волей», искал места по силе себе. И я призываю тебя, женщина русских селений: вглядись в лицо Анатолия Блюме, сибирского охотника, и позавидуй той, что стала его женой. Вглядись в этого сильного и своенравного самца, вглядись, как гордо ходит он по своему подворью у леса или катит по деревенской улице на мотороллере с прицепом, полным сена, вглядись внимательней, как он уходит в тайгу, не оглядываясь на родных, что смотрят вослед ему, – и пойми, кого ты всю жизнь ждала…
Меня глубоко впечатлили строки из Мишкиного дневника: «…думал о том, что после Сибири никогда не приживусь я в местах своего детства, детства моих предков – в деревне на русском Севере, которая на самом-то деле гораздо роднее и пронзительнее всего того, что меня окружает… Вспоминается Кинешма, угольный дым, ночь, звезды, дрожащие огни, паровоз, заезжающий на разворотное колесо, бабушкины знакомые, гора с сеткой старых лип и дом под нею, книга Чехова на столе… Но хозяйство там разрушено, кругом дороги, автобусы, грузовики. Проблемы купить-достать, как в городе, и никакой надежды на собственные силы…» Поэтому я понимаю, почему Мишка, даже приехав в Москву с намерением остаться, все-таки неизбежно уезжает обратно в Сибирь: почувствовавший силу свою – отказаться от нее не может.
III
Охотничьим промыслом Тарковский Михаил в Сибири не стяжал себе видимого богатства. Что до словечек, образов, случаев и общего настроя рассказа, который он, как хлеб бытия, на равных разделяет с ближними, то ведь это богатство невидимое, которое оценить может только чуткое сердце или честный мастер литературного ремесла. Если всмотрится пристально в ту прозрачную глубину, подобной которой особенный мастер был Пришвин, тихий гений нашей словесности.
Боюсь сбиться, но и промолчать нельзя о прозрачной глубине. Столь прозрачной, что многими принимается за отсутствие объема как такового. Но и другое понятно, брат Миша: что твоя лесная правда для обитателей больших городов с новым ритмом их жизни, наркотической тягой к сильным эмоциям разнообразных удовольствий и практическим мировоззрением? Они твоей прозрачной глубине не поверят, ибо им неведомо, что глубина скрывается не только мутной и темной водою. Об этом думал я, брат, вернувшись от тебя в Москву, и вот что понял мучительно: еще лет сто – сто пятьдесят назад, когда твой прадед – доктор, мечтатель – в бродовых сапогах, с ружьем марки, вероятно, «Зауэр» бродил по заболоченным поймам Унжи или Костромы, «Записки охотника» Тургенева поджидали его на каминной полке как насущное и прекрасное чтение, и всякий писатель, вслушивающийся в голоса луга или леса, будь то С. Аксаков, А. Фет или Л. Толстой, были людям дороги и понятны; их вслушивание в природу было понятно. Но вот прошло совсем немного времени – и люди городов словно оглохли для всех этих естественных звуков. Людей подобных миллионы, и голоса леса им скучны (заметил ли ты, что в лес они приезжают со своей музыкой?), и оттого волшебный язык Тургенева звучит для них как незнакомый и неродной, и раздражителен Пришвин со своей простодушной добротой, и скучна романтика Арсеньева, и скучен даже модный писатель Саша Соколов со всею своей Заитильщиной, Гурий-охотниками, волкарями да бродячими точильщиками, и уж подавно враждебен Анатолий Ким, медитативно философствующий о Лесе-Отце, который пребывает вековечно, отринув время, историю, жизнь-смерть одинокого человека и всякие болезненные раны существ, чувствующих себя особями отдельными и исключительными…
Так что и ты, брат Миша, ступив под полог лесной для написания своей берестяной грамотки, учти, что останешься, скорее всего, не понятым человечеством городов в самых главных и самых простых вещах, в самом утверждении беззатейливой полноты бытия, не ведомых ни духу новой русской жизни, ни поэтике великолепного умирания в стиле нового рококо…
Опасение мое было ненапрасно: рикошетом мысль унесло туда, где я и сам бы не ждал ее обнаружить: в глущобу, в непроходимые заросли берегового куста, где мы вдвоем еще ни сном, ни духом. Не бывали. И, значит, самое время пошабашить с cogito ergo sum и по-простому сообщить читателю, что, несмотря на драный шлем вертолетчика, на ординарное ружьецо (как ни крути его, а автоматического карабина с оптическим прицелом не выкрутишь), есть у Тарковского Миши вещь, по осени сокровищная исключительно: лодка. Громадная, никак не менее пяти метров в длину дюралевая посудина, в народе прозванная «Крокодилом», берущая тонну груза легко. Поскольку же у половины бахтинских охотников зимовья вкраплены в исполинскую дерюгу тайги как раз по шву речки Бахта, справа впадающей в Енисей ниже деревни, легко понять, как любезен «Крокодил» лесному народу, из года в год таская в разверстой утробе своей Мишкины и чужие грузы. И если б читатель мог увидеть «Крокодил» таким, каким увидел его я – с зияющей пробоиной в носу, заделанной дюралевой заплатой, с помятым зеленым брюхом, также повсеместно покрытым рубцами латок и заклепок, с обвислым задом, обитым и истертым о донные камни, как подошва старого валенка, – он бы понял, сколь много потрудилась на реке эта лодка и в каких передрягах бывала.
Поначалу я невзлюбил «Крокодил», как посудину самопальную и ветхую сверх меры, но после того, как мы целый день провозились с ним, приклепав на слабеющий его зад неимоверной величины кусок дюраля, я понемногу сроднился с лодкой через отдающие в руки удары Мишкиного молотка и неимоверный грохот, разбегающийся по всему его уродливому корпусу, которому в тот день послужил я наковальней.
В конце сентября охотники спешат наведаться в свои избушки, чтобы проверить хозяйство перед началом сезона: глянуть, что на этот раз испортил дуролом-медведь, заготовить дров, завезти горючее, провиант, снаряжение, поправить антенну и законопатить дыры, повыщипанные в стенах мышами, чтоб потом в сорокаградусный мороз не свистело в ухо. Поскольку избушек у каждого две или три и расстояние между ними километров 20—30, бывает, на все это дело уходит дней десять, после чего охотник на короткий срок возвращается в деревню, чтобы очень скоро, заказав в пекарне буханок сорок – пятьдесят хлеба и загрузив свою лодку горой всякого дополнительного барахла – от аккумуляторных батарей до ламповых стекол, – поскорее вновь уйти в тайгу, теперь уже на долгие месяцы.
Спешка же объясняется тем, что зима может прищучить конкретно. Прежде, когда забрасывались совхозным вертолетом, особой разницы не было – неделей раньше, позже ли. Сейчас, когда каждый за свое трехизбушечное предприятие отвечает сам, пенять не на кого, опоздаешь – сам виноват, прибавишь еще одну версию к нескончаемой во времени истории о том, как на пути Человека в Лес встает Зима. И будешь рассказывать, как зашуговало порог, и пришлось ждать, и лодку оковало льдом, и лед был как стекло, всю реку до последнего камешка на дне было видно, и облака отражались в этом остановившемся потоке, и рыбы играли в небе – и таймени, и чир, – а ты продрог до затылка, чувствовал, как леденеет мозг, рубил лед топором, да выронил в воду из раскровавленных рук, и вот он на дне, и прозрачная глубина…
Такие истории слушать-рассказывать милое дело, сидя с папироской в тепле у печки, – и ломота проходит, и руки заживляются, и мозги, в общем, не до конца перестают соображать, но в том-то и сладость рассказов подобного рода, что бывало-то всякое, и был человек, которого нашли в избушке возле открытой печки с коробкою спичек в руке: ему недостало сил только спичкой чиркнуть – и он обратился в лед, и был поглощен безмолвием и тьмой зимы…
Алтус, Мишкин охотничий пес, с утра зачуял сборы в тайгу и от волнения то визжал, то норовил бежать куда-то, так что пришлось его в конце концов привязать в избе, а я все думал: эх, хоть бы пожрали по-человечески, денька бы на три вперед, а то похлебали чайку, а в чайке – что? Жиденький толк. Боялся, выходит, Леса. А ничего поделать не мог: вот уже скатили мы к лодке под угор две двухсотлитровые бочки с горючим, стащили запасной мотор, бензопилу, ящик с инструментами, мешок с крупой, патроны, рюкзаки, сколотили из досок слани на дно, загрузили все это дело – и вот уже пора толкаться шестом и отчаливать. Алтус, завидев колеблемую волнами гору разнообразного прикрытого брезентом железа, которую представлял из себя груженый «Крокодил», заробел, изобразив на морде словно бы непонимание, зачем это его привели на берег речной. Недолго думая, Мишка зашвырнул пса в лодку – «Поехали!», рванул мотор, и вот уже Енисейка, не растерявшись, сует «Крокодилу» в левую скулу подходящих размеров кулак, заставив сглотнуть ведер восемь воды, и вот уже мы, неуклонно черпая воду, мчим по буграм его и прояминам, и Мишка весело ругает испугавшегося пса, держа ручку газа и не обращая внимания ни на плавающие в носовом отсеке слани, ни на бестолкового меня, обреченно ползущего под каскады брызг с черпаком. Но Бог милостив: едва лишь свернули мы с большой воды Ионеси в Бахту, под прикрытие берегового хребта, – стих ветер, улеглась волна, и вскоре мы остались совсем одни на реке и осенняя тайга подступила к берегам, как сон, как мучительное и тщетное переживание цвета, когда на воде играют отражения, будто писанные кистью Рылова, а по-над хребтами тянется флот белоснежных, как у Рериха, облаков, и все вместе – непередаваемо, потому что неуловимо. Ибо бытие Леса есть сон: опадающий лист, желтая хвоя лиственниц, проседь облетевшего осинничка и черные лапы кедров в прекрасном ясном небе. И потому нельзя сказать даже, что я не испугался, скажем, порога. Просто до времени не пробудился сам из сна, видел только, что там-здесь мырит торчащий из воды камень и усы пены за ним становятся все хлеще, и только удивился, когда река совершенно задралась вверх и «Крокодил» медленно стал вскарабкиваться на тугой вал сверкающей воды в главном сливе меж двумя большими камнями. Я не знал еще, что это – то самое место, где Мишка однажды надломил «Крокодил» и чуть не погиб, просто не по себе стало, когда грохота каменистого речного ложа заходили вокруг ходуном. И было хорошо, что мы в лодке, и мотор ревет, не глохнет. Но и не тогда еще проникся я чувством глубочайшего уважения к этой трудовой лодке. Все, все надо было испытать с нею – все пороги пройти, и вести в поводу, как усталую лошадь по обмелевшим шивёрам к Мишкиной дальней избушке, и пройтись на шестах по течению, когда в какой-то момент беззвучного скольжения обязательно покажется, что летишь, и пережить сильный стрём, как тогда, когда у нас кончился на обратном пути бензин, и ночь накрыла, и Мишка с Алтусом побежали за подмогой в деревню, а она у меня, бедняга, взялась тонуть, слишком много воды набрала, и я справа греб, слева толкался и отчерпывал, а ее все норовило течение подхватить под зад, завертеть, да и утянуть в Енисей, а я даже берега не видел, черт побери, все греб-толкался-отчерпывал…
Сделал «Крокодил» человек, о котором теперь памятно только то, что фамилия его была Сакаш, что был он небольшого роста, рукастый, инженерный мужчина, в очках, заикающийся. Когда в 1978 году он привел из Красноярска две такие лодки, собственноручно им на заводе склепанные, было ему уже под пятьдесят. И в этих лодках, несомненно, воплотилась его неудержимая тяга вспять от всего человеческого – к отдаленнейшим местам, где не только из местных деревенских, но и из охотников-то никто не бывал. Там он на своих дюралевых грузовиках шарашился бесстрашно, доходя до самых границ ойкумены, где не только избушек охотничьих нет, но и вообще нет никакого человеческого следа, кроме, может, потемневших затесей, сделанных лет тридцать назад эвенками на старой оленьей тропе. А так – только достопримечательности природы, вроде окаменелых раковин и растений на Хурингде или жутковатого каньона на верхней Бахте, где стометровые скалы стискивают реку и она несется непереставаемо тугой струей на разрубающий ее аккурат посредине скалистый мол.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.