Текст книги "Исповедь женщины"
Автор книги: Василий Немирович-Данченко
Жанр: Русская классика, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)
Странная пора наступила для меня, когда мне кончилось семнадцать лет.
Я стала очень впечатлительна и чутка, волновалась по каждому малейшему поводу. Раздражительность моя не имела границ. То, к чему я еще год назад относилась совершенно равнодушно, теперь меня трогало до глубины души. Часто беспричинные глупые слезы, еще чаще бесцельный ничем не объяснимый смех. Кровь приливала к голове, в висках стучало; глаза мои, которые и тогда уже называли все «южными», загорались так, что добрая старая тетя, глядя на меня, только покачивала головою. Румянец то и дело вспыхивал на щеках. То я чувствовала избыток сил, – такой избыток, что по ночам сбрасывала с себя одеяло и едва могла улежать. Даже простыня давила меня, дышалось тяжело, точно не хватало мне воздуха. Хотелось какого-нибудь большого дела, чтобы истомить себя на нем. Зато от одной крайности я быстро переходила к другой и целые вечера просиживала иногда у открытого окна, прислушиваясь к замирающему шуму города, бледная и безотчетно грустная… В эти-то именно минуты меня все заставляло плакать: и всхлипывание ребенка, и первая робкая звездочка, зажигавшаяся в белесоватых небесах, и золотой рог луны над темными кровлями, на которых влюбленные коты уже начинали свои убийственные серенады. Неведомые до тех пор и странные ощущения пробуждались во мне. Прежде пристальный мужской взгляд только удивлял меня – я на него отвечала таким же пристальным и недоумевающим, будто допрашивала, что ему от меня нужно. Теперь от этого взгляда я волновалась, стыдилась чего-то, начинала робеть; чувство до тех пор неведомое, на меня влияло каким-то жаром: мне было в одно и тоже время и хорошо, и жутко, и сама я им отвечала уже нервно, то и дело срываясь с тона. Особенно один из них, из этих молодых людей, немногих, бывавших у нас, – он почему-то смотрел не в глаза мне, а на губы. Я не могла их принудить улыбаться… Мне все лицо заливало бунтующею кровью от этого странного взгляда. Когда он уходил, я бежала к себе и бросалась в постель смятенная, взволнованная, трепетавшая от прилива неведомых ощущений.
– Это в тебе твой юг сказывается! – говорила тетя. – Скоро мы расстанемся с тобою, – полугрустно, полушутя заканчивала она, гладя мою горячую голову ласковою и нежной рукой.
Почему я так останавливаюсь на всех этих деталях? Почему мне так дороги мои воспоминания? Память прошлого для женщины – храм с мощами святого, для мужчины – кладбище с гниющими трупами в заброшенных могилах. Не потому ли самые прозаические подробности пережитого встречают во мне благоговейное чувство? У женщины в тридцать лет, если она счастлива, есть только настоящее и нет уже будущего. Если же она, как я, несчастлива, то у нее остается одно прошлое… В сорок лет уже ни у одной женщины нет будущего. Мужчинам не понять этого. Мужчина-старик еще мечтает о будущем, у него целый мир деятельности впереди. Не потому ли мы, женщины, так привязываемся к жизни других, что у нас нет своей? В самом деле, мать любит своего ребенка, хотя бы она ненавидела его отца; мужчина любит его только тогда, когда он любит мать своего дитяти. Таковы мы и во всем. Мы ни к чему не умеем быть равнодушными, и память прошлого всегда нас волнует. Мужчина, пережив свою любовь, безразлично относится к тем, кого он любил или кто его любил. Мы, напротив, или ненавидим или презираем. Ненавидим тех, кто обладал нами и прочь ушел, презираем тех, кто не сумел добиться этого обладания. Говорят, что любят только раз в жизни; над этим смеются нынешние писатели и смеются потому, что это ложь для мужчины. Для нас, для женщин, прошлое все, – мы любим только раз в жизни. Остальные наши привязанности – бледные, жалкие, олеографические копии. Поэтому ошибка в любви для мужчины только опыт, для женщины – все, непоправимое несчастие всей ее жизни.
На мне отразилось это больше, чем не ком-нибудь другом.
Весна стояла на этот раз в Петербурге отвратительная. Целые дни шел дождь; когда дождя не было, стоял душный туман. Нельзя было выйти на улицу, не схватив насморка. Мне кажется, что не кашлял только бронзовый Петр на своем гранитном утесе! Нева под тяжелыми арками Николаевского моста лилась какая-то зловещая, свинцовая. Из наших окон видна она была только до половины, – дальше серою завесою стояла мгла. По ночам, глядя в окно, я видела вместо газовых фонарей большие желтые пятна, где свет только едва сосредотачивался в середине. Утром, просыпаясь, я поворачивалась на другой бок и старалась заснуть снова, чтобы не видеть этого тумана, этих злых, раздраженных людей, настоящих петербуржцев, шипевших на все и на вся, с зелеными перекошенными глазами, с зубными болями, с ревматизмами, завернутых с головы до ног в сосновую шерсть. Когда наступила теплая погода, и мы едва стали было отогреваться, потянуло из-под боку, с Ладоги, ветром, пошел новый лед и еще стало отвратительнее. По улицам с утра до ночи тянулись похоронные процессии, сопровождаемые равнодушно-утомленными людьми. Тетя в это время начала жаловаться на грудь и кашлять, кашлять тем зловещим, сухим кашлем, при котором врачи сначала многозначительно сжимают губы, а потом особенно горячо и старательно начинают убеждать пациента, что ему остается не менее ста лет жизни, и что не далее как через неделю он будет танцевать до упаду. Наш доктор старой школы, носивший леденцы в жилетном кармане и больше прописывающий aqua distil-lata, прямо сказал тете:
– Вот что, матушка: уезжайте-ка вы, если можете, завтра на юг, в Крым. А то я и ходить к вам не желаю. Этот «подлец» (так он называл петербургский туман) живо утащит вас собою…
Через несколько дней дождь уже стучал в нашу карету, когда мы ехали на станцию железной дороги. За Мценском, как теперь помню, выглянула было жалкая и робкая ранняя зелень, но в следующую же ночь ее побило снегом. Только за Харьковом я проснулась и должна была зажмуриться.
Окна в вагоне были открыты; яркое солнце било в него своими веселыми лучами; свежей благоуханной волной врывался воздух неоглядной степи, улыбавшейся нам всеми своими весенними цветами. Серебряными колокольчиками звенели вверху жаворонки и падали вниз камешками… А в недосягаемой синеве неба плавно и важно реяли черными точками орлы и ястребы, высматривая оттуда добычу. Точно кованое из серебра и выхваченное из чудовищного горна раскаленным, стояло в темной лазури пышно-округленное облако. Я посмотрела на него и больно стало глазам. На первой же станции тетя купила мне громадный букет ранних роз, наполнивших весь наш вагон своим благоуханием. Туманы, дожди, холода, все эти родовые боли северной весны, остались далеко за нами…
Чем мы подвигались южнее, тем солнце становилось горячее, степь пышнее рядилась во все свои парчовые уборы, глубже хоронились в опушенные нежной зеленью балки шумные речонки, синее и строже были небеса. Легче дышалось. Веселее кругом становились люди. Садившиеся к нам новые пассажиры, смуглые и курчавые, говорили не по-нашему; громко, открыто смотрели их лица, смех звучал бесцеремоннее.
В «Раздельной» поместился к нам в вагон знакомый тети.
Я улыбнулась ему, счастливая и веселая, как эти жаворонки. Теперь для каждого у меня была улыбка. Еще бы – после тех дождей и заплаканных домов, улиц и фонарей, под этим солнцем, среди этой еще не сгоревшей под его поцелуями степи!.. Ларионова (здесь, как и всюду я изменяю фамилию) я знала раньше. Он слыл за человека с головою, ушедшего в науку. Молодежь его не любила, как других профессоров, что били на популярность и заискивали с ней, но зато относилась к нему с величайшим уважением. Слово его было всегда серьезно, веско, обдуманно. Он никогда не шутил сам и не понимал шутки других. Для остроумия, игры словами, забавных сопоставлений он был слишком прямолинеен. Больше того: он считал все эти «орнаменты», как говорил он, оскорбляющими науку. Для строгой дорической колонны барельефы не нужны. Они не к лицу ей. Может быть, он ошибался, думая в одной науке найти ответ всему, целая область человеческой жизни была ему закрыта. За нею надо было отойти в сторону, а научный путь шел прямо. Идя по нему, он настолько ясно видел свой идеал, что уже не творил себе никакого иного кумира. Направо и налево могли сколько угодно улыбаться ему идиллические долины стройными тополями, голубые ущелья с серебряными потоками, в прозрачных сумерках вечера светить манящие огоньки, – ему было не до них. Он называл все это фантомами, поэтическою ложью. Не склоняя ни перед кем свою голову, которую мы все называли львиной, он смотрел на вас таким прямым и пристальным взглядом, что вы тотчас же чувствовали себя в положении жертвы, обреченной на нравственную вивисекцию, – вы были задача, которую он решал так или иначе, а затем тот же холодный и пытливый взгляд переносил на других рядом. Он терпеть не мог красивых фраз, не признавал их даже, как форму глубокой мысли.
«Образы жили во времена младенчества Человека, теперь их сменила формула». Самым величайшим преступлением в его глазах было дилетанство. Как рационалисты в религии, он уничтожал статую, цветные и расписные стекла, арабески, разветвление колонн наверху в полувоздушной арке, барельефы стен, мраморные кружева галерей и хор, потемневшую от времени позолоту кафедр и мозаику полов, разноцветные вставки и инкрустации стен, – всю эту мистическую прелесть старого храма, чтобы, не отвлекаясь внешними аксессуарами, лучше видеть скрытого за ними Бога. Как суровые голландские кальвинисты, в больших дивных соборах Гаарлема, Дельфта и Бреды, выбили цветные стекла их, перемостили полы белым камнем и самые фрески замазали известкой, так же и он поступал со всем, куда только входил. Он был и строг, как кальвинист, и сух, и скучен, как они… Его мысль была глубока, она заставляла удивляться, но не чувствовать. Слушая его, вы задумывались, но сердце ваше билось все также ровно. Лекции его были тяжелы для слушателя. Несмотря на их значение и глубину, в его аудиторию ходило не много народа. Он сам говорил их посетителям, что не ценит тех из них, которые являются полюбоваться пышным фейерверком блестящих и трескучих фраз, не уразумев сущности, уходят с сумбуром в голове и зудом на языке. Слушая его, нельзя было на миг задуматься над каким-нибудь отвлечением, что он, противореча сам себе и выражаясь образно, называл «погнаться за бабочкой». Его речь была рядом формул. Пропустив одну из них, вы теряли нить и запутывались в лабиринте беспросветном. Боже мой, если бы он увидел эти строки, прочитал всю эту рукопись…
Что бы он сделал с нею! Я со своим женским сердцем никогда не могла привыкнуть к его манере «обнажения истины». Я помню, как-то раз мы с ним остановились перед картиною, где истина была изображена в виде дивной женщины, чистой и святой, во всей своей классической наготе. В высоко поднятой прелестной руке она держала светоч…
– Сотри женщину и оставь светоч… Этого было бы довольно!..
Ведь это символ, – решилась было запротестовать я.
– Символы существуют до тех пор, пока нельзя говорить «правдой». А посмотри, из ста приходящих сюда девяносто девять будут смотреть на обнаженной тело, и никто не поймет скрытого в нем символа.
Спорить с ним было нельзя. Он всегда загонял вас в кавдинские ущелья ваших же собственных сравнений и образов, и в то время, как вы бессильно путались в них, не зная, как вам с ними разобраться, он беспощадно добивал вас логикою формул и выводов.
И в тоже время это был человек доброты безмерной! Я в Петербурге знала много студентов, живших на его счет по годам. Большая часть его жалования уходила на это. Я не могу скрыть, что первое знакомство с ним произвело на меня глубокое впечатление. Как объяснить это?.. Вы знаете ли Кельнский собор? Сразу вы подавлены его величием. Он расплющивает вас, раздавливает вас, как он давит и весь этот разрастающийся вокруг него город. Город ширится, ширится и ширится, а отойдя от него на некоторое расстояние, видишь, что собор все-таки давит его, – давит, как и прежде, когда он был все также велик, а город еще мал. Но останьтесь в Кельне на неделю и ходите к собору каждый день. На четвертый вам станет скучно… Собор окажется слишком прямолинейным, сухим, слишком стройно-цельным. Кроме величия, вы ничего в нем не увидите… Но на первых порах это величие захватывает вас и уничтожает. Счастливая избранница горячего солнца и голубого неба, Италия создала иное величие… Бесконечность и массу св. Петра вы замечаете не сразу. Входите и спрашиваете невольно: где же св. Петр? Увлекаетесь его частностями, статуями, портиками и только потом, когда сердце ваше прирастает к ним, мало-помалу из-за них перед вами выступит вся колоссальность этого дивного собора… Эти размеры уже не давят вас, потому что, раньше, чем удивляться им, вы полюбили их сердцем!..
Я уже говорила, что он был бесконечно добр по натуре, но не слащаво добр. Делая хорошее дело, он не умилялся сам и не умилял других. Он ухитрялся и это творить сухо, без малейшего следа волнения. Я бы сказала, что он добр по убеждению, если бы в последствии действительно не узнала его лучше и не поняла, что его доброта происходит из сердца… Только прежде чем прийти оттуда к устам, она, как будто на станции, останавливается некоторое время в голове. И при том он как-то ухитрялся соединить вместе с нею, с этой добротой, странную, необъяснимую беспощадность. Вот, например, случай. Экзаменовался у него студент, которого он знал за способного, умного и работящего человека. К крайнему удивлению Ларионова, юноша провалился. Профессор, ставя ему единицу, увидел, как у студента брызнули слезы из глаз… Еще раз профессор поднял на него строгий взгляд.
– Как это случилось, что вы так плохи?
– Мать больна. Я должен был целый день бегать по урокам и заниматься переводами.
– Это не мое дело!
Начиная со следующего дня, студент аккуратно, число в число, стал ежемесячно получать по пятидесяти рублей. Посылал их, как я узнала, этот сухой человек и посылал до конца, пока его стипендиат не нашел места, выдержав окончательный экзамен. Тем не менее до последнего месяца молодой человек не узнал, откуда идут эти деньги. Но в то же время, когда на конференции подняли вопрос о переэкзаменовках и предложили дать такую провалившемуся, Ларионов восстал против этого и добился, чтобы студента оставили на второй год.
– Зачем ты сделал это? – спрашивали его потом.
– Он слишком много в этом году возился с уроками и не мог работать как следует.
Не в этом одном проявлялась его беспощадность… Он во всем был таков! У него на каждый вопрос оказывались определенные формулы. Если ему встречалось что-нибудь новое в жизни, он прикидывал это новое событие, или человека, все равно, к готовой формуле, подходило – он брал, нет – выбрасывал и больше не думал об этом. Замечательно, что таких людей у нас создали именно последние годы. Прямолинейных и цельных. Я много читала за время моих бедствий и пришла к этому выводу. Прежде, насколько я могу судить по книгам и журналам той эпохи, мы были все как-то с одного боку. И дурные и хорошие люди оказывались, с одной стороны, такими. Трагический злодей, убивавший ростовщика, месяцами хранивший его тело, обливая ежедневно его разными кислотами, плакал в тюрьме над заклеванным воробьем, не позволяя в своей камере сотоварищу давить мух. Другой убийца, дававший на суде так спокойно и равнодушно свои показания, не без смака живописавший, как он «чиркал ножичком» по горлу своего «старика», ревел над укушенным собакою котенком и выходил его у себя на груди. Преступников не оказывалось, их создавала среда. Знаменитый по газетам того времени вор, узнав, что он вытащил бумажник у женщины, хранившей в нем последнее свое вдовье состояние, является к ней вечером, отдает ей ее 15000, отказывается от вознаграждения, но крадет старый салоп, с которым попадается сначала в лапы к дворнику, а потом – в квартал. Жандармский офицер Громеко проповедует конституцию, писатели женятся на проститутках, шулер содержит целый приют брошенных детей. Да мало ли было таких фактов? С Ларионовым началось иное. Явились какие-то бесповоротные и на оба бока цельные и одинаковые люди. Прямолинейность стала довольно общим явлением. Помню, я уже много встречала потом таких, как он. Несмотря на доброе в основе сердце, все они вырабатывали в себе особенную беспощадность. «Так нужно», «так следует», по их убеждению, и они уже шли, не слушая голоса сердца. Иных, как Ларионов, могли пошатнуть большие несчастья, другие и этому не поддавались! Так все и жили, и двигались по дороге прямой, как стрела. Не с тех ли пор у нас стало так скучно и так тяжело жить? По таблице умножения!..
Я уже говорила, что ожила совсем…
За «Раздельной» настал вечер. Степь всю окутало лазуревыми сумерками, прозрачными и мечтательными в одно и тоже время. В голубой дали стройно стояли силуэты тополей, и изредка из ее синевы мигали нам среди ночи огоньки затерявшихся на степном просторе хаток. Ветер обдавал мое разгоревшееся лицо своею прохладой, так что я совершенно невольно подставлял его оживляющей ласке то одну, то другую щеку… Миллионы кадил зажглись в цветах и высокой траве, и аромат их в волнах ветра попадал в наш вагон… Когда поезд останавливался, я вслушивалась в сплошной звон кузнечиков и цикад, в ровное и однообразное кваканье лягушек, над которыми вольно и вдохновенно звучала волшебная песня соловья, рассказывавшего всему этому простору о горячем и далеком крае, где под сводами царственных пальм, над золотыми песками он провел зиму, державшую эту степь в своих ледяных оковах… Я не знаю, будь тогда около меня не Ларионов, а кто-нибудь другой (разумеется, только не Островитинов с его ушами), – у меня бы от каждого слова его вспыхивали щеки и загорались глаза… Такая пора пришла!..
Прохладный и лазуревый вечер сменился темносинею ночью с ярким месяцем и робко мигавшими звездами… Лунное сияние, словно серебряный пар, стояло над травой, золотыми сетями дрожало на струях рек, мимо которых проносился наш поезд. Черешневые и вишневые рощи, будто белым пухом осыпанные яблони и груши, огоньки из белых хаток… и снова задумчивая, молчаливая степь… даже соловей смолк и заснул! – все это неслось не то навстречу мне, не то за мною. Я, наконец, не выдержала и обратилась к Ларионову:
– Как хороша жизнь!..
– Как понимать ее. Жизнь – это борьба. И борьба суровая. Кто прошел эту школу, тот не очень уж восхищается ею.
Мне почему-то показалось из этих слов, что Ларионов должен быть ужасно несчастлив. Что-то шевельнулось у меня на душе, сама не знаю что. Только мне захотелось, чтобы эта резкая морщинка между его бровями разгладилась, и не так бы уж сурово смотрели его строгие глаза. Я не знаю, что я болтала ему, о себе рассказывала и рассказывала много. А заметил ли кто-нибудь, что если женщина говорит много о себе кому-нибудь, то этот до сих пор чужой ей человек делается вдруг ей близким. Точно часть прошлого пережита и этим «кем-нибудь» вместе с рассказывающею ему девушкой. Очевидно, поддавшись моей откровенности, и Ларионов начал говорить о своем далеком детстве, когда «научных занятий» еще не было и васильки оставались васильками, не сухими цветами научного гербария, а настоящими со свежестью и красками!.. Он родился далеко – на холодном севере и картины негостеприимного серого моря, вечно бьющегося волнами в голые гранитные скалы, были удивительно к лицу этой слушавшей нас южной ночи; замечали ли вы когда-нибудь, как хороши улыбающиеся детские личики в черной с серебром траурной рамке?.. Не та ли холодная и неприютная природа наложила на него, на Ларионова, свой отпечаток? Еще мальчиком он должен был править рулем на лодке своего отца, небогатого кемского чиновника, когда тот уходил в море – промышлять рыбу, чтобы с грехом пополам прокормить свою всегда жившую впроголодь семью…
Я не знаю, как это случилось, но моя рука оказалась в его руке. Я убеждена, что не сам он взял ее, – о, нет! Верно, я, вся, уйдя в дремотную мечтательность, поддавшись очарованию этого серебряного света, этого голубого воздуха, сама положила ее, не понимая, что и зачем я делаю. Он был слишком честен, чтобы объяснить это иначе, и утром, когда я проснулась, ни одним словом или взглядом он не обнаружил этой разом образовавшийся, между нами, короткости. Золотые пески Перекопа с серебряными горбами выпаренной соли, а потом дивные долины Крыма были только первыми строками этого чудесного стихотворения, которое называется югом…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.