Текст книги "К развалинам Чевенгура"
Автор книги: Василий Голованов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 27 страниц)
Что так тянуло его, городского в прошлом человека, в первобытность природных пространств, он не объяснял. Но здесь, в Сибири, таких людей немало, и есть даже особая порода одиноких самцов, что поживут в Имбатске, поживут в Туруханске и так, глядишь, излазают весь край, а потом исчезнут, как будто их и не было. Сакаш же память о себе заронил в виде лодки, которую он оставил старому охотнику Скарзову, своему другу и собрату по отшельничеству, который так же шарился в дальних таежных углах, как теперь Мишка. И тот принял с благодарностью, ибо любая модельная моторка для таежных речек не годится – сидит глубоко и груза берет мало; кержацкие, староверской работы деревянные лодки гораздо лучше, но уступают по эластичности дюралевому корпусу «Крокодила», и там, где у последнего на ребрах рубцы да вмятины, у деревяшки был бы открытый перелом с последующим летальным исходом. Скарзов, в свою очередь, передал эту лодку Тарковскому и Блюме, когда они в таежные охотники подались, и значит, третье уже поколение мужиков упорным латанием крокодиловой шкуры подтверждает, что человек Сакаш сделал действительно нужную людям и хорошую вещь.
Есть еще история человека по фамилии, кажется, Степанов. Он приехал на Бахту как-то весной с женою вместе и выстроил две избушки – на Воротах и на Молчановском пороге. Обычно охотничьи избушки спрятаны от чужих глаз, с реки их не видно, а избушки Степанова стоят открыто, лицом к реке, крася собою и без того чудесные места. Видимо, движимый острым желанием семейного счастья, света и радости, возводил свои избушки этот человек – они крепкие, просторные, высокие, рублены в чашку из отборных бревен, крыты плашником. Несколько сезонов он охотился, потом затерялся бесследно. А избушки – словно напоминание о давнишней его радости – так и стоят. И никто лучше до сих пор не построил.
Еще есть история о книге. Серой книге из двухтомника Блока, которую геолого-разведочный таежный бич взял в избушке охотника Александра Устинова и прострелил из тозовки. Бича видели охотники возле палатки, поднимаясь вверх по Бахте. А когда спускались, палатки уж не было: того забрал вертолет. Под лодкой, оставшейся на берегу, лежал фонарь и проcтреленная книга. Разворачиваясь в плотной массе бумаги, пуля вырывала из Блока целые абзацы, по-своему «прочитывая» его. Скука ли, отчаяние ли одиночества заставили этого человека стрелять в книгу, мы знать не можем. Осталось только ощущение, что творилось с ним что-то не то, ощущение непонятного здесь, в Лесу, безумия саморазрушения, которое есть Безумие больших городов…
О Лесе ничего не понимал я, покуда впервые ночью не ступил за порог охотничьей избушки. Беспомощные уколы фонариком вокруг и под ноги делали мрак еще жутче и были не способны ничего прояснить в характере той темной силы, что со всех сторон обступила меня – шумом реки в камнях, шумом ветра в вершинах деревьев, банным запахом облетевшего листа, косыми шевелящимися тенями пней, папоротников, гигантских стволов… И вся жизнь человечества в этом лесу похожа на движение теней: вот на оленях верхом проехали эвенки. Они едут уже полторы тысячи лет, расставляя и собирая свои похожие на тени жилища, не оставляющие следа, и их силуэты стали привычны и даже дороги Лесу. Вот прошли золотоискатели, разочарованные, злые, бросили кирку на берегу и оставили речке название – Бедная. Вот задержались ненадолго староверы, поставили дом – и опять ничего не осталось, кроме названия мыска – «староверский»; здесь птицу хорошо бить, глухари прилетают галечки поклевать. И фактория прошла как сон, только пыхнул над нею желтым огнем молодой осенний березник. Экспедиция пришла, широко взялась разворачиваться на нефть и газ, профиль нацелилась рубить в самую Эвенкию, содрала кусок леса с берега Бахты, красную глину, будто масло, размазывая бульдозерами, – но ничего. Стоило задержаться людям на год-другой, как Лес наслал на пустошь иван-чай, березки, и само собой стало засасывать в размывы глины брошенные железяки и корпус грузовика, и прогнивший балок обрушится прежде, чем выведет новое потомство белоголовый орлан, поселившийся в этих местах даже раньше, чем появились в Лесу люди на оленях. И что тогда жизнь отдельного человека здесь и охотничья избушка, противостоящая невероятной тяжести осенней ночи тихим потрескиванием дров в железной печке да золотистым светом, переполняющим колбу керосиновой лампы на столе?
Мишка усмехается, наблюдая, как я усердствую, пытаясь изнутри закрыть дверь избушки подобием засова, запереться от громады Леса и бродячей темной силы. Наверное, глядя на меня, он силится вспомнить, был ли и он когда-то таким же жалким, в простительном смысле слова, существом, – ведь начиналась же и для него эта жизнь с чего-нибудь? Но, кажется, так и не вспомнив, засыпает, растянувшись на нарах. А утром отводит меня вверх по тропинке метров на пятьдесят туда, где промеж четырех елей натянута была железная петля, куда весной попал повадившийся ходить на зимовье медведь. Силясь высвободиться из петли, он все изрыл и изорвал вокруг себя так, что одно из деревьев засохло. Я пытаюсь представить, что за силища бушевала здесь. Алтус, равнодушно обнюхав облезлый медвежий череп, отходит в сторону. Он хочет дать мне урок: он не признает мертвой опасности.
Спасибо, брат Алтус, я понял тебя. Но медведь – лишь конкретный, крошечный сгусток силы Леса. И если на четвертые сутки пути, когда мы достигли наконец Мишкиных владений, я действительно, словно в обморок, провалился в сон, то потому, что наконец почувствовал всю невероятную огромность пространства, в котором очутился, всю его невероятную силищу. Я видел тайгу, поднимающуюся на ближние хребты, россыпи синих гор вдали, поднимающихся из тайги же, ничего, кроме тайги, до самых лысых водораздельных хребтов в темной глуши Эвенкии.
Эта огромность ощущается прежде всего как невероятное умаление человека и его «эго» и потому поначалу воспринимается как страх и лишь потом – как великий оптимизм. Как большая надежда. Ибо Лес вечен. Лес изначален. От раны тунгусского метеорита, который мог бы стереть с лица земли любую столицу Старого или Нового Света, уже через полвека не осталось следа, Лес зарастил эту рану, чем бы она ни была причинена – внезапно вторгшимся в земные пределы антивеществом, ядерным взрывом или просто газообразным космическим телом. И потому, каким бы излишествам и безобразиям ни предавался человек, каким бы великолепием ни сверкали отделанные на лесо– и нефтедоллары города, каким бы уродством ни расползались вокруг их пригороды, заводы, пакгаузы, свалки, не оставляющие надежду ничему живому, последнее слово не за нами. Лес сильнее человека, что бы тот о себе ни думал. И стоит преступить некую грань, которая чем дальше, тем тоньше делается во всем – в политике, в искусстве, в повседневной жизни, – как города превратятся в зону бедствия, в зону эпидемии, или войны, или иного какого-нибудь проявления человеческого Безумия. Они опустеют, но Лес останется и наполнит землю жизнью – ибо для вселенской жизни человек значит не больше, чем белка или муравей, – и сомкнется над опустевшими и поруганными строениями, как, собственно, не раз уже бывало в человеческой истории.
Здесь к месту мысль о староверах, которые выбрали себе для жизни именно эти дикие места. Они «смешно» чураются прогресса – а в результате сберегают силу той красоты, которая, обрушившись на тебя, переживается как счастье. Тут дело в чистоте красоты, которую, как воду из реки, можно черпать и пить, не убудет – и прозрачная глубина…
Это ощущение счастья – почти невероятное, потому что лучшие места срединной России – то же Абрамцево—Радонеж—Сергиев Посад, чудесные места, связанные и со св. Сергием Радонежским, и с о. Александром Менем, с Аксаковыми, Нестеровым, Врубелем, Васнецовым, – они же живы едва. Они убиты туристами, изгажены нынешними обитателями, красота их почти исчерпана. Издалека даже может она показаться цельной, но стоит приблизиться, увидеть недостроенный ресторан, зеленую мыльную пену под сливом плотины, осколки бутылок, банки – и видишь, что всё в трещинах, нет здесь ничего целого…
В тайге же возникает странное чувство, что красота так плотна, так вещественна, что можно есть ее, питаться ею. (Откровенное признание Мишки, что он грубо паразитирует на природе.) Поэтому я и говорю о «силе» Леса, и она ведома староверам. Если бы я не увидел этого первозданного, божественного величия природы, не ощутил силу красоты, исподволь вливающуюся в тебя извне, я бы, наверно, никогда не понял охотников. Как и староверов не понимал. Но спор между ними и нами не закончен. То, что нас больше, ничуть не служит доказательством нашей правоты. Мы способны искусить и раздавить их, грубо вторгнуться в их мир и погнать еще дальше – ведь с нами наше Безумие, а с ними только сила Леса. Но случись Безумию вырваться на вольную волю, случись в мире любой силы война, ядерная зима – они на какой-нибудь своей речке действительно спасутся, и это будет буквальное исполнение их веры в то, что только по-ихнему и можно спастись, как они утверждают, и не безосновательно, уже триста лет.
Прямой же противоположностью их миропониманию является нынешняя наша экономика. Можно ведь нагнать в тайгу рабочих, пробурить в земле дырку, выкачать через нее нефть, продать ее, устроить кому-то где-то комфортную жизнь за счет конкретного куска убитой красоты. К этому идет. Восточная Сибирь, по прогнозам, в будущем должна будет чуть ли не обогнать Западную по объемам добычи нефти…
…Достать из-под крыши все лето пролежавшую в смазке винтовочку, отереть ствол, сделать новую мушку из гвоздя взамен старой, сбитой о крепкую щучью голову; перебрать сеть; починить мотор, у которого испортилась система охлаждения; завалить на дрова гигантскую сухую лиственницу… Я наблюдал за Мишкой в тайге и не узнавал его, постоянно ловя какие-то незнакомые мне выражения его лица. Одно я определил как «аристократическое». Не знаю, почему этого выражения спокойного ясного достоинства (в котором так и виделся мне охотник-прадед) я, кроме как в лесу, у Мишки никогда не видел. Другое – выражение вдохновенного, почти богатырского усилия (когда валили лиственницу, например): его своеобразно дополняет мощь бензопилы, ее низкие взвывы, оранжевые опилки, брызжущие из-под цепи, и впечатление, что с этим сильным механизмом слилось могучее, все умеющее человеческое существо…
Я знаю теперь, что профессия охотника глубоко не романтична и вся состоит из тяжкой, потной работы и переполненной разными хозяйственными заботами жизни. Собственно, между «жизнью» и «работой» разницы нет, все вместе и работа, и жизнь, и нет никакого «досуга», привычного человеку городской профессии. Еще я знаю, что в этой жизни все самое главное у Мишки (да и у всех охотников) произойдет, когда я уеду и он останется один на один с Лесом. И вот Лес решит вдруг побаловать его нездешней какой-нибудь красотой, каким-нибудь «алмазным холодом» накануне зимы, от которого замирает сердце от восторга и тревоги, а потом вдруг попробует на износ, или раскидает пасьянс на жизнь-смерть, или придавит острой тоской по дому… Каждый из охотников переживает Лес по-своему, но очень остро, иначе б и не ездили мужики в тайгу, сидели б в деревне, водили коров, как положено. В этом переживании главное – чувство воли, ничем, кроме собственных физических и духовных возможностей, не ограниченной свободы человека. А даруется воля тем лишь, кто сдюжил, сумел соответствовать силе Леса. Я не говорю «противостоять», я говорю «соответствовать», потому что Лес не губит, он просто выжимает из каждого все, на что тот по-человечески способен. Вот в чем загвоздка. И вот за это многое можно отдать. Может быть, даже жизнь можно отдать.
Мое знание о Лесе куцее, и заключается оно в двух словах, с восторгом запечатлевшихся в сердце, как первые самостоятельно прочтенные строки букваря: «Ты свободен». Завтра ты вернешься в свой мир, в свой город, тебя могут остановить, потребовать документы и пройтись по карманам испазганной в лесу куртки. Тебя могут призвать куда-нибудь и напомнить о долге, который ты несешь перед не знающей долгов родиной, тебя могут задавить инфляцией и превратить в комок задушенного рыдания необходимостью работать сразу на четырех работах, но ты был в лесу, и ты знаешь, что человек свободен. Избушка, четыре стены, печь, стол, лампа, кружка, чай, радиоприемник и плюс к этому – немного решимости, немного умения в руках, – ты свободен. В биении мотора ритмы «Beatles» смешиваются с ритмами «Rolling Stones», но это даже не рок-н-ролл, парень, это круче.
А может быть, голос свободы – тишина. Звуки тишины. Деревянный крик ворона над лесом, притихшим накануне зимы. Всплеск рыбы. Гулкие шаги лосей, переходящих реку. Посапывание спящего пса… Ты свободен, как каждый русский, оказавшийся вне закона, свободен от политики, от успехов и неудач, от тусовок и заморочек, Букера, анти-Букера и прочих ньюзостей – черт с ними, вырубай приемник, пошли – и вот уже лодка летит по реке, по бледно-голубым отражениям гаснущего неба меж туч, а затем – уже в полной темноте в потоке ледяного ветра… Мы приближаемся к концу нашего путешествия, и все же – подождите, друзья мои, подождите… А впрочем, что же ты медлишь, стареющий панк с тозовкой, висящей на плече вместо шестиструнной антифашистской установки «Стратокастер»? Подождите, друзья мои, подождите. Может быть, нам еще придется принять бой и поднять на мятеж таежные народцы, чтобы удержать за собою эти берега. И кетская флотилия выйдет из устья Суламая на своих «ветках» (долбленках), и эвенки верхом на оленях, с длинными пиками, выкованными из рессорного железа, бросятся на сверкающую, как молния, титановую опору пирамиды очередного нефтегазового магната. Мы, верно, все поляжем у ее подножия, но кто лишит нас права дать последний бой за свою свободу? «Посмотрим еще, чья возьмет, – думаю я, передергивая затвор во сне. – Еще посмотрим, еще посмотрим…» Ощупываю патронташ, но ни одного патрона не оказывается за поясом, только веточки да разноцветные камешки. От ужаса я просыпаюсь: один, на московской постели. Мое войско рассеяно. Но я был свободен, и моя свобода со мной. И я призываю вас, друзья мои, на битву с Безумием. Я призываю…
К развалинам Чевенгура
I
«Истина – тайна, всегда тайна», – записано карандашом в записной книжке писателя Андрея Платонова. И гений – истина и тайна. И вся жизнь гения тайна от рожденья до смерти и даже после нее. Ибо нет никакой закономерности в его, гения, появлении на свет, все кажется случайно: место, время, социальные обстоятельства, сочетание генов, которое гением делает именно гения, а не его родного брата или сестру. С закономерностью неизбежной случайности он является в мир, словно сгусток материи, переполненный светом и энергией и… да, до поры просто растет, проказничает, воспринимает, впитывает, покуда однажды внезапным проблеском не обнаруживает себя – как Пушкин на лицейском экзамене перед Державиным. Это обнаружение себя есть, возможно, самый безрассудный и самый безоблачный момент в жизни гения. Мир как будто бы рад ему. Мир играет с ним, расточая надежды. Что за беда, если чуть-чуть позже он (мир) сполна рассчитается с гением за избыточность таланта, данного ему пожизненно и даром? Редкое время не испытывает талант натуральной гибелью, в которой забывается и прежний блеск, и любовь общества, и остается только истина и тайна. Эта тайна-истина гения открывается не сразу, почему гению и мало одной, в людской обремененности прожитой жизни. Ему нужно второе рождение в свете и в вере, когда люди вдруг понимают, что рядом с ними есть сокровище, сгусток жизни, живая энергия, которые и есть расплата гения с людьми за свой прежний избыток. Так гений рождается вторично.
Нечто подобное на наших глазах сейчас происходит с Андреем Платоновым. То вдруг Бродский напоследок назовет Платонова величайшим русским писателем минувшего века; то Битов снимет фильм и затеет ревизию киноархива Платонова, намекая, что XXI век будет веком Платонова, что с Платоновым-то нам и надлежит главным образом возиться, вникать, допонимать… Вроде бы все уже прочитано и понято – ан нет! – оказывается, не так. Почему? Cитуация была такова, что при жизни, да и после смерти, ни одно сочинение Платонова не было опубликовано так же, как было написано. Но и потом, когда его творения были все же изданы, читатель, возросший на худосочной традиции соцреализма, не мог, не готов был эти тексты адекватно воспринимать. Да и сейчас Платонова понять непросто: философская традиция, восходящая от Гете к Бергсону, – глубокий интуитивизм – лежит в основе всех его творений. И читателю, рассчитывающему на завлекательный сюжет, на какой-то ясный «ответ», раскрытие «тайны» времени в произведениях Платонова, нечего и браться за его книги, ибо фундаментальная позиция автора – это позиция человека, не знающего ответа, не знающего даже, как потекут события романа, отказ от «проектирования», уподобление повествования реке, «самотеку истории», отказ от интеллекта, который, по Бергсону, как раз и характеризуется естественным непониманием жизни. Темная и смутная глубина жизни – вот, собственно, интерес его творений, в которых только за гранью себя, за чертою «ясного и понятного» может начинаться нечто значительное. До такой точки зрения надо еще дорасти. Но поди-ка! «Мы должны стать ничем, а хотим стать всем» – этот основополагающий постулат Гете высказан двести лет назад – и что же? Все так же хотим «стать всем». А если так – то что можно понять у Платонова? По счастью, человечество все же не стоит на месте, и на грани тысячелетий Платонов вдруг блеснул ослепительно-яркой звездой, открывшись целому поколению читателей во всем мире; свод философских истолкований Платонова огромен и захватывающ. Однако чтение Платонова, как и «разъяснений» к нему, требует не столько фундаментальной философской подготовки, сколько человеческого преображения самого читателя, прорыва его на более высокий духовный уровень, на котором чистый разум «есть идиотство и пустодушие», а главная задача есть «всепонимание», эмпатия, способность «до теплокровности» ощутить «чужую отдаленную жизнь»… Это по силам лишь одиночкам, почему я и не убежден, что со временем мы прочитаем все платоновские сочинения в выверенной редакции и в полном собрании и они прочно войдут в обиход новых поколений, станут так же привычны и дороги для слуха, как памятные с детства строки Пушкина или Лермонтова. Собственно, все наследие русской (и мировой) классической литературы сейчас под угрозой: глобальное наступление масскультуры уже показало нам, в какой ничтожной степени могут быть «поняты» и «раскрыты» даже такие тексты, как «Война и мир» Толстого или «Тихий Дон» Шолохова (американская и итальянская экранизации романов). Кроме того, сама история России меняется сейчас со скоростью глобального века, причем меняется круто и бесповоротно. «Темные глубины» светлого духа Платонова в ситуации стремительных изменений, культа наживы, непомерного упрощения всей духовной жизни России, будущее которой к тому же вытягивается по новым силовым линиям (Москва—Пекин), разумеется, отступают на второй план. Доводя эту мысль до некоего пессимистического конца, можно сказать, что лет через сто или даже пятьдесят лет обломки «древних» эпосов XX века, несомненно, будут еще занимать интеллектуалов в академиях грядущего. Но смысл происходящего сейчас в русской истории и культуре тот, что, сверкнув ослепительной, все озаряющей вспышкой, вспышкой Истины, все самые значительные произведения литературы того времени (от поэтов Серебряного века до Хлебникова, Платонова, Булгакова, Шаламова и Гроссмана) погаснут, перестав быть вместилищем великих смыслов для новых поколений, и со временем затянутся песком забвения, как библиотеки Ассирии и Вавилона… Но, с другой стороны, откуда мы знаем, что потребуется через пятьдесят или сто лет? Может быть, человечество нового времени востребует как раз непрофанные истины, интуицию, россыпи мудрости, укрытые «черноземом духа»?
II
По счастью, нам, родившимся в 60-е и 70-е, повезло: мы, хоть и с большим запозданием, открыли для себя животворные книги своего века как совсем свежую, только что родившуюся, рождающуюся здесь и теперь истину. В том числе и Платонова. Он стал необыкновенно насущен. То есть не только «Река Потудань» и «На заре туманной юности» стали нам вдруг дороги и любимы во всех нежных оттенках своих значений, но и самые непроходимые, как глухая трава, тексты стали ценны, как важные, еще не понятые послания. Возможно, мы почувствовали, каким серьезным орудием против зла одарил нас Платонов. Он создал язык по сути магический, уберегающий от зла, делающий любое его творение несовместимым со злом (а это было зло нешуточное, беспощадное, всепроницающее). И когда писатель Сергей Залыгин говорил, что в лице Платонова русская литература еще раз, после классики XIX века, удивила мир и заставила его вздрогнуть и даже растеряться, то, конечно, не потому, что Платонов «разоблачил» что-то, чего никто не разоблачал, а потому, что история литературы не знала еще столь яростной формы лингвистического сопротивления, столь парадоксальных образов революции и постреволюционного времени, которые писатель создал, спасаясь в языке в экзистенциальном или даже в чисто религиозном значении слова «спасение».
Так или иначе, но в 2001 году эта намагниченность Платоновым привела к тому, что мы, трое друзей (Дмитрий Замятин, Андрей Балдин и ваш покорный слуга), объединенных идеей «гуманитарной географии», предприняли экспедицию с целью радикального прочтения главного платоновского романа «Чевенгур». «Чевенгур», помимо прочего, понятие географическое, город утопии. Оконтурить географически место расположение Чевенгура, привязать его к уцелевшим топонимам, а если удастся – то и к образным сгусткам романа, к его метафорическим «развалинам», а в случае успеха – обнаружить и наследников духа, породившего этот роман-лабиринт, – такова была цель экспедиции. Каждое поколение, хочет оно того или нет, по-новому считывает и интерпретирует великие тексты прошлого. Путешествие «к развалинам Чевенгура» тоже было своеобразной формой прочтения платоновского произведения заново: в путешествии нам хотелось ощутить дух романа органами чувств, буквально прочувствовать его «живьем». Впрочем, этот ход, несомненно, был подсказан самим Платоновым, определившим жанр своего романа как «путешествие с открытым сердцем». Нам предстояло окунуться в действительность романа, затянувшуюся наслоениями времени, с бесстрашием главных платоновских героев – степного ангела Саши Дванова и приставшего к нему командира «полевых большевиков» Степана Копёнкина, рыцаря Розы (социалистки Розы Люксембург), совершающего свое странствие на могучем, поистине былинном коне по имени Пролетарская Сила…
Однако, прежде чем рассказывать об экспедиции, надо еще раз уточнить, что такое «Чевенгур». Общеизвестно, что это – знаменитый роман Платонова, законченный в 1928 году. Впрочем, «Чевенгур» Платонова знаменитым не сделал. Больше того, собственное детище душило писателя до самой смерти, как всякое невымолвленное слово: в окороченном виде роман был издан во Франции в 1972-м, через двадцать один год после смерти Платонова. У нас – в 1988-м. Произвел фугасный эффект, но прочитан был однопланово, как гротеск и своего рода антиутопия, повествующая о том, как по окончании Гражданской войны в одном из глухих уездов юга России группой бойцов революции от «нетерпения жизни» объявлен был немедленный коммунизм – и получилась остановка времени, неразрешимая странность и мука, – от которой население, так и не стяжавшее благодати коммунизма, спас лишь дикий вражеский отряд, налетевший из великой степи и положивший конец этому мучению…
То, что книга имеет колоссальный ресурс расширения, первыми поняли философы, составлявшие свод комментариев к роману, которые со временем переросли в отдельные исследования. Ибо «Чевенгур» – несомненно, один из самых значительных романов 20—30-х годов, вместе с «Мастером и Маргаритой» Булгакова, «Завистью» Олеши и набоковским «Приглашением на казнь», появившийся в перекрестье апокалиптически устремленного времени и пространственных векторов, побежавших вспять от Петербурга в результате крушения «Петербургского проекта» российской истории, конечным результатом которого и стала революция, Гражданская война и крах Белого движения. «Чевенгур», как анти-Петербург, – это апокриф о дремучей степной революции, не знающей большевистских теорий; книга о босяцком рае; о попытке нищих духом войти в обетованное им царствие небесное; об устроении рая в точном следовании двум самым парадоксальным заповедям Христовым: станьте как дети и как птицы небесные… Это – в точности по Луначарскому – попытка взбаламученного революцией люда «на развалинах господской культуры построить неясно маячащую идиллию какой-то смутно чаемой Правды Божией». Но в широком, всеобъемлющем смысле – это полная свободы и сердечной силы книга, запечатлевшая один из самых потрясающих в литературе образов России. Посему Чевенгур – не просто выдуманный Платоновым город или пространство, в котором этот город мог бы находиться, но и состояние души или – шире – иносказание о «русском духе» вообще.
Задача-минимум экспедиции, как я говорил уже, была скромна: оконтурить границы Чевенгура, почувствовав, где образы романа, сросшись с реальностью, образуют воспроизводимые на карте сгустки. Несомненно, пространство так или иначе должно было вмешаться в наше просвещенное лозоискательство, и именно здесь, в местах замыкания, и должно было просверкнуть самое интересное, о чем мы в Москве ни знать, ни догадаться не могли. Мы отправлялись в путь, исполненные надежды пережить прошлое платоновских текстов как настоящее, погрузиться в пространство/текст платоновского Рая и апокалиптики, неразрывно связанных между собою, в край, где время остановилось, а небо так близко, что днем солнце, источая полезный жар, катится над самой головою, а ночью голову идущего овевает звездная прохлада…
III
Чем дальше в степь, в неподвижность солнечного света, под которым русло полевой дороги, промытое недавним, в свитках молний пронесшимся дождем, запеклось и потрескалось глиняными скорлупками, тем ближе Чевенгур. Он тем ближе, чем дальше оставшиеся в долинах села и города, где люди живут насущной и жадной жизнью, по привычке обманывая и унижая друг друга или просто обижаясь понапрасну.
«Пролетарская Сила» – экспедиционная машина «Нива» – то плыла по грязи на солонцах, то перла по обсохшим выносам прокатившегося по степи потока. И вот уже перебежал дорогу сурок-байбак, сугубо подтверждая не вполне ясную еще час назад догадку, что, свернув с трассы, мы провалились внутрь степного коридора, сквозящего через всю Азию к подножью Великой китайской стены. На вершине нагорья, откуда во все стороны открывалось пустое пространство, оказался выжженный солнцем загон для скота, коновязь и конь с пустым седлом, но человека не было. Я включил радио, покрутил настройку, пощелкал кнопками. Тихий шорох пустого эфира был ответом. Вскоре, впрочем, нам повстречался пасечник. Он ехал на велосипеде, обтекая потом – пот тек по его груди и по животу, блестел в морщинах загорелого лица. Несмотря на тяжелый рюкзак за плечами и запекшуюся на икрах ног грязь, он остановился и объяснил, как ехать. Лицо его было так же лишено тяготы дум о заботах дня, как у всякого чевенгурца, ибо последнего от прочих людей отличает именно то, что он живет радостью мгновения или мечтой: как человеческий механизм, он заправляется мечтой и от нее производит свои действия, а не от электричества похоти или наживы.
– Подвезти? – спросили мы. – Рюкзак тяжелый…
– Что вы… – смутился пасечник, что отвлек людей, озабоченных дальней дорогой.
Травы, сомкнувшиеся когда-то над Чевенгуром, качались вокруг, насколько хватало глаз. Из них сбирали сгустившийся солнечный мед трудолюбивые пчелы. Травы были сплошь душистые, пряные, цветы – яркие, желтые и голубые, рассыпанные по зеленому полю, как узор тюркского ковра.
Вскоре дорогу стало прихватывать асфальтом, всколыхнулись поля, показались человеческие строения. Из нагорной страны мы начали спуск в заботливый мир долины. Возле указателя с развилкой на Твердохлебовку паренек лет шести, привычно сидя в седле, с мужицкой бережной неспешностью перегонял через дорогу стадо телок. «Спросил бы у него, где Чевенгур», – толкнул я штурмана. «Налево, я видел на указателе». – «Я сам видел, – как можно спокойнее сказал я. – Это был глюк. Мы все перегрелись и ни черта не соображаем».
Штурман Балдин сквозь очки пристально взглянул на меня. Он был засвечен солнцем, как фотобумага. На левой руке ясно отпечатался светлый негатив от наручных часов.
– Все нормально, – сказал он. – Время остановилось…
Сложность нашего поиска заключалась и в том, что значительную часть «Чевенгура» составляют буквально «остановившиеся во времени» сны/видения героев. «Я не припомню другого романа, где бы герои столько спали, – пишет исследователь Платонова К. Кантор, – в доме, в дороге, ночью и среди белого дня, где сознание героев было бы скорее дремотствующим, чем бодрствующим; сон, беспамятство в болезни, сумеречность сознания и пожирающая пустота пространства – это ведь лейтмотивные символы… “Чевенгура”».
Согласитесь, непросто путешествовать во сне. Однако порой и здесь мы наталкивались на совершенно неожиданные результаты. Помню, как в лощине я остановился у древней хаты. Столь, казалось, старой, будто глиной ее обмазывали еще во времена, когда здесь по белгородской черте стали селиться запорожские казаки, разбитые под Берестечком. Хата слабо держалась на краешке вечости. Серая соломенная крыша растрепалась и была укреплена по бокам где куском железа, где рубероида. В запущенном саду бесцельно лежали предметы и тряпки, собака сильно злилась на цепи, около забора пугался то ли собаки, то ли меня котенок. Я постучал. Ответа не было. Заглянул в сени, увидел множество банок, которыми сплошь уставлен был пол. Нащупал внутреннюю дверь, подергал. Никто не отозвался. Я отворил. Изображение сразу стало черно-белым: в тусклом свете, сочившемся из окошка, я увидел разобранную грязную кровать, стол, заваленный хламом. На стене висело несколько фотографий. Обращал на себя внимание портрет красноармейца в буденовке времен Гражданской войны.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.