Читать книгу "Исповедь женщины"
Автор книги: Василий Немирович-Данченко
Жанр: Русская классика, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Наши отношения улучшились ненадолго. Муж, все дольше и дольше оставаясь в своем кабинете, казалось, совсем забывал на два, на три дня дорогу ко мне и, наконец, задавшись целью исследовать какой-то вопрос, опять, по-видимому, утратил всякое понятие о моем существовании. Его дурные привычки вернулись к нему. О чем я его не спрашивала, все оказывалось ужасно глупо, он пожимал плечами и злился. Говорил мне «любезности» вроде: «Знаешь, ты уж лучше бы молчала», – и удивлялся «естественной тупости» женщин. Опять мои руки оказывались то слишком горячи, то чересчур холодны, цвет лица дурным, волосы не зачесанными, платье скверно сидевшим. В Крыму он все время и очень горячо проповедовал о бессмыслии корсета и помимо всяких гигиенических соображений уверял, что он портит красоту женской фигуры, а когда, больная, я позволила себе остаться без корсета, он нахмурился и заявил, что женщина не должна являться в таком виде. Кстати, у него завелась полемика с одним из знаменитейших германских ученых. Он все время поэтому находился в возбужденном состоянии и жил от прихода до прихода немецкого журнала, где печатались статьи его оппонента. Когда последние были удачны и остроумны, муж делался даже груб со мною, свое раздражение срывал на мне, ходил туча-тучей, зеленея совсем от злости. Напротив, когда его противник терялся, он воскресал, шутил, начинал ни с того ни с сего много болтать и здоровел снова. Это тянулось несколько месяцев, и последнее слово осталось за ним. Торжество сделало его «выносимым» на несколько времени. Но я очень переменилась, зато. Его лихорадочное нетерпение, часто невозможные упреки, даже отвращение, которое он выказывал ко мне, когда ему не везло, доводили меня до отчаяния. Я пользовалась всяким случаем, чтобы уезжать из дому. Пела в обществах, пела на концертах, играла на любительских спектаклях и, возвращаясь домой под утро, ожидала упреков, а вместо того оказывалось, что мой муж даже и не замечал меня, моего отсутствия. Меня очень удивляло, отчего Окромов, еще жил на юге. Потом я уже узнала, что юг ему очень полюбился, и он перевелся в Одесский университет. Одним хорошим знакомым и человеком, весьма меня интересовавшим, было меньше – что же было делать? Остальные товарищи не особенно долюбливали мужа за его сухость и безапелляционную жестокость приговоров и неохотно бывали у нас. Жены их, очень почтенные дамы, с головой ушли в хозяйство, и так как средства их мужей были ограниченны, то все помыслы этих барынь вращались вокруг возможности так или иначе сделать кое-какую экономию. Что касается до нас, то мы не нуждались. У нас было помимо того, что муж получал за профессуру. Кроме того, я сама была отчасти виновата. Я принадлежала к тому поколению русских женщин, которые с презрением относились к кухне и хозяйству, не желали быть «кухарками», как выражались они, но в тоже время ничего иного в себе не выработали. Вся выгода таким образом была на стороне профессорских дам, которые не знали моей скуки, моих разочарований. Их время было все занято, и хотя вследствие этого они способны были целые дни болтать о прислуге и хлопотах, соединенных с нею, но я им искренно завидовала. Теперь, когда я вспоминаю все прошлое, пережив его и вымучившись за него, мне кажется, что все мы, женщины переходной эпохи, в самих себе носили задатки будущих страданий. В самом деле, от прошлого и его условных рамок мы отстали, оторвались, на кухню нас не тянуло, хозяйства мы не понимали, явились высшие требования, высшие цели, но и эти требования и эти цели были неопределенны, смутны. Мы хотели чего-то, стремились к чему-то, умели даже это что-то определить более или менее общими фразами, но в чем оно состояло в подробностях, как нужно было подойти к нему, мы терялись окончательно. Счастливейшие из нас сходились с людьми энергичными и сильными и увлекались их делом. Эти люди умели воспитывать в них волю и желание, учили действовать, как учат ребенка ходить, потом они сами становились на ноги, делались отличными матерями, отличными гражданками, полезными членами того общества, в которое их закидывала судьба. Впоследствии, именно теперь, явилась масса девушек, уже умеющих желать и добиваться исполнения своих желаний, уже чуждых нашему неопределенному, беспредметному, широко распылавшемуся романтизму. Эти тоже будут счастливы, эти учатся, борются и видят свою дорогу. Мы если иногда и видели цель, то дорога к ней вся уходила в туман какой-то и нельзя было с нее не сбиться в сторону. Мы, женщины переходной эпохи, все, как в русской сказке Кирбитьевна[3]3
Милитриса Кирбитьевна. Персонаж старинной русской народной сказки о Бове-королевиче.
[Закрыть], сидели и ожидали «милорда аглицкого Георга». Но милорд не приезжал, а мы, между прочим, старели, жизнь шла от нас стороной и вместе с сознанием своей неудовлетворенности считали виновными не себя, но всех окружающих, свою слабость и раздражение перенося на них. У кого из нас было личное счастье, тем, разумеется, жилось лучше. Они в своем отвоеванном уголке отдыхали. У кого этого не было, а оказывались одни неопределенные порывания, тому оставалось одно – киснуть всю свою жизнь, мучиться самим и мучить других… Нам скажут о семье. Да разве, например, у меня было семья? Разве муж мой был мужем, разве я могла считать себя его товарищем? Разве нас соединяли общие интересы?
Я уже говорила, что старалась как можно более выезжать.
Я заставила себя посещать итальянскую оперу и не злится, видя, как талантливые сапожники, вроде Мазини, обращают искусство в шарлатанство, высиживала целые вечера в Александрийском театре, любуясь на удивительных сценических grandes dames, учившихся хорошим манерам у моей Марьи, должно быть, и целые часы слушала раздирательные драмы с мужиком и без мужика, причем авторы приглашали меня совеститься тому, что я имела несчастие родиться в привилегированной среде. Мужики писательские говорили очень трогательно, возлагая все свои упования на суфлера, старавшегося вскочить им в рот из своей будки. Прекрасные александринские девицы отличались необыкновенно благородными чувствами и если и совершали «падения», то весьма грациозно, обнаруживая в этом сценическую практику. Я даже «пала» до водевиля немецкой труппы с вальсирующими слонами и носорогами, изображавшими разных графинь и советниц. Тут мужика не было, зато были такие пятипудовые «вицы», что за каждый подобный вечер, я расплачивалась головными болями на целую неделю. Наконец я познакомилась с российскими драматургами, из коих один самоуверенный малый уверял меня, что я рождена трагической актрисой, что воспитать во мне великий талант может только «несчастье» и для сего приглашал меня к свободной любви. Он собирался даже писать для меня такую необыкновенную пьесу, где в первом действии я должна была обокрасть кассу своего отца, во втором – сидеть с ним на скамье подсудимых, в третьем – убить его, а в четвертом – публично повеситься на сцене перед всей публикой. Но, поняв, что свободной любви я не признаю, он оставил идею великолепной трагедии и стал писать либретто для Лентовского. Другой драматург тоже вздумал было учить меня сценическому искусству и без всякого приглашения приехал ко мне, прочел мне Клару д’Обервиль, но, узнав, что я замужем, обиделся, и на половине третьего акта уехал.
Я рассказывала обо всем этом мужу. Он только пожимал плечами.
– Зачем тебе это? – спрашивал он меня, с недоумением подымая брови.
– Что же мне делать? Ведь я умираю от скуки.
– Другие же находят, что делать.
– Другие – да! Но ведь ты знаешь, что в кухню я не пойду. Если бы я могла быть для тебя полезной.
– Отчего ты не читаешь ничего?
Замечательно, что каждый мужчина, к которому обращается женщина с жалобами на свою скуку, на отчаянное неумение приложить к чему-нибудь руки, наполнить свою жизнь, непременно отрекомендует это универсальное средство! Удивительно находчиво!
Наконец, чтобы чем-нибудь заняться, я с двумя-тремя нашими дамами решила поставить где-нибудь спектакль с благотворительной целью. Для этого нужен был режиссер, знакомый со всеми хлопотами этого дела. Такой сейчас нашелся. Представьте себе вербного херувима, но такого, которому стукнуло пятьдесят лет и в значительной степени привыкшего к коньяку. Его привел к нам знакомый студент, большой поклонник его таланта.
– Африкан Васильевич Героев-Закаспийский! – отрекомендовал он его.
Героев-Закаспийский шаркнул ножкой, вскинул голову, встряхнув кудельками, обнаружившим привычку к папильоткам, и затем, взяв мою руку, почему-то поцеловал ее, оставив на ней следы красной губной помады.
– Эх, если бы у наших были такие ручки, – прохрипел он так, что в дверях показался было мой муж. Я так и ожидала стереотипного «ради Бога, невозможно работать!». Но увидев постороннего, он поднял брови и стушевался, не сказав ни слова.
– Вы где же играете? – спросила я г. Героева.
– Летом-с читаю стихи и пою куплеты.
– Как?.. Зачем куплеты?
– Для аржану. Хорошие аржаны за это дают нам, моя богиня.
– Как же вы поете? – спросила я, не понимая как с этим хриплым голосом можно было петь.
– Под рояль… Шмидт аккомпанирует, а я пою.
– Шмидт… это что такое? – переходила я от удивления к удивлению.
– Наш Бетхове́н (на е он сделал ударение). – Да разве вы его, лысого черта, никогда не видели? А это у вас кто? – подмигнул он на двери, откуда показывался муж. – Сам, должно, набольший… А вы как, сударыня, Бога любит и мужа боитесь!.. Или предоставляете супругу вас бояться? – хрипел он с отвратительным деланым комизмом.
Я круто повернула разговор на дело, но оказалось, что Африкан Героев с этой стороны неуязвим.
– Что же вам угодно?
– В иных прочих домах, которые… угощение бывает…
Я вспыхнула.
– Хотите чаю или кофе?
– Это Африкану-то кофе или чаю? Да на меня, сударыня, по улицам, опосля того, все псы, задрав хвосты, лаять начнут. Нет, вы уж мне пожалуйте водочки да селедочки… А то и еще лучше, коньяку с бонжуром.
Я во все глаза смотрела на него. Таких экземпляров мне до тех пор еще не приходилось видеть. Как я потом узнала, этот пятидесятилетний херувим, завитой и нарумяненный, имел большой успех у женщин, видевших в нем артиста и приходивших в восторг от самородного таланта его куплетов. Какая-то фруктовая дама бежала ради него даже от мужа, предварительно захватив выручку, а другая, «полковница» даже похитила его и увезла к себе в карете.
Он до такой степени был избалован ими, что потерял всякую способность отличать людей. Так, выходя со студентом от меня, он при моей Марье сказал ему в передней:
– Ну, что, вьюноша, видел?.. Барынька без ума от меня уж! Учись, отрок, учись.
И при этом приятельски хлопнул его по плечу.
Африкан Васильевич первым делом взял у нас денег и пропал на неделю. Надо ему отдать справедливость, в эту неделю он подыскал нам помещение и все, что надо было: бутафора, костюмера, суфлера. Начались репетиции. Роль «жен-премье» взялся играть он сам, и кстати, потому что у нас охотников на нее не было. На первой же репетиции он вздумал обнять меня «для естественности». Я попросила не делать впредь ничего подобного.
– Помилуйте, – захрипел он, ударяя себя кулаком в грудь. – Я – артист, я вхожу в роль, я живу на сцене!..
После второй он вдруг явился ко мне, нарумяненный ярче, чем когда-нибудь. Моя догадка о папильотках оказалась верной, потому что, торопясь, он не развернул одной на затылке, так та и осталась там на удивление современникам.
– Ваш муж на лекциях? – торопливо спросил он меня с самым озабоченным видом.
– Да, а что вам?
– Вы одна?
– Одна.
– Я приехал пройти с вами сцену страсти…
– Это зачем?
– У вас она холодна выходит… Я вам сейчас все покажу, только не стесняйте, пожалуйста, моего творчества. Помните, артист свободен как вихрь, дующий в пустыне, – и он как-то ужасно глупо закрутил своей завитой головой.
Кончилось тем, что я его выгнала.
Тем не менее спектакль наш состоялся.
Но – увы! – зала была пуста. Сидело несколько знакомых в двух первых рядах, и я была так плоха как артистка, что они даже не решались аплодировать мне. Африкан Героев показал себя! Он в сцене страсти снял с моего пальца кольцо с большой бирюзой и забыл его отдать потом. Я испугалась. Думала, он хвастаться будет. Но меня успокоили.
– Он уже, наверное, заложил его! – уверяли меня. – Ему не в первый раз, это у него постоянная статья дохода.
Я спрашивала видевших меня:
– Ну, что, скажите правду, какова я была?
– Если правду, так не обижайтесь. Плохо, Анна Александровна. Лучше уж вы пойте, а не играйте. В вас никакого таланта нет сценического.
IllТаланта нет, а есть порывы. Ужаснее этого нет ничего. Я потом перепробовала многое. Хотела заняться переводами, явилась в одну редакцию, но там какой-то зеленый господин с подвязанной щекой весьма обстоятельно объяснил мне, что на переводы идет самая беднота, кому есть нечего, что заниматься этим делом мне даже и не совсем хорошо, ибо я буду только отбивать хлеб у грамотных нищих. «Нам студенты и студентки за пять рублей с печатного листа переводят, да и то очень рады! Они и в год не заработают того, что у вас вот эта пряжка вашего пальто стоит». Не повезло в переводах, я решилась послать в редакцию одного нового журнала целую тетрадь моих стихов. Из них было напечатано очень не многое прежде. В приемный день я поехала туда узнать о судьбе моих произведений. Там уже толпилось несколько молодых людей задумчивого и даже мрачного вида. Один из них уставился на меня, очень громко высморкался в клетчатый носовой платок с картою Балканского полуострова, и затем, подвинувшись ко мне, молча обратил собственное свое внимание на носки своих собственных сапог. Я с недоумением смотрела на него. Он молчал тоже.
– Ну-с – спросил он меня наконец.
– Я тут привезла свои стихи.
– Так-с. Стихов мы не печатаем, кроме вот его, – ткнул он пальцем в необыкновенно кудлатого юношу с таким вздернутым носом, что обе его ноздри смотрели в глаза целому миру, – и его, – перенес он свой перст на длинного и худого меланхолического блондина, рядом писавшего что-то за столом карандашом на своем рукавчике. Услышав про себя, тот поднял на меня свои глаза, похожие на глаза заснувшего окуня, и печально вздохнул.
– Вы их значит еще не читали? – хваталась я за последнюю надежду.
– Стихов мы даже не читаем. Напишите что-нибудь из естественных наук, – дело другое. А, впрочем, подождите, поговорите с самим. У нас сам занимается поэзией.
– Не угодно ли. – И третий литературный юноша с торчком стоящими волосами, неуклюжий и косолапый, пододвинул мне стул, опираясь на который сейчас же, постарался принять живописную позу и что-то заговорил о поэзии женского труда.
Мне, впрочем, не пришлось воспользоваться этим. Из кабинета показался необыкновенно солидный тоже молодой человек, совершенный тип современного Чичикова, усовершенствованного и самоуверенного. Он меня пригласил к себе.
– Я слышал отсюда. Вы о стихах пришли? Я знаю, читал. Гладкие стихи. А на картинки вы можете?
– Что такое? – не поняла я.
– Видите. Мы таких стихов не печатаем, потому у нас их много. Но если на клише, то с удовольствием. У меня для журнала закуплено много клише… Есть, знаете, интересные, так вот если угодно гуртом по двенадцати строк на каждую картину? Можете и больше, но мы будем считать за двенадцать.
И, взяв карандаш, он начал вычислять что-то. Потом мне объяснили, что писать цифры и непременно длинные – любимое его занятие, почему он считал себя великим финансистом.
– Я вас совсем не понимаю, – потерялась я, смотря на него: так все это было мне странно и чуждо.
– Что же тут непонятного? Стих у вас гладкий! Вот, например, видите у меня клише, – и он взял какую-то доску со стола – на ней изображен вид Монблана в бурю, напишите к этому двенадцать строк. Ну, там, ветер, что ли, молнии, гром гремит. Душа трепещет. Деревья гнутся… мне не учить вас! Из эстетики вообще.
– Да я никогда не видела Монблана.
– А поэзия на что? Вы думаете, они, – кивнул он на дверь, – видели? Ничего не видели, а пишут. В этом именно талант и есть. У меня один, так обо всем может.
И об лондонских мальчиках, и о Психее, и о сухих туманах, и критику, – что хотите. Ни одной картины не видал на своем веку, а по гравюрам такие валяет статьи об искусстве! Вот еще, пожалуй, я бы мог найти для вас работу. Вы, знаете, как дама, в этом отношении можете… Думаю к своему журналу присоединить отдел «кухня и хозяйство», так если бы, знаете, повести это с огоньком, живо, так я бы, и пять копеек за строчку не пожалел. Есть, знаете, разные блюда. Говоря о другом, можно даже патриотическую жилку… Ну, там семейную картину, дети… У меня детских клише много, я бы ими все разнообразил… О немецкой кухне даже с полемическим задором!.. Например, отдел колбасы и сосиски… ну, сейчас при этом растлевающее влияние современного германского милитаризма…
Я уехала отсюда, не зная досадовать или смеяться. Другие попытки оканчивались в этом же роде. Наконец стихи мои попались к одному очень талантливому и милому писателю, старику, который не нашел нужным меня обманывать. «Видите ли, – объяснил он мне, – у вас есть все: и стих отличный, и чувство меры, и искренность. Одного нет, без чего стихи ничего не стоят. Нет таланта. Во всей вашей тетради и вы не сказали ничего своего, все перепевы с чужих голосов. Только другие это лучше выразили, чем вы. Теперь много развелось у нас рахитической молодежи. Они опять за старое принялись, за поэзию. Жаль одного – мало воображения, очень мало, образов нет, какая-то душевная анемия, бледная немочь. Все это серенькое, серенькое. Ужасно благородно, но бесцветно. Вон один, например, прислал мне целую поэму на тему о том, что скверно обижать младшего брата. Даже эпиграфы ухитрился извлечь из Евангелия и из Шопенгауэра. Вот вы и подите. Разумеется, я мог бы напечатать ваши стихи, и хуже их десятками являются, только зачем вам это? Поэта из вас не будет никогда. У вас даже смелости нет. Читаешь, ждешь, вот-вот вспыхнет, развернется – и тут-то как раз вы в минорный тон переходите и затем благополучно ставите точку. Знаете, есть такие неудачные певцы без верхних нот. Идет – подымается… все крещендо, а там вдруг, как дошел до рокового предела, так и стоп – и ни с места. Нет, уж лучше бросьте это дело. Что вам в самом деле становиться в ряды неудачников, их и без вас много и жизнь их вовсе не красна».
Я после этого притихла и на время ушла сама в себя.
Кстати, у мужа как раз оказалось пропасть дела, он на целые дни уходил из дому, я воспользовалась этим и переиграла все мои любимые вещи. Потом мне пришло в голову попробовать импровизацию на чужие темы, она мне удалась, и я целые часы забывалась за клавишами. Когда теперь, в уединении моей кельи в Монце, я вспоминаю те мотивы, которые создавались тогда под моими руками, перебираю их на память по клавишам этого расстроенного фортепиано, мне кажется, что из меня могло бы выйти что-нибудь. Разумеется, некрупное. Куда нам браться за крупные дела, они не для нас! Как-то я, сидя у себя (я еще жила в Милане тогда, на скромной и тихой улице Лучиано Манара), стала играть на память старые свои композиции, ко мне вдруг влетела моя хозяйка, бывшая певица, и восторженно проговорила:
– Что это вы такое играли?
– Свое… так, пустяки…
– Как пустяки… Взгляните-ка в окно, кто вас слушает. И давно стоят, и слушают. А они не станут слушать даром!
Я посмотрела. По ту сторону улицы были два каких-то господина: один – маленький брюнет, с задумчивыми и полными огня глазами, а другой – худой блондин с печальным выражением истощенного лица, словно внимающий чему-то, совершавшемуся в нем самом.
– Кто это?
– Это… О, это два великие маэстро. Сам Фаччио и Арриго Бойто!..
Я забывалась тогда за роялем. Звуки меня подхватывали и далеко уносили за собою. Стены этой комнаты раздвигались, раздвигались и исчезали совсем. Бесконечность ложилась кругом. Тут были и мерцающие моря, уходившие в полувоздушные туманы, и голубые небеса, глубокие, глубокие… Я носилась между морем и небом, гордая и счастливая, и с каждой новой минутой, с каждым новым аккордом у меня за спиной крепли и росли громадные белые крылья. Мне казалось, что от меня уже скользит светлая тень по морю… Далеко внизу плывут по нему корабли, борясь с волнами и побеждая их, мимо меня несутся какие-то большие птицы, и я слышу взмахи их крыльев, еще выше чудятся сквозные очерки иных миров, иных существ. Все, что любила и люблю я, – все со мною. А вдали уже смеркается… Загораются чистые, короткие звезды. И мерещится мне, что это не звезды, а очи, – очи, ласково и печально глядящие на мир, раскидывающийся внизу под ними. Звуки за звуками льются… Льются широкими волнами. Тише и тише эти волны. Грудь захватывает тоскливое чувство одиночества. Сердце болит. Рассеянно берет аккорды моя рука, пока под нею не рождается новая тема. Плачет и бьется из позабытого детства залетевшая нежданно-негаданно восточная песнь… когда я засыпала уж в своей крошечной постельке, ее пели, бывало, возвращающиеся домой грузины. И каждый звук ее падал на сердце горячей слезой, и после нее я целые часы не могла уснуть и широко раскрытыми детскими глазами смотрела во мрак моей комнатки, допрашивая у него, о чем это сейчас рыдали, на что жаловались и кому молились эти звуки. И вслед за этим невольно приходило в голову Пушкинское:
Не пой, красавица при мне
Ты песни Грузии печальной.
Напоминают мне оне
Иную жизнь и берег дальный.
И я начинала связывать ту восточную песню с этими словами. Они согласно сливались в одну нежную и тоскующую мелодию, и точно из сумрака выделялись передо мною озолоченный месяцем пустынный берег безлюдного моря и над ним, полувоздушные, мелькали черты той бледной девы, над призраком которой так плакал и молился поэт. И все это – и берег, и море, и песня, и печальная оставленная женщина въявь проносились мимо меня, определяясь все ярче и ярче, и бедное больное сердце билось и плакало и кончалось тем, что сама я разрыдаюсь, счастливая тем, что я одна, что некому видеть моих заплаканных глаз. Раз именно в такую минуту я подняла влажный взгляд мой от рояля на двери комнаты и замерла разом. В них стоял Окромов. Это было на восьмой месяц после нашего возвращения из Крыма.
– Ради Бога простите меня! Я невольно заслушался… Горничная ваша отворила мне, и я пошел на звуки… Вы меня не заметили и продолжали играть… И как играть! Я давно не слышал ничего подобного…
– Откуда вы? – радостно вырвалось у меня. Я сама не понимала тогда, чем меня так оживило его неожиданное появление.
– Из Одессы.
– Надолго?
– На неделю, на две. И сейчас же к вам. Только переоделся с дороги, – путался он, торопясь и сбиваясь. – Вы меня извините, что я так бесцеремонно.
– Я вам очень рада! – И я ему, не думая совсем, подала обе руки.
Он наклонился и, прежде чем я успела сообразить, поцеловал их по очереди и, удержав на мгновение в своих, нехотя выпустил.
– А я-то как, – всю дорогу ехал и думал о вас… Для меня это такой праздник… Что с вами, вы были больны?
– Нет, а что?
– Или это ваш проклятый Петербург? Вы такая стали бледная, похудели. Эти отвратительные туманы отняли живость у ваших глаз. Правда, вы теперь, изящнее, воздушнее, прозрачнее как-то.
И он жадно всматривался в меня, лаская своими взглядами и заставляя краснеть.
– Ну довольно обо мне. Что вы делаете?.. Женились!
– Я! – И он с удивлением взглянул на меня. – Впрочем, что ж, я бы женился при одном условии только…
– При каком?
– Если бы я нашел ваш двойник. Точь-в-точь такую, как вы.
Я принудила себя засмеяться.
– Скоро бы разочаровались, признали бы меня и скучной и ни на что негодной… (так и хотела прибавить я «и руки мои горячими и влажными, и цвет лица скверным, и платье дурно скроенным». Но, взглянув на него, разом осеклась, он на меня смотрел с печальным упреком).
– Я не дал вам право так думать обо мне. Знаете, мужу надо сказать, чтобы он вас опять повез на юг. Я недоволен вами совсем. Вы такая нервная.
– Это от радости, что вижу вас. Вы мне напомнили «Счастливые дни Аранхуэса»[4]4
Пьеса «Счастливые дни Аранхуэса» написана именитым австрийским сценаристом и драматургом Петером Хандке.
[Закрыть]. От вас на меня так и пахнуло светлой и прозрачной ночью Симеиза. Теперь май, воображаю, как хорошо там. В Мисхоре ведь зацвели уже розы, а в Лимене, я думаю, дышать трудно от запаха лилий…
– Вы верно, эту зиму работали много?
– Ничего не делала… Все ушло на попытки. А попытки ни к чему не привели. Не подготовлена я ни к чему.
– Не то вам надо! – вдруг с искренней печалью вырвалось у него. – Не то!..
– А чего же, по-вашему, мне недостает, не хватает?
– Слишком у вас душа горячая. Вы ведь посмотрите-ка. – совсем экзотическая. Вам уход требуется, да еще какой уход… Тогда вы роскошно развернетесь. А вы под холод попали, под ледяной северный ветер. Я это о климате, – неловко поправился он, отводя глаза от меня.
– Ах, я сама знаю, что мне нужно… Да поздно уже. Так сложилось все… Не поправишь теперь.
Странное дело: между нами, разом установилась короткость. Мы понимали друг друга с полуслова. Мы расстались восемь месяцев тому назад гораздо более далекими, чуждыми, чем теперь – ни с того ни с сего почувствовали себя при свидании. Меня не поражало неприятно, когда он брал и пожимал мою руку, пристально заглядывая мне в глаза, словно допрашиваясь чего-то… Мы ни разу не называли моего мужа, ни разу, но он стоял между нами: мы понимали, о чем мы говорили… Что он мне, этот человек, что я намеками жалуюсь на свою судьбу? Не потому ли, впрочем, что я делала это, что угадывала в нем живую душу, такое же горячее сердце, как и у меня?
Потом мы начинали говорить о пустяках, но самые незначащие фразы, проникнутые волнением, заставляли меня тяжело дышать…
Я пригласила Окромова обедать. Он уехал на час по делам, и в это время муж прислал записку, что он сегодня не вернется домой до вечера.
Сказать ли правду? – я даже обрадовалась.
Это был целый день свободы с посторонним, но, как мне казалось, понимавшим меня человеком!..