Электронная библиотека » Василий Немирович-Данченко » » онлайн чтение - страница 18


  • Текст добавлен: 10 апреля 2023, 18:41


Автор книги: Василий Немирович-Данченко


Жанр: Русская классика, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)

Шрифт:
- 100% +
IV. Плащ, трещина и друг

Узнику начинало уже казаться, что Бог позабыл своего певца… Он исхудал и изнемог. Жалкие, полуистлевшие лохмотья едва держались на нем, вечная сырость мозжила в костях. Смерть была бы для него счастьем, свободой. На нее одну он надеялся; он знал, что как ни поздно, а светлый ангел войдет в эту темницу и уведет его за собою… И ему верилось, что он уже близко, что он стоит здесь невидимый во тьме подземной могилы. Уже узник едва мог дотащиться до двери и подняться на ее каменные ступени за хлебом и водою. Теперь случалось часто, что сторож находил их у слухового окна нетронутыми…

Певец сам уж не мог бы сказать, поскольку часов он лежал неподвижно на своей скамье, глядя во тьму широко раскрытыми и ничего не видящими глазами. Раз, когда он словно замер таким образом, на каменных ступенях лестницы послышался какой – то шорох, точно сверху упало на них что – то большое и мягкое. Узник вскочил. Кто мог появиться здесь? Он прислушался, – та же мертвая тишина. Не померещилось ли ему? Вытянув руки, он пошел туда… Он знал, что сначала встретит колонну, после нее наткнется на влажные ступени. На них, действительно, лежало что – то. Исхудалыми и немощными руками он поднял… плащ, да, именно мягкий и большой плащ, которые на его родине носят в холодные дни зимы…

Он завернулся в него, – плащ окутывал даже его ноги. Дикая радость охватила узника. Голова кружилась; вместе с теплотою, жизнь воскресала в его сердце… О, значит, он еще не забыт, у него есть кто – то, кто думал о певце и пришел помочь ему, отыскал его в самой могиле…

Теперь с наслаждением стал он размышлять и мечтать о неведомом друге. Кто бы он мог быть, почему именно теперь он вспомнил об узнике, как он прошел к нему? Не один ли из тех, кого он знал когда – то, или некто новый, только слышавший о нем грустный рассказ? Он брал плащ в руки, касался его лицом, точно стараясь по нему отгадать, кто до сих пор был его владельцем, но… опять проходили дни за днями, недели за неделями.

Как – то он лежал на своей скамье; вдруг в тишине пронесся какой – то странный гул… Узник приподнялся. Он встал на ноги. Гул, всё усиливаясь, шел снизу. Певец чувствовал его не над головой, не около себя, а далеко под своими ногами. Гул прокатился куда – то в сторону, и вдруг, словно ему на смену, дрогнули каменные плиты пола, как палуба корабля под ударом нежданной волны. Узник упал и подумал: смерть шла к нему… Странно. Так долго мечтавший об этой вестнице свободы, теперь певец завернулся в свой плащ и в ужасе ничком распростерся на плитах. Сердце точно отбивало мгновения… Еще раз послышался гул далеко внизу, опять по каким – то неведомым жилам старого утеса он прокатился куда – то в сторону и замер, вновь всколыхнув первозданную громаду… Узник поднялся и сбросил плащ с своего лица. В первую минуту он зажмурился от чуда, совершившегося здесь, среди вечного до сих пор мрака.

Зажмурился и боялся открыть глаза снова…

A если ему почудилось, и это дивное видение исчезнет? Если опять вокруг сомкнется тьма? Ему хотелось сохранить как можно дольше обманчивое впечатление, неведомо как возникшее в нем, в его глазах… Не открывая их, он двинулся назад, к своей скамье, и сел на нее, совсем разбитый новыми, охватившими его отовсюду ощущениями. Этот шум, этот свет, да, свет, впервые прорезавший мрак, окружавший его…

Наконец, надо было решиться открыть глаза, – и он открыл их… Свет не был призрачным. День или ночь стоит вне его утеса, – он не знал. Но ясно, что землетрясение раздвинуло каменные громады, что в могиле узника явилась едва заметная трещина… Свет чуть проникал сюда, – как острие ножа мерещился он… Более яркого луча и не вынесли бы глаза, отвыкшие от него.

Да, тьма была побеждена. Узник смутно различает очертания колонны, подпирающей свод его склепа, он пристально ищет на ней железное кольцо, в котором еще должен торчать остов тогда потухшего факела. Сколько лет тому назад? Почем узнать певцу. Может быть, несколько десятков, может быть, только один. В этом одиночестве годы казались минутами, когда он вспоминал о них, и минуты растягивались в годы, когда он переживал их.

Осторожно, словно боясь вспугнуть чудный призрак, он привстал и медленно двинулся к трещине… Да, вот она… Это не мечта, не греза, осуществленная сном, нет… Тут утес, действительно, расселся, – и не один свет, – узник ощущает на своем лице ласковое веяние свежего воздуха, струящегося оттуда, оттуда, где простор и свобода, в эту могилу.

Сказать ли, – он почувствовал себя даже счастливым в первые минуты.

Жизнь точно возвращалась к нему и, отойдя от трещины, он так и не отводил взгляда от тусклого просвета. Мало – помалу осваивались с ним отвыкшие глаза, и через несколько часов новое восторженное чувство удивления, радости и благодарности охватило заключенного. Смутный проблеск точно проступил заметнее, порозовел, потом зазолотился и, наконец, сквозь расщелину прорвалась в подземелье узкая полоса настоящего дневного света.

Так это, значит, была ночь, и теперь наступило утро? Теперь уж они не будут сливаться в одно марево. Словно только что выпущенный из тюрьмы любуется зеленью полей и пышными цветами садов, лазурью неба и серебром реки, заснувшей в тихих берегах, – узник любовно всматривался в ясно выступавшую колонну с ржавым железным кольцом и остовом старого факела, в торчавшие отовсюду темные горбины, выпуклины и изломы стен, в потрескавшиеся и стертые ступени лестницы. На круглой поверхности колонны скользивший по ней луч играл радужными тонами, и с немым восхищением узник угадывал в них синеву моря, нежный багрянец роз и отражение свежего, точно росою опрысканного луга… Тона переходили одни в другие, сменялись и сливались, пропадали и выступали снова, наполняя теперь уже весь день узника, а когда приходил вечер, они тускли, и лунное сияние прокрадывалось сюда уже едва заметною, как в первый раз, белесоватой паутинкой…

Ему недоставало только живого существа – друга в этой тюрьме.

Судьба послала узнику и это утешение.

Раз всматриваясь в камни, стены и плиты своей тюрьмы, он заметил в одном из углов ее что – то белое. Ранее он не видал его, – оно могло появиться только в эту ночь или в это утро. Удивленный, он пошел туда. Там было, как он знал, сырое место, где камень постоянно точил влагу.

Он опустился к белому пятну, стараясь разглядеть его: перед ним торчал из крошечной щели мертвенно белый гриб, один из тех, которые рождаются и умирают во тьме сырых погребов и склепов. И этот поднялся на тоненькой и слабой ножке, едва выдерживавшей тяжесть своей шляпки. Он дрогнул от дыхания наклонившегося к нему человека, и человек замер в страхе, чтобы тычинка эта не подломилась, замер и даже схватился за грудь, боясь утратить единственное живое существо, которому суждено было делить с ним отсель его заключение…

Он теперь уж не отходил от него. Ему казалось, что он замечает рост этого жалкого, слепого гриба, видит, как длиннее и сильнее становится его ножка, как ширится и утолщается его белая шляпка. Теперь луч света из трещины, да этот нежданно поднявшийся гость заполняли его существование, и он боялся только одного, чтобы те злые люди, бывшие за стенами его тюрьмы, не догадались и не пришли бы замуровать стену и сбить прочь несчастный гриб… Он уже касался последнего, тихо и нежно, не боясь, что он подломится, и ощущение слизкой, сыроватой и холодной кожицы его приводило узника в умиление, точно он осязал близкого, дорогого ему человека…

Таким образом, мертвая доселе тюрьма мало – помалу наполнялась жизнью, убогою и жалкой, но радовавшей уже не одинокого узника.

V. Залетная гостья

Ему чудилось порою, что сквозь свою узкую щель он слышит и отголоски ветра, проносившегося мимо одинокой скалы, и глухие удары волн, разбивавшихся внизу о ее изорванные отвесы. В возбужденном ли слухе рождались эти звуки, или действительность создавала их, – только когда, с трепетавшим сердцем, и затаив дыхание, он становился около окна, ему казалось, что он отличает там, вдалеке, пронзительные, но едва долетавшие сюда крики чаек. Воображение рисовало их свободными, быстро носившимися над самыми волнами шумного моря. Он точно видел этих белых птиц, смело прорезывавших своими сильными крыльями гребни, оперенные белой пеной, и потом взвивавшихся в недосягаемую высь с добычею в острых когтях…

Целые часы стоял и лежал он у этой трещины, целые часы, которые не посвящал он своим бедным друзьям, поднявшимся в темном углу его темницы…

Теперь, когда он был не один, когда слабые лучи света разгоняли порою окружавшую его тьму, в узнике опять просыпался поэт.

Пусть он умрет исстрадавшийся, пусть никто не знает его имени, и самые близкие забудут его, – он уже давно помирился с этим. Но он так страстно хотел, чтобы жила его песня, – песня, которою служил он добру и правде, песня, которая – как сам он видел когда – то – вызывала слезы на глаза суровых воинов этого старого и грозного замка… Он помнит, что даже на мрачном лице властелина появлялся иногда какой – то слабый отсвет, и глаза его смотрели не так зло, когда под тихий говор своей лютни поэт пел ему о великом завете любви, самим Богом вложенной в душу человека. И самому певцу казалось, что каждым звуком ее он стучится в твердую кору королевского сердца.

A теперь – кто поет эти песни?

Быть может, нашелся льстивый певец, продающий свой дар, как свое слово – проповедник? Быть может, он под тяжелыми сводами памятных узнику зал славит торжество силы и неправды и, как палачи господина топчут нивы и жгут мирные деревни, так и этот свободный поэт смеется в своих песнях над нищетой и страданиями! A его песня давно замерла и забыта!

Раз он лежал на своей каменной скамье, погруженный в эти грустные мысли, как вдруг не по – прежнему отворилось окно в его дверях, а с шумом, и какой – то незнакомый голос крикнул ему:

– Эй, ты, как тебя, разбойник! Возьми, бродяга, свой хлеб и воду.

– «Верно, сторожа переменили», – мелькнуло в голове изумленного узника, и только что он приподнялся, как оттуда донеслись новые звуки… Отходя от окна, сторож запел… Узник разом узнал эту песню:

 
Слава тем, кто потрудился
Над кормилицей – землей,
Кто не трутнем в мир родился.
A работником – пчелой…
Честный труд дает народу,
Вместе с жатвой полевой,
Смелость, силу и свободу,
Мир – в дому, в душе – покой…
 

Точно сияние озарило поэта…

Он забыт, давно забыт. Его сторож назвал «бродягой, разбойником», но тот же сторож пел его песню.

Значит, песня его воскресла. Она живет, когда он умирает здесь. Она живет на зло этим стенам и этому мраку.

И кто же поет ее, – его тюремщик!

И будут петь из рода в род, пока «угодно Богу и терпит земля».

Да, песня воскресла, значит, не бесплодна была его мука. Недаром были его томления… Должно быть, только на один день этот сторож сменил своего товарища…

Завтра, послезавтра и потом долгие недели и месяцы бесшумно, по – прежнему отворялось слуховое окно и ни одного звука не слышалось в длинных и сумрачных переходах за ним…

Но узнику было уж всё равно. Ему казалось, что только тело его приковано к этим стенам, заперто в темном склепе. Душа его, вместе с песней, свободная и могучая, облетает весь мир.

VI. Отворилось

Опять шли дни за днями, и за неделями – недели.

Однажды старый сторож, сумрачный и молчаливый, как всегда, открыл слуховое окно, чтобы поставить туда для узника хлеб и воду, но тот еще не взял вчерашней. Это случалось и прежде. Сторож переменил остававшийся целые сутки запас на новый и ушел.

На другой день повторилось то же, на третий – вчерашнее оказалось нетронутым, на четвертый – он уж пошел наверх к домоправителю короля Рожера.

Толстый управляющий выслушал его рассеянно и тотчас же забыл, о чем говорил ему старый солдат. Не до узников было сановнику: дело в том, что Рожер сам лежал на своей пышной постели, окруженный врачами и только что отисповедавшийся своему духовнику. Рожер не отличался особенною памятью и, разумеется, забыл при этом о заключенных, томившихся внизу, в темных склепах его подземелий. Да он и не считал это грехом: он карал их вины, и только.

Второй раз сторож уж не решался идти к управляющему; он знал, что его выгонят за это! Пища и питье по – прежнему оставались нетронутыми в окне у поэта; раз даже старый солдат крикнул ему что – то, но в ответ глухо послышалось только эхо…

Узник уж несколько дней лежал на своей скамье, широко открыв глаза в сумерки, сгустившиеся над ним. Он теперь не поворачивал головы даже к скупому лучу света, проникавшему в подземелье сквозь трещину утеса. Ему незачем было любоваться игрой этой жалкой радужной полоски, потому что весь он, со всеми его помыслами, воспоминаниями был затоплен таким ярким, таким ослепительным светом, какого до сих пор он не видал даже и тогда, когда дышал чистым воздухом гор на своей родине. Он широко раскрыл глаза этому свету, и улыбка блаженства застыла на его исхудавшем лице, губы его были полураскрыты, рука приникла к сердцу, точно удерживая его, чтобы оно своим болезненным трепетом не мешало этому счастью…

Бог вспомнил о своем певце и послал ему светлого ангела… Он стоял у его скамьи… Белые крылья его заслонили и серую массу столба с ржавым железным кольцом, и черные стены, и темные своды. Узнику казалось, что эти крылья горят каким – то светлым пламенем… Он знал, что белый ангел послан открыть ему двери этой темницы, что там, за этими крылами, ждет его свобода, что стоит только ангелу поднять свой перст и коснуться дверей, и с них разом спадут железные замки и затворы, как с колыхнувшейся ветки падают дождевые капли…

– Пора! – молил он ангела, но тот кротко улыбался ему…

– Пора! – повторял он, чувствуя, что голова его горит, сердце замирает в ожидании чего – то великого, что вот – вот сейчас должно совершиться таинство освобождения.

Узник не мог поднять руки, не мог шевельнуться на своем каменном ложе. Тело его так исхудало, так ослабело, что не ему уже было удерживать вольную душу замученного певца… Только в голове его бродили мысли, и ему казалось, что это светлый ангел говорит ему:

– Да, твоя песня не умрет… Тебя забыли люди, никому из них не будет больна память о тебе; но то, что ты раз навсегда спел под тяжелыми сводами королевской залы, переживет тысячелетия и прозвучит из рода в род. В этих звуках будет жить и душа твоя, пока она не сольется с общим торжествующим хором правды и любви. И тогда изменится мир, и всё, о чем грезили певцы, что толпа считала безумною мечтою, станет въявь живою действительностью… Придет это время, и ты сам своей песнею приблизил его к измученному человечеству… Придет это время, и тогда неправда жизни уступит и отлетит назад, словно темнота при первых лучах яркого солнца.

– Что же будет тогда? – также безмолвно спрашивает поэт.

Ангел, улыбаясь, говорит ему: – «Смотри!» Светлое, ласкавшее взгляд пламя его крыл затрепетало, он протянул свой огненосный перст к стенам подземелья и коснулся их, и будто разом раздвинулись они отовсюду.

Не поворачивая головы, не шевелясь, узник видит это чудо… Стены раздвигаются всё шире и шире… Свод уходит в какую – то недосягаемую высь. Черные массы дикого камня словно распускаются в кроткой лазури благоговейного неба. Еще несколько мгновений, и от утесов этого подземелья не осталось ничего… Пропали стены, исчезла каменная колонна с ржавым кольцом своим, куда – то провалились растрескавшиеся плиты холодного пола, и сам он уже не на своей каменной скамье, а на широко распростертых крылах светлого ангела… Боже, какой громадный мир раскинулся под ним! Сияющий, чудный и звучный…

– Смотри! – говорит ему ангел…

Поэт несется теперь над вершинами каких – то гор… На них, охваченные отовсюду цепкою зеленью еще торчат печальные руины феодальных замков. Зубцы башен давно обвалились, рухнули казавшиеся такими несокрушимыми своды; стены, – эти твердыни грозных когда – то феодальных властителей, – лежат кругом кучами мусора, в которых шуршат только змеи и, весело поблескивая на солнце изумрудными глазками, бегают ящерицы… В башнях поселились совы и филины… Только одна ночь, окутывая эти замки своими туманами, дает им до утра какое – то подобие жизни…

– Ты помнишь деревню, где плакал воспетый тобою народ?

Поэт ищет ее… Неужели она – этот чудный город, приютившийся у голубого, ласкового залива, неужели эти кроткие волны к ней несут тысячи кораблей. Неужели счастливые, улыбающиеся и свободные люди – внуки и правнуки, что прятались от грозных очей сюзерена в свои дикие и бедные лачуги. A эти чудные девушки, эта молодежь, вся полная веры и надежд…

И всё выше и выше несется ангел, и всё шире и шире раздвигаются под ним границы счастливой земли. Но вдруг поэт услышал знакомый, острый запах, противный запах только что пролитой крови…

– Что это? – спрашивает он у омрачившегося ангела.

– Наследие, к счастью, последнее, от темной старины. Только оно одно удержалось здесь…

– Война?

– Да, она еще живет в мире, хотя и прикрывается пышными словами… Теперь люди защищают свои очаги от тех, которые, по их словам, огнем и мечем сеют великие заветы правды. Хищники не смеют теперь выходить на свет такими, какими жили при тебе. Но ты различаешь ли в общем голосе земли – крики битвы? Они тонут в нем, им не осилить дивного гимна вселенной… Прислушайся к нему.

И поэт прислушался.

Нестройные сначала звуки, показавшиеся ему такими, слагались в вдохновенные строфы… Одна за другой льются они:

 
Слава тем, кто потрудился
Над кормилицей – землей,
Кто не трутнем в мир родился,
A работником пчелой…
Честный труд дает народу,
Вместе с жатвой полевой,
Смелость, правду и свободу.
В жизни – мир, в дому – покой…
 

– Тысячи поэтов после тебя пели эту песню. Их заглушали сначала грубые звуки литавр, бой барабанов и крики труб… Но они гибли, а на место их шли другие, – и ты видишь теперь в этом гимне освобожденной земли тонет побежденное зло…

И вместе с этою песнью, всё выше и выше, в недосягаемую лазурную высь, подымалась душа поэта.

VII. Оба вместе

Старый Рожер умер…

Кроткая и болезненная жена его приказала тотчас настежь растворить тяжелые двери подземных темниц.

Худые, измученные, выходили из них узники… Самые имена их были забыты, а когда их спрашивали об этом, многие не могли их вспомнить…

Когда растворилась дверь склепа, где был заключен певец, на каменной скамье нашли только страшно исхудалый труп его.

Но лицо, казалось, еще жило.

Оно улыбалось, и эта улыбка дышала таким счастьем, что капеллан и домоправитель, смотревшие на него, смущенно потупились и отошли прочь…

Великодушная королева в одну церковь поставила до похорон останки своего мужа и его певца. Приходили прощаться с ними люди и невольно читали на лице могучего феодального владельца выражение в последнее мгновение жизни охватившего его ужаса. Но рядом кротко улыбалось полное счастья радости лицо поэта…

– Кто был он? – спрашивал мальчик вместе с матерью, тоже пришедший поклониться мертвым.

– Не знаю. Но верно там, – подняла она очи кверху, – он молится за своего сеньора, и ради этой молитвы Господь отпустит тому его великие грехи.

Святой отец

Большинство неаполитанских монахов теперь нищенствует. Все в Неаполе снисходительно относятся к босоногим нищим, не желающим работать, благо, – подаяние легко им достается здесь. В памяти народа живы до сих пор прежние представители монашества, давшего бедному люду – ходатаев и заступников. Самый типичный из этих – падре Рокко, кость от костей Неаполя[92]92
  Исторический персонаж – доминиканский монах Грегорио – Мария Рокко (1700–1782). Подробнее о нем см. в Послесловии.


[Закрыть]
. Он всё свое время отдавал нищете и черни, и отвергал приглашения даже всемогущих министров тогдашнего королевства обеих Сицилий. Карл III и Фердинанд IV[93]93
  Карл III Бурбонский (1716–1788) – король Испании с 1759 г., герцог Пармский (под именем Карл I) в 1731–1734 гг.; король Неаполя и Сицилии (под именем Карл VII) в 1734–1759 гг; представитель просвещенного абсолютизма. Согласно международным договоренностям, при вступлении на испанский престол Карл отрекся от неаполитанского в пользу своего третьего сына, малолетнего Фердинанда (Фердинанда IV Неаполитанского, впоследствии Фердинанда I, короля Обеих Сицилий; 17 5 1 – 18 2 5).


[Закрыть]
называли Рокко – «адвокатом рынка и берега».

Старый монах, когда он это считал справедливым, босоногий, оборванный, весь в пыли, шел во дворец, требовал аудиенции и смело отстаивал тех, за кого никто не смел хлопотать.

Надо сказать, что Карл III, – не в пример позднейшим правителям Неаполя, – отличался большими достоинствами. Он упростил законодательство и судебную процедуру, смягчил жестокость наказаний, уничтожил пытку, был доступен народу, освободил его от тяжелых повинностей, ослабил влияние мрачного и властного католического духовенства, черною тучею лежавшего над благословенною Богом страною. Он основал массы школ, старался об улучшении нравов. Во время этой монаршей работы падре Рокко был не последнею спицею в колеснице и облегчал королям их просветительный труд, боролся в самых глубоких слоях народа с невежеством того времени. Народ слепо верил Рокко… Часто, когда толпы буйных бедняков шли требовать отмены мер, клонившихся к их же благу, – навстречу им шел падре Рокко и отрезвлял их.

Он родился в 1700 г. Его родственники и до сего дня живут в Неаполе. Мне показывали престарелого Рокко – торговца. Он приходится двоюродным праправнуком святому монаху – народнику. Отец и мать последнего были мелкими торговцами. Его посвятили Богу ранее, чем Рокко родился. Так решил отец, а воля отца здесь и до сего дня не допускает никаких рассуждений. Прежде существовал обычай отдавать детей в монастырь. Бедные люди верили, что таким образом они приобретают себе ходатая у неба, и что при этом условии все их овощи пойдут гораздо ходчее в продаже. Иметь своего между святыми отцами – это здесь и теперь считается верхом благополучия.

В иезуитской школе и потом в монастырях тщетно бились с Рокко, внедряя в его смиренную душу горькие корни учения. Будущий падре отличался слишком живою натурою, жаждою деятельности, любовью к загнанному и забитому народу, чтоб уйти подобно многим отцам в книгу и запереться в келье. Внизу расстилался и млел у синего моря Неаполь, которого страшная темень народная была Рокко известна более чем кому другому. Он вышел из самой глубины этого бедного люда; его сердце страдало общими с ним ранами; он любил Бога, – горячо любил и человека, так как он представляет собою образ и подобие Божие. Под черною рясой Рокко все – таки оставался неаполитанским простолюдином, интересы которого принимал всегда близко к сердцу. Юношей уж он только и мечтал о том, чтобы выйти в мир бойцом противу всех неправд и победить их. Часто сверху, с кровли своего монастыря, он смотрел вниз на кипевшие суетою улицы города. Ночь его заставала за этим.

– О чем мечтаешь? – спрашивали его…

– О, обо многом. Когда я смотрю отсюда, мне кажется, что сердце мое ширится и ширится; что все узники и тысячи улиц с голодным, бедным к темным народом – в моем сердце именно и заключены… Я так их всех люблю, что смерть за них была бы легка мне… Но победа в их пользу, – вот настоящее счастье.

Среди нездоровой и шаткой в своих нравственных устоях массы неаполитанцев чернь всего более нуждалась в его помощи, и ровно шестьдесят лет он был исключительно апостолом ее несчастий, шестьдесят долгих лет, ушедших на борьбу с пороками излюбленного им самого низшего слоя. С утра до ночи его встречали, в белой монашеской мантии, с посохом в руках, в деревянных башмаках, бродящим по самым ужасным трущобам города. Не было такого вертепа, куда бы не проникал падре Рокко с своею грубою, но меткою речью. Его слово нравилось потому, что образное, простое, оно стучалось прямо в сердца несчастных, всегда было им понятно. Сверх того, падре Рокко был неаполитанец до мозга костей, а следовательно, – и остроумен. Он заставлял не только плакать, но и смеяться. Он не одним пламенным мечем архангела изгонял демонов; он бичевал их своим резким юмором, делал пороки смешными и презрительными, преследовал их насмешкой, баснею, анекдотом. Он не любил отвлеченных рассуждений и не требовал от народа монашеской жизни: он принадлежал улице весь и всю свою жизнь провел на улице. Разбойники и каммористы[94]94
  Тайное общество воров и мошенников Баточча до сих пор существует в Неаполе. – Прим. автора. Вероятно, при наборе рукописи итальянское слово Camorra ошибочно набрали кириллицей, образовав неведомую Баточча.


[Закрыть]
, беспощадно бичуемые им, сбегались слушать его, когда он проходил по их мрачным и грязным закоулкам. Это не был изящный монах, гость дворцов и богатых домов, но кость от костей своего бедного народа.

Нельзя было придумать лучшего апостола площади. Насмешливая или пламенная, – его речь никогда не возвышалась над уровнем понятий его слушателей. Каждое слово его, как стрела, било прямо в цель. Кончив раз свою проповедь, он воскликнул:

– Мне мало вашего внимания, – я хочу, чтобы в сердце своем вы почувствовали всю свою мерзость… Пусть тот из вас, кто сознает свой грех, подымет правую руку!

Все сделали это, и падре Рокко в исступленном порыве воскликнул:

– О, мой Господь, где меч Твоих архангелов, чтобы отсечь эти руки, так часто осквернявшиеся подлостью, воровствами, убийствами!

Слушатели были, действительно, ворами и разбойниками, и именно эту паству любил смелый монах.

Раз улицы Неаполя – его народные кварталы, выведенные из себя, взволновались и поднялись, как один человек. Падре Рокко узнал, что против них посланы войска… Он бросился к командовавшему ими и властно приказал ему остановиться.

– Я ручаюсь и за народ, и за короля. Его Величество подтвердит мой приказ, а народ я успокою и без вас.

Потом он явился ко дворцу. Его знали все. Первые слова его, когда он увидел Фердинанда, были:

– Король, твой народ не виноват…

– Как не виноват, когда он отказался подчиняться моему повелению?

– Да, потому что повеление твое сообщено ему обманщиками, которым он не верит, от которых не ждет ничего доброго… Я сам ему объявлю – и ручаюсь, что, когда я крикну: да здравствует король! – все шапки полетят в воздух…

Король согласился. Рокко пошел на площадь.

– Ребята, – спросил он, – у вас уже есть вождь?

– Нет, – кричала толпа.

– Ну, выберите меня!

Его избрали с восторгом…

– A теперь, дети, из этого не нашего места – сами посмотрите, – и он указал рукою на дворец, – здесь, король, – там дворяне, пойдем на Санта – Лючию[95]95
  Народный рынок в Неаполе. – Прим. автора. Авторская вольность: Санта – Лючия в старину был кварталом рыбаков.


[Закрыть]
и обсудим дело, как следует.

Через час восстание было прекращено.

Народ верил Рокко. Зато, когда хотели раз ввести несправедливо налог на хлеб, тот же падре Рокко опоясался мечем и пришел к Фердинанду.

– Я сегодня поднимаю народ против твоего министра.

– За что?

– Ты приказал обложить налогом последний куль хлеба у бедняков?

– Нет, мне говорили о хлебе из Портичи и Поцуоли[96]96
  Соседние с Неаполем города. – Прим. автора. Правильно: Поццуоли.


[Закрыть]

– A сказали ли тебе, что это и есть именно хлеб, который едят бедные?

Король рассмотрел дело, и налог был отменен; но падре Рокко было этого мало, – он потребовал смены министра.

– Ему, ведь, не верят, и от этих пор в каждом его поступке будут видеть угрозу народу.

Король колебался, но за Рокко стоял стеною весь Неаполь, и Фердинанд уступил.

Биографы падре Рокко признают, что уменьшение грабежей и разбоев на узких улицах старого города было следствием проповеди этого неутомимого апостола. Часто ночью в кварталах, где до тех пор звучали бесстыдные песни и наглый хохот, – вольные артели воров начинали петь псалмы после проповеди Рокко и, вслед за ним, уходили домой обновленными.

Чтобы послушать знаменитого монаха, кардиналы и герцоги являлись в эти душные кварталы и мешались с толпою черни. Таким образом, часто на площадях народных бархатные мантии и страусовые перья, золотые цепи и украшенные рубинами шпаги пестрели среди грязных масс полунагих оборванцев, и еще чаще красная сутана кардинала алела рядом с запачканным в крови плащом какого – нибудь калабрийского разбойника[97]97
  Калабрийский разбойник – литературное клише, возникшее, вероятно, после повести Александра Дюма «Метр Адам из Калабрии» (1839).


[Закрыть]
.

В те времена в простонародных улицах пооткрывались по сараям и подвалам сотни крохотных и жалких театриков, развращавших толпу. Пьесы, которые здесь ставились, были омерзительны по бесстыдству. Самые грубые желания и дурные поступки здесь возводились в величайшее достоинство. Насилие, грабеж, обман славились, как добродетель. Не было таких пороков, которым не поучала бы эта сцена. И падре Рокко являлся сюда. Прерывая спектакль, он без церемонии расталкивал актеров и, с распятием в руках, начинал с подмосток сцены свое обличительное слово. Над ним пробовали смеяться, но смех, ведь, был и его оружием. Потом смолкали, и, когда речь его становилась вдохновенной, слушатели плакали навзрыд.

Для борьбы со страстью к игре, разорявшей население, падре Рокко шел в самые грязные харчевни и кабаки. Раз в воровском квартале он увидел у пустой стены толпу собравшихся разбойников. Они играли в карты. Рокко подошел тихонько, и они еще не успели оглянуться, как он и карты, и ставки живо забрал в карман. Один из игроков бросился на него с ножом, и, не ударь его по руке стоявший около носильщик, жизнь и апостольская деятельность падре Рокко на том бы и покончились.

– Это на моих бедных! – улыбнулся он, как будто ничего не случилось.

Рокко был самым усердным посетителем самых ужасных вертепов порока. Его кошелек, и кошельки его покровителей были всегда открыты, и если несчастные люди из таких вертепов желали вернуться к честному труду, падре Рокко не успокаивался, пока не спасал их из ада. В этих ужасных местах появление падре Рокко производило глубокое впечатление. Падшие люди, мужчины и женщины, обнимали его колени, целовали его руки и рыдали, когда он обращал к ним свое дышавшее милосердием и надеждою слово. Величайшею радостью Рокко было спасение погибших душ. Его очень часто видели, как он вез спасенных им в им же устроенное убежище. Молодежь и каммористы смеялись ему вслед, кричали: «браво, святой отец, посмотрите, какую овцу он подцепил для своей кельи», – но падре Рокко, исполненный внутреннего счастья, оставался невозмутим. Точно так же он собирал брошенных детей, сирот, заблудившихся. Часто нищие отдавали ему своих мальчиков и девочек. Он никогда не отказывался от этого «добра». Он ухитрился, сам не имея ничего, открыть до семнадцати приютов.

Раз король Карл III, отправляясь на охоту, встретил падре Рокко.

– Куда ты, падре Рокко? – спросил его величество.

– Туда же, куда и ты, государь. Я, ведь, тоже и охотник, и рыбак. Я ищу свою дичь и ловлю свою рыбу в подвалах, на церковных папертях, в трактирах и на площадях. Только я наполняю свою котомку скорее, чем вы – вашу.

Разбойники в горах Авеллино негодовали на него. Они решили покончить с ним. Падре Рокко услышал об этом и вдруг явился в ущелье к их костру.

– Вот я! Вы хотели меня. Я готов умереть…

Дело кончилось проповедью, а проповедь – тем, что он вернул их всех к честной жизни, добившись у короля помилования для них.

Воровство, разбои и убийства практиковались в глухих и отдаленных кварталах Неаполя, вследствие царившей на них по ночам темноты. После заката солнца не смели ходить даже по лучшим улицам и площадям. Падре Рокко убедил короля приказать дворянам, посланникам, духовенству, купцам освещать свои дома снаружи. Что касается старого города, – города воровских закоулков, то Рокко развесил там образа Мадонны и Распятия в небольшом расстоянии один от другого. Папа, по его совету, назначил особенное отпущение грехов тем, которые будут эти образа освещать. Таким образом, вскоре темных улиц вовсе не стало даже и в самых бедных участках города. Явилось столько охотников получить грамоту на отпущение грехов, что падре Рокко сначала удвоил, а потом утроил количество священных изображений.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации