Электронная библиотека » Василий Голованов » » онлайн чтение - страница 19


  • Текст добавлен: 28 мая 2015, 16:30


Автор книги: Василий Голованов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 19 (всего у книги 27 страниц)

Шрифт:
- 100% +

«Копенкин?» – сразу подумал я.

Пол, уставленный банками, и этот портрет усиливали ощущение, будто я забрел в какой-то фильм (сон?) о «Чевенгуре», а не в настоящую реальность. Я огляделся напоследок еще раз и попятился назад. В доме вещи давно жили самостоятельной от человека жизнью. Они расползлись, заполнили все собою, хотя не было ощущения, что эти вещи живущему здесь человеку нужны. Просто они существовали в доме одновременно с ним, теснясь по углам, забираясь на стол, занимая самую середину земляного пола и уже притесняя самого человека. Я был убежден, что хозяин хаты – старый, неряшливый дед. Но у калитки столкнулся со старухой, которая ворчливо повела разговор. Я понял, что она недовольна тем, что я забрел в чужой двор, и приветливо спросил:

– Вот и я удивляюсь: где хозяин?

– А я хозяйка, – сказала старуха, покривив беззубый рот.

Я пригляделся: на ней была коричневая кофта из старой дешевой материи, похожей на мешковину, на шее – связка красивых бус из ярко-голубых камней. Бабка в жизни видывала виды. Мне она была не рада и, несмотря на попытки обольщения, сфотографироваться возле хаты не захотела. И в особенности не хотела пускать меня в дом, не зная, что я уже побывал в нем. Видимо, вещи, завладевшие домом, смущали ее: старуха была неопрятна, но какой-то стыд из-за непорядка еще теплился в ней. Кто изображен на портрете, она не помнила. А дом… Она ухмыльнулась:

– Дубовый внутри сруб-то, – и замахала пальцем темной скрюченной руки, – тут во-о-н были, соколик, какие леса…

И верилось, что эти далекие и почему-то счастливые времена старуха помнит.

Покачивая босой ногой (другая была в дырявом носке), старуха не жаловалась на жизнь. В ней жило глубокое равнодушие ко всему, что случилось уже с нею и что еще случится. Только желудок, видимо, не давал ей обрести окончательный покой – она обрадовалась куску творога, принесенному соседской девочкой, и что-то вроде даже нежности к белому сырому мешочку пищи промелькнуло в ее лице, но больше всего она обрадовалась, когда мы попрощались и поехали дальше.

IV

Если пространству Чевенгура суждено когда-нибудь появиться в топографии литературного исследования – что отчасти и составляло нашу цель, – то «осмотр» его нужно начинать, конечно, с Дивногорья, с высокой террасы Дона, откуда, как с парадного балкона встающей за Доном степной стороны, открывается великолепный вид на трудящийся Север, на противостоящий Чевенгуру мир обжитой человеком долины. Нагорный выступ опоясан белокаменными останцами, один из которых напоминает гигантскую голову красноармейца в буденовке, с презрительностью усталого воина глядящего на суету мирного человечества. За плечами красноармейца – первый участок нетронутой степи: и вишня дикая, и яблоня, и во весь горизонт встающая синяя стена грозы, и птицы неустанный зов, и медленная жизнь камня… Здесь, в незыблемом покое, сразу являются мысли о жизни беспорочной, об алкании таковой – и невозможности ее. Здесь самозарождаются мысли, терзавшие Платонова, – так путешественник, сам того не ведая, оказывается в гуще Чевенгура, отступившего из обыденного времени во время вечности, отринувшего похоть и заводную механику жизни городов. Платонов знал о похоти городов. Вообще о похотях человека. Вопрос: любил ли он человечество? Или только любил одинокого мастера, одного из десяти тысяч сокровенного человека с детской душой?

Возникающие в путешествии вопросы такого рода столь же безошибочно указывают на близость Чевенгура, как прямые образные «цитаты» – приметы сотканного в романе пространства, которые так же точно узнаваемы, как та степная дорога, по которой задолго до нас проскакали навстречу подвигу любимые платоновские персонажи – бесстрашный рыцарь Копёнкин и степной ангел Саша Дванов. Как евразиец, Платонов был увлечен пространственной алхимией, вываривая в полынной горечи, дубя на солнце и пропуская через железнодорожные вальцы образ России степей. Его диспозиция Чевенгура – плод высокого мастерства. Чевенгур южнее родного Платонову Воронежа и реки Потудань, перетекающей из вечности в вечность, и эллипсом вытянут с северо-запада на юго-восток по оси речки Черная Калитва. С запада он четко ограничен двумя тюркскими топонимами – Айдар и Сарма; с юга – Украиной; и только на востоке граница его неуловима: там – исход из Чевенгура на пространства бескрайних равнин, в другие нагорные страны Азии, там в дальней перспективе сверкает «степное море» – Каспий – и дышат жаром закаспийские пески…

В центре эллипса расположенный райцентр Россошь был идеальной базой для разведок в разные стороны. Мы спросили, где сдается жилье. Дом отыскался сразу. Это был дом отдельно стоящий, слободской, живущий частной, деревенской жизнью. На лавочке у ворот сидели два бандита. Это были бандиты телом и душой; я всегда, с детства, всем своим слабым существом чувствовал свою беспомощность перед такими бритоголовыми, здоровенными; до такой степени чувствовал, что даже что-то вроде тошноты испытал, когда Балдин открыл дверцу машины и крикнул им:

– Сдается здесь жилье?

И один бандит, с оплывшим от водки лицом, красными глазами и висящей на перевязи рукой, с готовностью прохрипел:

– Да, да, сдается… Только мать ключ забрала, чтоб я все не пропил, – улыбнулся бандит, чтобы мы оценили шутку. – Давай за ней съездим, это близко, я покажу…

– А я останусь, – внезапно решил Балдин и сразу пошел к куму бандита, прищурившись, курившему на лавочке.

«Сами же, – отчаянно подумал я. – По собственной воле… Деньги, пленки, фотоаппарат, диктофон…» Мама с ключом мгновенно явилась от подруги на зов сына: оказалась очень миловидная хохлушка необыкновенной бойкости, которая сразу излила на нас столько ласки, что стыдно стало за малодушные мысли.

Через семь минут в нашем распоряжении была отдельная хата о двух комнатах с кухонькой. Пахло свежей побелкой, висели ковры. Нам повезло. Собственная хата в саду возле реки… Да мы огородами могли выйти в Чевенгур в любой час дня и ночи!

– Знаете, что первым делом рассказал мне этот кум? – спросил Андрей, когда мы освоились в хате. – Что в конце Гражданской здесь было крестьянское восстание атамана Колесникова. Была публикация в местной газете. И кум явно под впечатлением. Я понял так, что, появись такой Колесников сейчас, он бы к нему прикипел всей душой. Ждет настоящего дела…

Утром пацан завалил меня из игрушечного обреза.

Я вывел омыть «Пролетарскую Силу» к колонке на улицу, он подошел сзади, посмотрел и выстрелил. Я видел опиленный ствол у него в руках, когда он подходил. Выходит, мы прибыли точно по адресу. У Платонова: «Дванов и Копёнкин хотели трогаться дальше – в долину реки Черная Калитва, где в двух слободах открыто жили бандиты, планомерно убивая членов советской власти по всему району». Здесь все буквально точно. Восстание началось в слободе Старая Калитва, тут же охватило Новую и полыхнуло на все окрестные уезды. Колесников был красный командир, который, поднимая в 1920 году мятеж, знал, что обрекает себя на смерть. Этот смертный выбор поражал меня еще в связи с Махно. Но, попав в Чевенгур, в пограничные с Украиной области, где из памяти крестьянства до сих пор не выветрилась память о «слободской» (то есть свободной) жизни, тянувшейся с тех пор, как царь Алексей Михайлович разрешил поселяться здесь запорожским казакам, я понял, почему степное воинство, как и махновцы, оказалось в непримиримой вражде с большевиками. Степь, анти-Петербург, политически восстает сначала против Петербурга, а потом и против красной Москвы в виде бандитства. Бандитство противится умственной механике и государственной геометрии городов. Оно исступленно рвет путы всякой власти. Недаром в конце 20-х, накануне коллективизации, Воронежская губерния, в которой было 12 уездов, была поделена на 100 районов. То есть на нее в буквальном смысле слова была наброшена административная сетка. Раз район – значит, исполком, уполномоченный, гарнизон и прочая. В Россоши стояло в 1928 году 4 роты солдат и два орудия. Это – уже прямая реакция на восстание Колесникова в конце Гражданской. Недаром же на Доске почета в Россоши «почетными гражданами» обозначены бунтовщики и разбойники Разин и Пугачев? Это о чем-то говорит?!

А говорит вот о чем: что, с одной стороны, есть, так сказать, цивилизация, районный центр Россошь, с вокзалом и автовокзалом, крупнейшим на юге заводом сельхозхимии, производством по переработке мяса и молока, двумя рынками, хорошим торговым транзитом и, следовательно, немалыми деньгами, которые и разводят сейчас между собой администрация и местная «оппозиция»; есть для каждого отдельного человека насущные заботы дня, огород, объявления «куплю-продам» и вакансии городской службы занятости – а рядом с этим, за перегородочкой толщиной в мембрану нервной клетки, живет томительный, неуемный порыв человеческого духа на простор, к солнцу, на волю, в бунт, разбой или в Чевенгур.

Психологически Чевенгур – это беспредельность кочевья, пространственное раздолье, неполная, не закрепившаяся еще в генной памяти оседлость. В Европе, где историческое время текло непрерывно, где слои культуры медленно нарастали один на другой, до основы, до глины (важнейший платоновский образ), содрать оболочку культуры не смогли даже очень страшные потрясения. Охранительных слоев разных уровней в Европе великое множество – это многомерная среда обитания, которая в результате многовековых вложений труда обладает собственной энергетикой, исчерпать которую нелегко даже старушке-истории, любительнице пиротехники, публичных казней, войн и прочих проявлений коллективной брутальности.

У нас же историческое время катастрофично; оно в буквальном смысле слова стирает с лица земли и возвращает времени (и глине) все исторические проекты. Где хазарский Итиль? Где булгарский Булгар? Где, наконец, ордынский Сарай? Где Китеж? Катастрофа истории это и есть разрыв, «бунт – бессмысленный и беспощадный», провал в вечность, возвращение в ничто, в Чевенгур. Особенность русского мироустроения и мыслеустроения после революции – «все или ничего». Все сразу не получается; остается ничего – откуда Чевенгур, анархия. Нам мило в нашем ничего.

Зеркальный лабиринт европейской культуры прельщает нас; среди собственного силикатного кирпича нам скучно. Скучно! Поэтому мы готовы к срыву, мы провоцируем катастрофы и несчастья, разрывы исторического времени. Мы требуем жизни на грани времен, на грани бытия – небытия. Отсюда апокалиптические секты, революции, Разин—Пугачев среди почетных граждан, бытовой авантюризм и пьянство – как радикальный экзистенциальный выбор…

V

Надо рассказать о прыжке на машине с обрыва. Это важно. Это почти принципиально, потому что Чевенгур (как состояние души) таит в себе тоску и порыв, причем обреченный порыв сырого, неочищенного, темного еще духа. Надо было случиться, чтобы испытание этим порывом выпало на меня. Нелегко признавать, что в тебе до поры до времени, для тебя же самого неведомо, таится столько неприрученной дикой тьмы. Но тут, как говорится, факт был налицо. Помню, днем мы что-то заспорили о словах – в Чевенгуре мы уже или нет, – на что Дима Замятин заметил: «Из Чевенгура еще никто не вышел живым». Что ж. После Богучара, свернув с ростовской трассы, попали на прекрасную, пустую сельскую дорогу, постепенно прижимающуюся с юга к Дону. Опьяненный видом цветущей степи и прекрасным запахом сухих трав, я пустил «Пролетарскую Силу» напрямик к берегу степью. Съезжать вниз было не только не нужно, но и нельзя: слишком окаянная вниз обрывалась круча. Ребята вылезли из перегретой кабины и стали медленно сходить к реке. Я завел мотор и подъехал к самому краю. Потом отпустил педаль тормоза и тронул машину вниз. Она пошла, точно по шару. На полпути мотор почему-то заглох. Вместо того чтобы перебросить на скорость, я надавил на тормоз, забыв, что тормоз не держит, – и полетел вниз. Я впервые слышал звук катастрофы, касающийся лично меня, уханье рессор, удары дном о выступы дороги, скрип руля и все гуденье тела автомобиля, которое тоже как будто зачуяло свой смертный час.

– Что это ты делаешь? – спросил Андрей, когда я все-таки докатился до низу и остановился.

Я почувствовал, что если сейчас промедлю, дам волю и пущу смертный ужас в свое тело, то мне не выбраться отсюда.

Я сразу залез в машину, завелся и попер наверх. Подъем в двух местах был такой крутой, что я не видел земли, видел только капот, солнце и чувствовал своей спиной и жопой, как машина, теряя скорость, все задирается, задирается вверх и в следующий миг, следовательно, должна перевернуться, опрокинуться на крышу, как жучок на спину, и с каким-то еще более ужасным звуком, чем тот, который мне уже довелось испытать, провалиться в бездну. Я почувствовал, что мотор глохнет. Смертный ужас сковал меня. Если бы я не нажал на газ, все было бы кончено. Я нажал. Наверху, открыв дверь кабины, я подумал, что сейчас сблюю. Не сблевал.

Так что ж – никто не выйдет живым из Чевенгура? Надо поосторожнее с выводами. Безрассудный поступок лежит в самой природе Чевенгура; он был, следовательно, запланирован. Он вмурован в качество пространства, по которому мы путешествуем. Он в нас вмурован. Нам мало корректно поставленного эксперимента: доказательством признано будет только смертельное сальто. Как в свое время мало оказалось Маркса, Каутского и Бакунина, вообще чтения, споров, литературы – потребовалась настоящая революция, которая в результате и убила страну. Прыжок с обрыва к Дону по природе своей был внезапной поведенческой «цитатой» из театрального 1917-го или богатого на «героические» жесты 1918-го. Ко времени Чевенгура (1920) красивые жесты уже не стоили ничего. Говорят, против отрядов Колесникова посылали отборных чекистов, особенно тех, кто участвовал во встречном конном бою, в «рубке». После такого боя психология человека навсегда меняется и он не чувствует больше страха, по крайней мере страха от смерти в бою, в особенности от невидимых пуль и прочего слабосильного оружия, бьющего исподтишка. Как древний воин, он видит смерть глаза в глаза и обарывает ее лично. И чем более удачлив и ловок он в бою, чем больше привыкает его конь к запаху крови и злобному храпу чужих коней и людей, тем больше сам воин становится всадником смерти. И шествие его в страну будущего с открытым навстречу смерти сердцем – это и есть Чевенгур!

Наверху никто из друзей не сказал мне ни слова. Все понимали, что мы путешествуем в пространстве книги, полной темных и страшных пророчеств. Вечером мы разобрали цитату: «…наступит час судьбы над всей вселенной, настанет момент страшного суда человека над ней…» Страшный суд человека над Землею и человечеством. В статье 1921 года «Новое Евангелие» Платонов пишет: «Человек скоро устроит над вселенной свой страшный суд, чтобы осудить ее на смерть». Ему близки были идеи О. Шпенглера о «закате» европейской культуры, но Платонов прошел революцию и Гражданскую войну, поэтому тема «конца истории» видится им в куда более беспощадном и жестком свете: в «Чевенгуре» совершенно явственно звучит «тема Апокалипсиса, конца мира, революции как убийства мира… богоборца-революционера, “убивающего” мир и вызывающего “конец света”…» «Рай» Чевенгура, в котором все наработки цивилизации разрушены до основания, в котором отсутствует даже труд и только Солнце является «единственным пролетарием», в точности по Фрейду, есть не что иное, «как массовая фантазия о детстве человека». И как всякую фантазию, претендующую на самодовлеющее значение, этот Рай ожидает жестокий и страшный конец…

VI

То, что большевик, инженер-механик, начальник общественных мелиоративных работ, землеустроитель (в пространстве) и мироустроитель (в пространстве языка) Андрей Платонов однажды напишет такую книгу, не мог знать никто, даже он сам. Лишь нырнув в стихию языка, он обнаружил, как строчка за строчкой, длинными карандашными росчерками, будто толчками, она выходит, эта странная книга. Не ко времени совсем явленное пророчество о несчастье человеческом, причем не о несчастье только пришлом, но и несчастье как таковом, человеку вообще присущем, происходит ли оно от ущемления тела, безотцовщины или от неутоленности сердца и ума, от нетерпения жизни, любви и познания, отваги или трусости, но, так или иначе, неизбежном. Неизбежном и в дикой степи, и в освобожденном для полного счастья Чевенгуре, и в городе обычном, губернском, живущем своею ровною жизнью, и в Москве, городе суетном и столичном, где один из платоновских героев (или двойников) вдруг видит, «что вся Россия населена гибнущими, спасающимися людьми… Многие русские люди с усердной охотой занимались тем, что уничтожали в себе способности и дарования жизни; одни пили водку, другие сидели с полумертвым умом среди дюжины своих детей, третьи уходили в поле и что-то там тщетно воображали своей фантазией…»

Немыслимо вообразить себе, что это написал тот же Платонов, что когда-то писал передовицы для «Воронежской коммуны». Или тот, другой Платонов, которого почти не знаем мы, но каким он и был в пору молодости, бескомпромиссного выбора между «словом» и «делом», когда «дело» замкнуло свод его личности. Голод 1921 года, голод, вызванный многолетними и беспощадными реквизициями хлеба в Гражданскую войну и засухой, застал Платонова в Воронеже, в должности губернского землеустроителя. Голод потряс его гораздо больше войны, он потряс его так, что молодой «трибун» газеты губернского масштаба решает навсегда покончить с литературой, как с делом пустым и созерцательным, и уйти в дело конкретное – в наделение мужика водою и электричеством… И он приступает. Со штатом то ли в 5, то ли в 7 человек и соответствующим бюджетом. Роет колодцы. Перегораживает плотинами балки. Пытается сопротивляться всей той чудовищной массе земли, что выгоревшими рыжими склонами, посеченными косыми шрамами оврагов, нависает над прижавшимися к зелени, к воде деревнями, наваливаясь и давя их, словно едва пристывшая магма…

Когда через три года засуха и голод в губернии повторились, страна отреагировала. С засухой надо было что-то делать. Мелиораторам впервые были выделены колоссальные объемы денег. Мобилизованы крестьяне. Летом 1925 года для изучения последствий борьбы со стихией в Воронеж по-большевистски бодро спецрейсом вылетел самолет Авиахима «Лицом к деревне» с корреспондентом «Правды» и «Гудка» Виктором Шкловским, в ту пору уже знаменитым писателем. Так возник текст, в котором, как в кино, возникает Платонов, увиденный со стороны, – стремительный, решительный, в выгоревшей добела и потертой кожанке, похожий на героя кинобоевика, посвященного грандиозным мелиоративным работам, призванным спасти урожай и сотни тысяч голодных душ.

VII

Загадка Платонова в его превращениях. Инженеру Платонову не нужно было большого ума, чтобы понять, что крестьянство для коммунизма – «лишний», неорганизованный класс, и, следовательно и присланный из Москвы самолет, и агитатор Шкловский – не более чем пустые жесты столичной власти. А коль так – собственный его, мелиоратора Платонова, труд есть тщета и обреченность: наделить человечество водой ему не удастся, а главное – сделать счастливым не удастся уже никак, и, совершенно окоченев в своей роли землеустроителя, он пытается спастись бегством в Москву. В одном из писем проговаривается, что легче покончить самоубийством, чем вернуться к прежнему жалкому состоянию дел… В Москве поначалу ничего не ладится у него, он не может подолгу удержаться ни на одной работе, ужиться ни в одной квартире. Мысли о самоубийстве неотступно грызут его, пока Наркомат земледелия не посылает его в Тамбов. С точки зрения инженерной работы Тамбов был наихудшим из всех мест, где доводилось работать Платонову. Но именно в Тамбове с ним случается превращение. Ночью ему является двойник. Трескается время молчания, из него выходит писатель. Его прорывает: «Епифанские шлюзы» написаны чуть не за десять дней; «Город Градов» – вообще мгновенно; «Сокровенный человек» – от силы за две недели.

После Тамбова Платонов уже не говорит о самоубийстве никогда. Более того, все жизненные «обстоятельства», выпадающие на его долю, он принимает со стойким безразличием, подразумевающим в нем, человеке-писателе, сознание задачи, которая все внешнее бытие его делает, в общем-то, неважным. Возможно, он решил иначе искупить и свой отказ от землеустройства, и свое участие в революции, особенно – в революционном пустословии, которое он по молодости и незрелости души принимал за новое понимание жизни. Осознание собственной ошибки уводит его в глубины мысли, к тому времени стертой, не существующей больше в Советской России: «…где сила – там нет свободы, свобода там – где совесть и отсутствие стыда перед собою за дела свои…» Как это могло быть написано в эпоху большевизма? Теперь его задача – не хлебом накормить народ, так словом, может быть, даже вернуть ему Бога.

«Я, бродивший по полям фронтов, видел, что народ в те времена страдал от двойной бескормицы – и без ржи, и без души, – пишет Платонов в черновике «Чевенгура». – Большевики отравили сердце человека сомнением; над чувствами взошло какое-то жаркое солнце засушливого знания; народ выпал из своего сердечного такта, разозлился и стал мучиться. Вместо таинственной ночи религии засияла пустая точка науки, осветив пустоту мира. Народ испугался и отчаялся. Тогда были, по-моему, спутаны две вещи – сердце и голова. Большевики хотели сердце заменить головой, но для головы любопытно знать, что мир наполнен эфиром, а для сердца и эфирный мир будет пуст и безнадежен – до самоубийства…» «Миллионы людей без души живут, – тут великое дело....».

Теперь известно, что первоначально ничего такого уж молодым писателем не замышлялось; он вовсе и не «Чевенгур», кстати, сначала писал, а очередную повесть «Строители страны». Во многом автобиографическую. Но друг и издатель Платонова Г.З. Литвин-Молотов увидал в ней такую сатиру на строителей, да и на страну, собственно, что не сдержался – и выговорил Платонову в письме. Тот, перерабатывая получившиеся куски, вдруг понял, что пишет роман. Причем роман небывалый, связавший в единое целое небывалые куски небывалым языком под небывалым же названием – «Чевенгур».

Платонов был верующим человеком. Язык, который он создает для нового романа, – это язык апокрифа, призванный запечатлеть первые и последние дни человечества, смерть и рождение Адама. Математическая модель языка Платонова, вероятно, обнаружила бы, что каждое слово так вяжется у него с другими словами, что, не выдерживая суммы напряжений, оно взрывается, реализуя все множество своих значений. Каждое слово – это созвездие, и отношения между смысловыми оттенками, проявляющимися через это слово, совершенно уникальны. И если Платонов не мог вернуть людям Бога, назвав его Богом, то он, по крайней мере, возвращал им священный язык, не подвластный порче и злу времени.

Поэтому так трудно было редакторам править его, объяснить конкретно: что неправильно?

Для советской литературы Платонов неприемлем на уровне языка.

И на уровне языка – неуловим.

Глубина философских иносказаний Платонова была попросту недоступна для литературно-партийного истеблишмента. В то же время чужесть его всей тогдашней литературе была очевидна.

Сталин, прочитав платоновскую рукопись рассказа «Впрок», вернул ее в журнал «Красная новь» редактору А. Фадееву с отменно выразительной рецензией: «Сволочь». Фадеев был испуган не то что за судьбу Платонова, а больше всего за свою; по Москве поползли слухи, что Платонова теперь «шпокнут». А его все не «шпокали» и не «шпокали», хотя все в поведении писателя – а прежде всего отсутствие в его мироустройстве стяжательства, материального какого-нибудь запроса к сильным мира сего, – несомненно, говорило о его противлении…

И противление это, очевидно, было осознанным, ибо в 20-е годы вся борьба за новый мир и, во всяком случае, за «нового человека» была во многом борьбой литературной. Литературой ведали крупнейшие деятели государства и партийные чины (К. Радек, Л. Троцкий, Н. Бухарин), как будто сами верили в то, что «вначале было слово». Поэтому подкупали дачами и «воспитывали» писателей, гуртовали в союзы, везли на «экскурсию» на Беломорканал, чтобы они описывали новую, небывалую действительность такой, какой она никогда не была. И нового, свежего, только что «перекованного» каторжными работами человека будущего. С Платоновым этого не получилось: он уходит в дремучие травы, в степь, в свой Чевенгур, а потом все дальше и дальше, понимая, что «новый человек» – он мало-помалу, может быть, не сразу, а через поколение в меру своих сил рождается, стараясь быть если уж не совсем «новым», то хотя бы не припечатанным навек печатью недоли. И ему еще повезло, если рождается он в скотных яслях полного скотиной хлева на соломе, как младенец Христос, а не на глиняной пробке такыра в пустыне и не в голодной избе, выеденной до последней пылинки, до стенной извести. Так что отгадку «Чевенгура» нам искать надо не в ближайших по времени повестях Платонова. Надо найти вектор поиска. Здесь сам географический вектор мышления значим для того, чтобы довести мысль до конца. В том числе и ту мысль, которая в «Чевенгуре» недосказана, которая скрыта притчей о гибели в один день всего населения Чевенгура от нашествия неведомых всадников, налетевших из Великой степи…

VIII

Слово «пространство» в романе Платонова так же необъятно и так же нами, вероятно, совсем не понято, но столь же напитано эмоционально, столь же философски оправдано, как слово «земля». Землеустроитель Платонов пространства юга России с 1921 года по 1926-й исходил как землемер. Для него земля – матерьял, вещество, тяжесть и неподатливость земляных плотин, которые он как инженер в этих местах строил. Он чувствует землю как плоть – то как теплую, живую, материнскую надежную плоть, то как плоть остывшую, смертную плоть могил. И к этой плоти у человечества Платонова отношения тоже чувственные и плотские: то его герои прижимаются к земле, как к матери, то будто в исступлении, что не могут вернуться обратно в материнское лоно, начинают эту плоть рыть, поедать, чувствовать материнскую усталость этой плоти.

С пространством у Платонова совсем иные отношения: оно, во-первых, распростерто по-над землей и уже почти свободно от нестерпимой тяжести земли; оно простирается и, хоть и не в равной мере, может протянуться в любую сторону горизонта – скажем, лентой железной дороги. Именно на железной дороге в первой части «Чевенгура» Платонов решает проделать с пространством какие-то неевклидовы шутки, заставляя на перегоне Лиски—Новохоперск поезда, двигающиеся в разные стороны (маршруты их движения указаны), двигаться навстречу друг другу вплоть до крушения. Этим что-то выражено. Что? Загадка. Платонов отменяет механические законы движения в пространстве. Возможно, движение в пространстве Платонова устроено как ветер. Оно, как ветер, набирает силу и устремляется вдаль во всю ширь степей, не замечая проложенных человеком путей (железная дорога Воронеж—Ростов выстроена около 1875 года), затем, истратив силу, затихает, покоится в степных травах, чтобы, пробудившись, устремиться (рас-пространиться) до пределов, действительно чуждых его вольной игре. Такими пределами оказываются, например, города, незыблемо утвержденные на законах евклидовой геометрии. Средь городов помянуты, кстати, фабричный Луганск и древний Киев – вскользь, но все же ясно, что вплоть до этих твердынь ничего серьезно чуждого пространству, клубящемуся, как ветер, нет. Пространство проходимо, проницаемо, вольно – именно туда, в вольность, в пространство вечного кочевья и предлагает вывести «коммунизм» один из главнейших персонажей «Чевенгура» товарищ Луй, ибо «на оседлости коммунизм никак не состоится: нет ему ни врага, ни радости!». Луй – пророк, один из тринадцати, которым принадлежит благая весть о Чевенгуре. Он движется в пространстве, не зная преград, олицетворяя собой кочевье с его тысячелетней историей и почти позабытою правдой, которую и сам-то он едва в силах вымолвить и которую уж наверняка забудет новый «оседлый век»…

Даже Копёнкин не убежден еще, что в Чевенгуре, а не в вольном степном разлете состоится будущее счастье человечества. И однажды, совершенно уподобившись автору этих строк, он ни с того ни с сего бросает в степь свою Пролетарскую Силу, словно для того только, чтобы испытать – нет ли в пространстве еще границы, которую требуется сокрушить? «На околице Копёнкин вскочил на коня, выхватил саблю, прокричал своей отмолчавшейся грудью негодующий возглас и поскакал в осеннюю тишину степи, гулко, как по граниту. Лишь один Пашинцев видел разбег по степи Пролетарской Силы и ее исчезновение со всадником в отдаленной мгле, похожей на зарождающуюся ночь…»

Как гунн, дремля в седле, Копёнкин возвращается через три дня, бросая товарищам непонятные слова:

– Берегите Чевенгур…

Нам далеко не ясно, что именно надлежит беречь, – сокрытый оболочкой человеческих тел коммунизм, или тот дух безначалия, который жив еще в Чевенгуре, неподвластном цивилизации, или, собственно, пространство, в которое погружен Чевенгур, которым он переполнен, которое свито в нем как свиток ветра, как знамя истинной свободы, для которого нет ни уездов, ни губерний, ни субординаций, ни границ, разделивших пространство глупым человеческим умом.

За неделю исколесив все среднее течение Дона, мы в каком-то смысле приблизились к исполнению своего замысла. Тут и там, будто разметанные или растасканные по степи зверьем, встречались кости скелета романа – топонимы (Черная Калитва, Копёнкино, Богучар-Чевенгур), позволяющие оконтурить на карте границы Чевенгура. Однако топографические изыскания не отвечали на вопрос о том, отчего инженер и писатель Платонов современную ему социалистическую явь, в которой были съезды мелиораторов и съезды писателей и прочая, и прочая, продернул сквозь такое сложное, парадоксальное устройство, как голова человека бессознательного, «прочего», активного касательства к борьбе за человеческое счастье не имеющего, а, напротив, имеющего отношение к истории человеческого сомненья и несчастья, беззащитного, голого, как Адам, изгнанный из Рая, а то и из Ада веков человеческой истории.

Особенной надежды отыскать ответ здесь, в экспедиции, не было. Оставалось одно – запершись в хате, упражняться в чтении, пытаясь понять, куда, погубив в Чевенгуре свое несознательное человечество, устремит свой путь писатель Платонов. Интуиция не подвела: след вел в Азию, в пустые пространства, в пейзажи, еще более скупые на красоту, чем верхнедонские бесплодные степи. К скупым, словно на древних фресках, краскам, к лаконичному, но в то же время обладающему несомненной силой «библейскому» пейзажу, в котором писатель Платонов сформулирует предельные вопросы о человечестве, которые сегодня, возможно, еще острее звучат, чем тогда, когда были, собственно, сформулированы. «Песчаная учительница» (Астраханский край) – «Ювенильное море» (Заволжье) – «Такыр» (Туркмения) – «Джан» (Туркмения).


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации