Электронная библиотека » Василий Голованов » » онлайн чтение - страница 24


  • Текст добавлен: 28 мая 2015, 16:30


Автор книги: Василий Голованов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 24 (всего у книги 27 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Арман Гатти.

Боец Сопротивления.

Поэт.

Революционер.

Анархист.

Журналист.

Автор множества киносценариев и пьес.

Отвергнутый официальной культурой.

Создатель собственного театра.

Проложивший свою собственную дорогу в искусстве.

В искусстве сопротивления – прежде всего.

Разумеется, перед этим колоссальным списком, который можно было бы продолжать еще и еще, я утратил чувство соразмерности. Поэтому я и не представлял, как произойдет наша встреча. При этом я знал, что Элен хотела бы, чтоб эта встреча состоялась. Вряд ли она рассчитывала на разговор, ибо нас разделяла целая пропасть несоизмеримого жизненного опыта. Но иногда разговор даже не требуется – а встреча все равно происходит. Встреча, способная перевернуть твою жизнь.

Гатти сидел в просторной комнате за столом, который показался мне огромным, – стол в виде подковы, занимающий добрую половину комнаты. Он – в центре этой конструкции, как капитан в своей рубке. Сзади во всю стену – портрет Че и еще один – думаю, Буэнавентуры Дуррути, главы анархистов Барселоны, убитого в боях с фашистами во время гражданской войны в Испании в 1936-м. Гатти был действительно велик. Он был настолько велик, что безо всякого труда и без остатка мгновенно поглотил мою назойливую тревогу. Глаза его глядели приветливо, внимательно, но без нажима, рукопожатие большой старой руки было ласково. Он сделал жест, приглашающий нас пройти дальше и быть смелее, при этом он чуть приподнялся в кресле своим большим костистым телом, которое просторная черная блуза делала еще больше. От окна навстречу нам шагнул его сын или даже внук. Девочка лет шести, видимо внучка (правнучка), осталась рядом с дедом.

– Ну вот, – сказал он ей, завершая прерванный нашим появлением разговор. – Это кит. La baleine. Давным-давно мне сделал его отец. Когда я работаю, я разговариваю с ним… Должен же я с кем-то разговаривать?

Он оттянул пальцем челюсть кита, и тот закачался на невидимой оси, делая глотательные движения челюстью и поводя взад-вперед большим черным глазом.

Девочка улыбнулась. Ей понравилась игрушка деда.

Арман Гатти за своим огромным столом сам был похож на кита, заплывшего погреться в теплую лагуну.

Потом произошла какая-то сбивка ритма, и мы отправились ужинать в местный ресторанчик. Не прекращая, моросил дождь. Я поглядел на недостроенный театр, на Гатти, чуть ссутулившись шагавшего под мокрым от дождя зонтом. Ему 84 года. Надеется ли он в один прекрасный день все-таки дать представление на сцене нового театра? Хотя бы одно? Надеется ли он, что без него театр сможет существовать, что кто-то кроме него сможет управиться с его труппой – его «loulous»5656
  мальчики-девочки (фр.); груб. – сброд, шпана.


[Закрыть]
– буйным племенем отверженных, бывших безработных, наркоманов и потерпевших полное или частичное крушение в жизни романтиков? Кто еще кроме него сможет обратиться к ним и сказать: «Ваша честь – это литература»? Или: «Заниматься театром – все равно, что строить собор»? Ведь совершенно очевидно, что в обозримом человеческом пространстве замены ему нет. И тем не менее и Элен, и Гатти говорят о театре как о чем-то таком, что непременно будет иметь продолжение. Разумеется, театр будет другим, но все равно дух останется, хотя и он получит новые языковые и человеческие воплощения, новые сценические формы. Кто-то из учеников придет ему на смену, и поначалу он будет слаб и несовершенен в поступках, но постепенно, если он призван, он возмужает, окрепнет и сможет поступать и говорить так же безошибочно, как это делал учитель. В этом – «принцип надежды», который исповедует Гатти. Если бы он думал, что все, во что он вдохнул душу, проживет лишь до его смерти, он бы не смог быть оптимистом. Первый раз он был приговорен к смерти в 18 лет. Он говорит: «Не думаю, что я смог бы сказать что-нибудь другим людям, если бы перед моими глазами не стояла камера смертников. Она всегда рядом. Я часто навещаю ее…»

Стол в ресторане был уже сервирован. Мы быстро расселись, французы заказали pour l’entrée5757
  для начала (фр.).


[Закрыть]
устриц, мы с Ольгой – салаты с fruits de mer5858
  морепродуктами (фр.).


[Закрыть]
. Хозяин, хорошо, очевидно, знавший и Армана, и Элен, взялся обслуживать нас сам. У него был совершенно вытертый, в некоторых местах протершийся до дыр воротник рубашки.

– Здесь лучшая в округе кухня, – как будто перехватила мой взгляд Элен.

Разумеется, не могло быть ничего безусловного и прямолинейного в том волшебном мире, где жила Элен, и к этому надо было привыкнуть с самого начала, когда за воротами на улице генерала Леклерка вдруг открывался нетронутый карман пространства и времени позапрошлого века, куст жасмина, птичьи голоса по утрам, земляника у входной двери, странная квартира со странной геологией книг, оседающих в ней, и вещей, будто бы и не подозревающих о бурных метаморфозах компьютерной эры, когда изменения претерпело все – от кухонной посуды до телефонов… А хозяин! Автор превосходного утреннего кофе Николя Планше, живущий тайной для нас параллельной жизнью актера и мима, все, все имело в этом мире незаметную поначалу, но неизменно превосходную обратную сторону, как и этот ресторатор, которого на улице можно было бы принять – ну, я не знаю, за кого можно было бы принять человека, если судить о нем по воротничку его рубашки, – и который на поверку оказывался утонченнейшим кулинаром.

Яства воспоследовали.

Некоторое время все молча ели.

В партизанском отряде восемнадцатилетнего Армана Гатти звали Дон Кихот, или, короче, Донки. Все это долго объяснять, и сейчас у нас, читатель, почти нет времени для этого, просто там, в отряде, быстро поняли, что этот парень – не от мира сего. Дело в том, что он пришел не с пустыми руками. Он, разумеется, принес с собой оружие – это был странный, едва ли не самодельный револьвер калибра 6,35, купленный, вероятно, на барахолке. Но главное было не это. Он принес с собой книги. Стихи Рембо и Мишо, афоризмы Чжуан-цзы, статьи итальянского коммуниста Антонио Грамши и еще пятую книгу, относительно которой сведения расходятся: некоторые считают, что это был томик Малларме, другие не менее уверенно утверждают, что это был сборник статей по физике Нильса Бора.

Возможно, живой Гатти мог бы развеять эти сомнения и сказать, по крайней мере, что за книгу принес он в отряд Сопротивления. Но может быть, он не помнит и сам. А может, он давно уже добрую половину жизни проживает в легенде и не хочет мешать ей твориться по своим мифическим законам. Во всяком случае, книг было пять. Разумеется, этого одного с лихвой хватило бы, чтобы зачислить его в подразделение для особо странных, но этого было мало: во время долгих ночных дежурств Донки читал стихи деревьям. И был убежден, что они отвечают ему шелестом листьев.

Он пробыл партизаном восемь месяцев, так и не убив ни одного немца или, на худой конец, жандарма, так и не поучаствовав ни в одном налете. Но он и не стремился к этому. Много лет спустя он скажет (впрочем, он, может быть, сказал это уже тогда: неимоверно трудно разобраться в колоссальных толщах его биографии) – так вот, он сказал или скажет свою знаменитую фразу: «С точки зрения истории, важно только одно – чтобы мы здесь были». Важно, чтобы там, в лесу со сказочным названием Бербейролль, на плато Тысячи Коров, были несогласные со всем, что происходит внизу, и чтобы люди там, внизу, знали про это. Знали про их несогласие, их сопротивление, в каких бы формах оно ни выражалось. Отважный партизан Донки считал адекватной формой сопротивления фашизму чтение деревьям стихов Рембо и Мишо.

Когда его схватили, его спросили, разумеется, какого черта он очутился там, где ему не положено быть.

– Чтобы заставить Бога свалиться в наше время, – ответил Донки.

Однажды во время встречи с лицеистами один паренек спросил его, что он, собственно, хотел этим сказать.

– А я и сам не знаю, – ответил Гатти. – Я только открыл для себя, что слова освобождают меня, что мои слова – это их поражение.

Его отвели в камеру, где сидели еще трое его товарищей, и там их жестоко связали попарно, спина к спине, так что движение одного неизбежно причиняло другому муки, которые со временем должны были превратиться в настоящую пытку. И вот, когда боль уже стала пыткой, партизан, к которому был привязан восемнадцатилетний Гатти, спросил: «Донки, ты жалеешь о чем-нибудь?» – «Нет, – не раздумывая, ответил юный Дон Кихот. – А ты?» – «Нет». Никто ни о чем не жалел. Ни один из четверых.

«Я подумал тогда, – вспоминал позже Гатти, – что вот, существует разъяренный мир, война, армии, которые уничтожают друг друга, эта тюрьма… Но даже в этой тюрьме оказалось возможным найти и сказать самые правильные, самые главные слова. Может быть, нас ждет смерть. Но если моя жизнь должна оборваться сейчас, в этих стенах – что добавить к ней? Она была наполненной. На своем уровне сознания я осуществил все основные встречи, и последней встречей был этот разговор с товарищами… Потом я понял, что жизнь и состоит из такого рода встреч. Все остальное – это попусту уходящее время…»

Если бы тогда, в ресторане, я знал про эту историю, я ни за что не открыл бы рот.

Но мне показалось, что молчание неловко затянулось, и, обратившись к Арману, я спросил:

– На фотографиях театра и там, дома, я видел портрет Мао. Чем он вас так заинтересовал?

– Своими стихами, – ответил Гатти. – Вообще, у него интересный опыт. Я трижды был в Китае и прошел весь путь Великого похода.

Он не был настроен прерывать беседу. Это я не был готов ее продолжать. Я не читал стихов Мао. Я не читал пьесы Гатти «Одинокий человек», посвященной китайской революции. Я безрассудно бросился вперед и почти мгновенно очутился в вакууме.

Встреча не состоялась.

Разумеется, Гатти был настолько опытен и стар, чтобы по достоинству оценить мой порыв и отнестись к нему снисходительно. Даже бережно. Во всяком случае, весь вечер я чувствовал себя под его опекой. Но возобновить разговор он больше не пытался. Я получил хороший урок. И мне пришлось заткнуться. Рядом со мной сидел один из самых значительных людей, которых я встречал когда-либо в жизни, и чтобы эта встреча, несмотря на мою ошибку, в конце концов хотя бы чуть-чуть оказалась встречей, мне следовало заткнуться и помолчать. Повпитывать его молчание хотя бы.

В тот вечер Элен рассказала о нем прекрасную историю.

Дело было в Монако в самом начале войны. Монако – крошечное государство, границы которого почти ничего не значат, особенно в те грозные годы, когда на землю приходит война. Франция была уже разгромлена и поставлена на колени. В соседней Италии свирепствовал фашизм. Но именно в этот момент почти оказалось больше, чем ничего. В Монако не было войны. Монако не знало, что такое танки, дивизии СС и пикирующие бомбардировщики люфтваффе. В Монако (поначалу) не выслеживали и не отправляли на уничтожение евреев. Никого не уводили по ночам. Никто не знал, что такое голод, гетто, взаимная подозрительность. Булочники пекли свой хлеб. Ростовщики ссужали деньги в рост. Рыбаки возвращались с моря со свежим уловом. Гатти было уже 16, он одержал в жизни главную свою победу – он полюбил, впитал в себя и сделал своим французский язык – он, сын бедного итальянского эмигранта, сделал его языком своей поэзии, как Рембо и Верлен, он грезил им наяву, бормоча и бормоча вслух какие-то строки. В школе его звали Лермонтофф. В эти последние мирные дни, когда слово было еще только наваждением и надеждой, но еще не стало оружием, Лермонтофф влюбился. Ее звали Николь, она была ослепительно красива – пятнадцатилетняя еврейская девочка, с которой он странно сошелся, споря о Ницше, защищая его экзистенциальный выбор, его аристократизм, его артистизм, даже безумие. Она боялась Ницше, которого идеологи фашизма хотели сделать «своим» философом, а он смеялся в ответ: как же он может быть «их», когда он ненавидел и презирал плебс – а они и есть квинтэссенция плебса?! У этой любви не было надежды: ведь в Монако не было войны. А значит, война не стерла в порошок те перегородки, что люди выстраивают между собой в мирной жизни. Лермонтофф был люмпен, сын дворника и прислуги, а Николь была дочерью богатого ювелира… Но он верил в силу слова и в силу любви. Он посвятил ей поэму и сказал – нет, он не просто сказал, он объявил всем, – что в день ее рождения, 26 января, он прочтет свою поэму, шагая по морским волнам. Настал этот день. Он пришел на пирс, где собралось уже довольно много народу. Но она не пришла. Он понимал, насколько незащищенным становится без нее, насколько возрастают опасности, подстерегающие его, но не отступил – он шагнул в море прямо с пирса, успев прокричать на лету несколько слов, прежде чем скрыться в волнах. Он не умел плавать.

А потом война сделала свое дело, границы Монако совсем истончились, и однажды Николь вместе со всем своим семейством была тайно вывезена из города и переправлена в концентрационный лагерь, где и сама она, и все ее близкие исчезли без следа.

В 1942 году отец Гатти, дворник Огюст, решил возглавить забастовку рабочих против каких-то фашиствующих хозяев. Полиция насмерть забила его на баррикаде, запиравшей ворота. После этого у его сына не оставалось выбора: он должен был оставить прибежище Лермонтоффа и уходить хотя бы в Дон Кихоты – туда, где сражались друг с другом мужчины.

Он принял вызов и ушел к Генгуэну в лес Бербейролль.

Вечер подходил к концу. Хозяин ресторана подал десерт и кофе для Гатти.

– Врачи запретили мне пить вино, – грустно сказал он и посмотрел на меня. – Хочешь знать, что я об этом думаю?

Не дожидаясь ответа, он выплеснул полчашки кофе, долил ее вином, опрокинул себе в рот и расхохотался:

– C’est le café anarchiste5959
  Это анархистский кофе (фр.).


[Закрыть]
, ты понял? Когда мне было десять лет, мой отец делал мне такой же и отправлял в школу со словами: «Ну, теперь иди, покажи им, на что ты способен!»

Дождь по-прежнему легким туманом висел над улицами Монтрё.

Когда мы с Ольгой вернулись домой и сели покурить в нашем дворике, пахнущем жасмином, я никак не мог отделаться от счастливого чувства, что встреча – она все-таки состоялась, и последние слова, которые он нашел для нас, нет, целая сцена, которую он разыграл перед нами, – она была коротким, точным, поражающим ударом из тех, которые забыть невозможно. Он не хотел, чтобы вечер кончился ничем. Он хотел запечатлеться в нас, и он нашел момент, когда нужно было произнести эти единственно нужные слова про «анархистский кофе»…

VIII. История Армана Гатти, которой никогда не было, или То, что я знаю о нем

Арману Гатти на роду было написано стать одним из самых необыкновенных людей своего времени. Предварительное предначертание было сделано еще родителями – отцом-революционером, который, как писал Гатти в одной из своих первых пьес, посвященной отцу и его революционному наследству6060
  «Воображаемая жизнь дворника Огюста Г.».


[Закрыть]
, «завещал» своего сына революции, и матерью, Летицией, которая, к моменту рождения своего сына оказавшись в обстоятельствах, в чем-то близко напоминающих библейскую историю девы Марии, бегущей гнева жестокого Ирода, чтобы спасти своего ребенка, разрешилась от бремени даже не в хлеву, а у дороги, обсаженной персиковыми деревьями, внезапно оглушенная пушечным залпом, раздавшимся со стен княжеского замка, и, несомненно, пораженная видением пожираемого драконом пламени корабля на рейде города, к которому она подходила6161
  А это был город-княжество Монако.


[Закрыть]
. Будучи впечатлительной и очень религиозной женщиной, она назвала своего первенца Данте Спаситель, тем самым навсегда, и даже в большей степени, чем отец, предопределив его будущую судьбу. Он стал поэтом, он стал революционером.

Отец, Аугусто Гатти, принадлежал к тому же поколению эмигрантов в Америку, к которому принадлежали Сакко и Ванцетти, которых я всегда считал персонажами какой-то шекспировской драмы о любви, но которые оказались вплетенными совсем в другую историю вместе с тысячами или десятками тысяч таких же бегущих от непосильной бедности итальянских чернорабочих-романтиков, которые, что и было неопровержимо засвидетельствовано казнью того и другого на электрическом стуле, в конечном счете и при зрелом размышлении оказались-таки Америке не нужны. Аугусто Гатти не избег общей участи: его, как анархиста, выследили легавые – а это были честные убийцы из частного агентства Пинкертона – и, избив, как они полагали, до смерти, сунули в мешок и бросили с моста в реку. В воде Аугусто, однако, пришел в себя, взрезал ножом мешковину и чудом выплыл, чтобы тут же кануть на дно подполья: жизнь в Чикаго была ему отныне заказана. Он сумел пробраться на пароход и уплыть обратно на родину, но на родине в 1924 году уже настало время Муссолини, и Аугусто – мусорщику и революционеру – тут тоже не было места. Когда Летиция, возблагодарив Пресвятую деву Марию и всех святых, отправилась за мужем в Европу, она не знала о нем ничего, кроме того, что он жив, а не мертв, как она долгое время полагала.

В Италии она получила от него весточку о том, что он теперь во Франции и в безопасности, торопя ее присоединиться к нему. Она собралась немедленно, ибо ей предстояло пройти до родов не такой уж близкий путь, но случай распорядился иначе: пушки со стен княжеского замка выстрелили слишком громко и слишком внезапно, и Летиция разродилась Спасителем, так и не дойдя до Франции. Семья в результате воссоединилась в Монако. Разумеется, здесь, в одном из прекраснейших, но в то же время захолустных феодов старушки Европы, жизнь революционера не могла реализоваться с той же полнотой, как во Франции, которая в те годы буквально дышала революцией и то грезила правительством Народного фронта, то отправляла интербригады в республиканскую Испанию. Но дворник Огюст, вынужденный жить в трущобах Тонкин одной из самых великолепных декораций Средиземноморья, не переставал мечтать о революции; во всяком случае, его сын вспоминал впоследствии, что в детстве у него был один кошмар: проснуться в один прекрасный день, узнать, что революция свершилась, и по малолетству так и не смочь сыграть в ней достойную роль. Но революция все не шла (и не пришла), хотя отзвуки классовых битв долетали и до столицы казино. В мае 27-го, получив известие о казни Сакко и Ванцетти, отец повязал черный анархистский платок на шею трехлетнего сына, и с тех пор тот носил его не снимая. Однако к тому моменту, когда дворник Огюст погиб-таки на баррикадах революции, возглавив забастовку рабочих в 1942-м, в самое неподходящее для забастовок время, его сын избрал для революционного действия несколько иную территорию, нежели отец: слово, язык, культура, сознание.

Возможно, Малларме с его сакраментальной фразой: «Je ne sais autres bombes, que des livres»6262
  «Я не знаю других бомб, кроме книг» (фр.).


[Закрыть]
послужил здесь детонатором, но взрыв получился глубокий, преобразовавший всю структуру личности Гатти. Вступив в Сопротивление в 18 лет, он просто начинает применять на практике свою теорию слова: он мыслит зрело, говорит чуть ли не афоризмами, ни на минуту не сомневаясь ни в своей правоте, ни в том, что ему открыто знание, неизвестное большинству людей. Когда его арестовывают, он ведет себя и говорит так, что остается непонятым не только своими палачами, но и самыми близкими товарищами-партизанами.

– Для чего ты пишешь? – спрашивают они его в камере.

– Для того, чтобы изменить прошлое…

Но разве прошлое можно изменить? Разве он – маг? Разве он может сделать их, пленных партизан, вновь свободными? Разумеется, над замками и надзирателями он не властен. Но словесная магия подразумевает не менее фантастические превращения: как врач, нащупывающий в прошлом корень болезни, чтобы распечатать в настоящем источник выздоровления, так и юный Дон Кихот прежде всего ищет в прошлом смысл, чтоб навсегда обрести избавление от страха…

Однажды, когда его увели на допрос, товарищи открыли его тетрадь; там было записано, что он чувствует себя свободным и здесь, в тюрьме. Их возмущению не было предела: не считает ли он тюрьму местом, достойным партизана? Не оправдывает ли полицию, хватающую коммунистов – организаторов Сопротивления? Что вообще, говоря напрямую, он имеет в виду?

Разумеется, оправдывать полицию он не собирался, он лишь искал слова, которые были бы неотразимы, как разящие стрелы. И разве слово «свобода», которое все враги – от генерала до рядового – так ненавидели, не было одной из таких стрел?

На стене камеры смертников в Тюлле он нацарапал: «Мы не говорим здесь “история”, мы говорим – “вселенная”». Битва идет не только за историческую правду с ее сиюминутными и даже мелочными моментами; люди сражаются за мир расширяющихся смыслов. Пожалуй, он еще очень далек от понимания того, что он делает – и что он будет делать всю жизнь, – но он прекрасно осознает, что враг прячется в крошечных смысловых корпускулах: в ненависти к евреям, идее величия Третьего рейха или расовой теории, но совершенно бессилен перед любым языком, в котором эти «незыблемые опоры» теряют всякий смысл, будь то язык поэзии, язык квантовой физики или человеческого братства…

Жандармы его не расстреляли – Гатти был еще слишком крепок, чтобы запросто расходовать такой прекрасный человеческий материал. Последовала переправка в концлагерь, обязательный допрос:

– Кто ваши ближайшие друзья?

– Два немца.

– Назовите их.

– Ницше и Гёльдерлин.

Немудрено, что помимо учетного номера 73713 он носил на арестантской робе черный треугольник – знак сумасшедшего. Сумасшедшим его считали за то, что в лагере он, предчувствуя конфликт или опасность, начинал читать стихи. Они думали, что он – всего лишь жалкий псих, пытающийся отгородиться от мира стихами, которые он придумывал и запоминал по собственной методе, загибая пальцы рук, ног… Нет-нет, все могло выглядеть так, но обстояло совершенно иначе: он понял, что выжить здесь можно, только поднявшись на один уровень выше обыденности с ее повседневным языком, которым выражалось торжество оккупантов, мучение, унижение, смерть и позор. Поэзия позволяла ему уходить из концлагеря в другой, переполненный прекрасными смыслами параллельный мир.

Это не помешало (а может, помогло?) вырваться реально, воспользоваться налетом американских бомбардировщиков, чтобы бежать; при этом бежал он буквально из ворот лагеря, которые не успела закрыть охрана, конвоирующая заключенных с места работ – он один бежал не обратно в загон, а на волю!

Он шел почти месяц, хоронясь от патрулей, питаясь желудями, ночуя на вершинах деревьев. Москва, руководившая французской компартией, тщательно искореняла дух вольных стрелков, который еще жил в партизанских отрядах, когда Дон Кихот Гатти пришел в Сопротивление6363
  Участник французского Сопротивления, математик и философ Жан Кавайес прямо связывал свое участие в Сопротивлении со своими научными занятиями; он говорил, что партизаном он стал благодаря логике. «Парадокс Кавайеса» может быть выражен его предсмертными словами, сказанными товарищам по камере: «Пойду поищу другую симметрию».


[Закрыть]
. Когда он вернулся, этот дух почти повсеместно был искоренен. И хотя командир отряда, Жорж Генгуэн, был по взглядам скорее коммунар, чем коммунист, он тоже вынужден был принять предложенные правила игры, иначе его отряд не получил бы ни оружия, ни снаряжения. Командиры носили нашивки и ревниво поддерживали подразумеваемый этими нашивками статус. Кругом звучали команды, приказы. Донки, читающий на посту стихи деревьям, здесь больше не был нужен, скорее за беспечность подобного рода такого персонажа следовало бы расстрелять. Он нашел способ переправиться в Англию, поступил в школу парашютистов-диверсантов, но когда закончил ее, война тоже подошла к концу…

В 1945 году он начал работать как журналист в «Parisien Libéré»; именно тогда редактор, увидев его материал, подписанный «Данте Спаситель», вызвал его и сказал: «По-моему, мой дорогой, это слишком. Что, если мы придумаем вам псевдоним и подпишем этот материал… скажем, Арман? Арман Гатти? Это звучит!»

Он принял псевдоним, хотя не думал отказываться от судьбы. За пятнадцать лет журналистской работы в самых престижных газетах и журналах он объездил весь мир или по крайней мере все страны, где пахло свежей революцией: Китай, Гватемалу, Северную Ирландию…

Революция, которой он был завещан отцом и которой так никогда и не увидел, заставляет его все глубже, все парадоксальнее вдумываться в те реалии, которые ему открываются; самым непоправимым кажется естественное безразличие, которое уже в момент победы революции или сразу вслед за нею поглощает неизвестных, часто анонимных борцов – и тех, что погибли, и тех, что выстояли. Кто вспомнил о казненных в Чикаго? Их давно забыли! Убитых во время Коммуны были десятки тысяч, во время гражданской войны в Испании – сотни, в России – миллионы… И тогда что такое эти революции, в которые они так веровали? И что это такое – революция? Или она, как Христос, не что, а кто? Тот самый маленький человек улицы, который в момент своего бунта становится «кем-то бóльшим, чем человек». Для Гатти абсолютно одно: «новый человек» рождается не в будущем; вообще, если это словосочетание имеет смысл, он может появиться только в настоящем войны и крови, как Нестор Махно на Украине в 1918-м или Буэнавентура Дуррути (другая фигура революционного пантеона Гатти) в Барселоне 1936 года. Он говорит: «История пишется с начала. Новый человек уже на улицах, и история изобретает его каждый день». Для Гатти весьма сомнительно, что новый человек может родиться, вырасти и утвердиться после победы революционеров. Ибо что такое победа революции? После режимов Сталина и Мао – кто ответит? Гатти отвечает по-своему: победа революции – это отказ от власти.

Значит ли это, что в паре Сопротивление – Революция только первое несет в себе какой-то положительный ответ, надежду на обновление нашей повседневной жизни? И что в конечном счете общество, свободное от эксплуатации, от голода, от всех форм нищеты, получается, вырисовывается только в сопротивлении этой эксплуатации и неравенству, а не в результате следования неким революционным доктринам?

Ни нам, ни автору это не ведомо. Просто есть эта история во всех ее проявлениях, история Сопротивления и Революций, каждый раз начинающихся снова, и есть народ, убитые мужчины и женщины, казненные, истерзанные, которых нельзя ни отрицать, ни забыть. Они-то, безвестные, не успевшие воплотиться до конца, и двигают историю вперед. Вот, оказывается, какие мысли вынашивал в своем Сопротивлении юный Донки. «История, наша история, – это попытка дать существу его существование…» Поставленные в перекрестье сплошного вопрошания, как каждая фигура, о которой пишет Гатти, все его герои говорят на языке, дышащем необъяснимым оптимизмом, направленным против любых, самых мрачных «очевидностей». «Может быть, это и есть революция», – парадоксально заключает эту тему Ив Бено, один из исследователей Гатти. Что ж, может быть. Может быть, оптимизм – это и есть наиболее глубокая и революционная трансформация сознания…

В 1955 году Арман Гатти неожиданно получил премию за репортаж «Ваш специальный корреспондент передает из клетки с дикими зверями». Статус премии предполагал приз за репортаж, написанный в далеком путешествии, поэтому Армана срочно командировали в Аргентину. Аргентина в то время была демократической страной без признаков латиноамериканского диктаторства. За время командировки в стране произошел переворот, и Донки бежал через границу в автомобиле молодого прогрессивного врача, которого звали Эрнесто. Эрнесто Гевара. Тот еще не был революционером. Весь свой революционный путь – от встречи с Фиделем до последней пули в Боливии в 1967-м – он прошел перед глазами своего друга, анархиста с душою художника. Свой фильм об Эрнесто Гевара, каким он его знал, Арман Гатти назвал «El otro Сristobal». И хотя в 1962-м именно эта работа Гатти представляла Кубу на фестивале в Каннах, никто, включая самих кубинцев, не мог не признать, что образ великого Че представлен в весьма необычной трактовке. «El otro Сristobal» – значит другой Христофор, другой Колумб, первопроходец и первооткрыватель Нового Света, может быть, света новой революции – не той, которую возглавил его друг Фидель, а той, с образом которой он сумел стать «кем-то большим, чем человек». При этом ассоциативный ряд увлекает нас еще дальше: Колумб – Colombo – Голубь. Эрнесто Гевара = голубь революции. Возможно ли? Сейчас бренд «команданте Че» решительно не допускает такой трактовки, ибо она изнутри подрывает собственно бренд, являющийся дорогостоящей товарной маркой. Но кто знает, с кем переходил аргентинскую границу Арман Гатти? А уж ему-то, поверьте, наплевать на товарные марки, его интересует истина – в том виде, в котором она стала достоянием его собственного опыта.

Он был слишком крут для этого мира. Та самая газета, которая дала ему имя, в конце концов вынуждена была отказаться от его репортажей как «оскорбляющих правительственное достоинство». Что ж, он вынужден был покончить с газетой. Журналистика не была ведь первым шагом на пути непонимания его окружающими. Пытаясь воплотить собственные взгляды, он неизбежно доходит до пределов того, что предлагается ему системой.

В конце концов из всех возможностей осталась одна – театр. Первая его пьеса – «Воображаемая жизнь дворника Огюста Г.» – была посвящена отцу и прогремела на весь Париж, когда на представление в театр «Одеон» были приглашены все парижские дворники. В 1970 году он подвел суровый предварительный итог своей работе: «Если театр – это не борьба, если его не интересуют заботы, битвы и надежды людей моего века, то он не имеет смысла… Написание пьесы требует чистой совести и ясного сознания. Того же я требую от других… Что я по-настоящему ненавижу – так это успех, “успешных” людей, все, что они вкладывают в это слово. Я твердо убежден в одном: я буду всегда, всегда на стороне угнетенных…»

Но это только половина правды. Да, он на стороне угнетенных, но последние интересуют его по-настоящему лишь в тот момент, когда они осмеливаются противостоять угнетению («страдания, если они не ведут к борьбе, становятся соучастием»), когда они утверждаются как персонажи борьбы и оставляют на этот счет свидетельство, пусть нелепое и смешное с практической точки зрения: оперу на лебедином языке или платье королевы майя. «Вопрос не в том, выиграть или проиграть. Вопрос в том, чтобы сражаться». Без этого неумолимого сопротивления не работает «принцип надежды» Армана Гатти. История ужасна в слишком многих своих проявлениях, но только сопротивление спасает ее от отвратительного торжества палачей. Сопротивление и есть надежда.

Театр выстреливал революционными пьесами, которые становились сгустками надежды; увы, нет смысла перечислять их, поскольку ни одна из них не известна ни русскому зрителю, ни хотя бы читателю. В 1969 году цензура запретила пьесу «Страсть генерала Франко». Гатти порывает с официальным театром и уезжает в Германию, чтобы там, на улицах, с актерами альтернативных театров наметить то, что он создаст потом сам, со своими. В конце восьмидесятых со своими «loulous» он начинает самую сложную работу – работу над семантикой языка. Все эти «мальчики и девочки» – отбросы общества – особенно уязвимы со стороны языка, подметил Дж. Иреленд, «ибо быть маргинальным сегодня – это быть прежде всего лишенным своего языка. Циничное присвоение языка улицы рекламой и кинематографом (в коммерческих целях) заключает этих молодых в пустоту слов, которая мешает им думать иначе, чем в терминах общества, которое их обрекло». Противостоять этой деградации слова, превращению слова в этикетку, «запустить» язык, загрузить его новыми возможностями становится как никогда политической задачей. «Быть творцом языка, быть его первопроходцем, его охранителем – значит находиться в эпицентре тех сил, которые нами управляют сегодня».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации