Электронная библиотека » Виктор Астафьев » » онлайн чтение - страница 9

Текст книги "Веселый солдат"


  • Текст добавлен: 12 ноября 2013, 17:10


Автор книги: Виктор Астафьев


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Жена моя, пасшаяся в огороде, застала нас в резвости и веселье, принюхалась и поинтересовалась:

– Послушайте-ка, товарищи! Вы с чего это так разрезвились? А к тете кто поедет?

– Да ну тебя! Отстань! Надо же отвести душу добрым людям! Ушел деспот-то мой, мы с твоим благоверным и тяпнули по маленькой! А чего тут такого особенного? Анекдот какой классный солдатик рассказал!.. Смешной-смешной! Только я вот уж забыла его – памяти чисто не стало…

Оно бы и ничего, совсем ничего – ну, выпили и выпили, – да тетя Люба, систематически недосыпающая из-за напряженного хода жизни, захмелела крепко, в электричке громко разговаривала, выражалась, даже петь пробовала: «Шли по степи полки со славой громкой…» – но вдруг разом огрузла и уснула. Проснувшись, запаниковала:

– Ой! Чуть ведь не проехали! Ой, пьяная дура!.. – И высадила, точнее сказать, вытолкала нас из вагона на остановку раньше.

Меня, после дороги с фронта, удивить дорожными происшествиями было трудно, но тут на всех парах выскочила из кустов женщина с большой вязанкой березовых веток – на голики, промчалась по деревянному переходу на деревянный перрон и, загнанно дыша, но не снимая вязанки, поглядела туда, поглядела сюда и спрашивает у нас:

– А поезд где?

– Чего-о-о-о?

– Поезд, спрашиваю, где? Электричка?

Тетя Люба, ахая, проклиная и мужа своего, барина говенного, не дающего ей путем выспаться, и тетю нашу, и нас, стала объяснять женщине, что мы тоже вылезли вот раньше на остановку и не знаем, не то ждать следующую электричку, не то шагать по шпалам… Женщина опустила вязанку на перрон, да и принялась частить тетю Любу матом: по ее выходило, что из-за нас, ротозеев, она не поспела на электричку, потом не поспеет ко времени домой и на работу, не продаст голики, вообще большие неприятности в ее жизни будут, и все из-за нас!..

Тетя Люба уяснила из ее ругани лишь одно: электричка с остановкой на Яузе пойдет лишь в обед, – смиренно перекрестилась, прикрикнула на женщину, и мы потопали по шпалам. Опоздавшая труженица поливала нас вослед, как ей только хотелось, не жалея того изысканного столичного мата, коий будет с годами еще более усовершенствован.

В больницу мы пришли изрядно уж утомленные, но развеселились, как попали в многолюдную палату, где женщина с простецки-деревенским лицом, чуть тронутым оспой, с белесыми, отливающими желтизной волосами, с подвешенной за гирю ногой в гипсе, поудобней устроив на животе, прикрытом старой простыней, швейную машинку, бойко и ловко что-то сшивала и еще бойчее что-то рассказывала, пересыпая быстротекучий вятский говорок, будто камешки с ладони на ладонь.

– Вот! Полюбуйся! – стараясь удержаться в строгости, указала тетя Люба моей жене на эту женщину. – Полюбуйся на ненормальную свою тетку!..

– О-ой! Миля! – воскликнула женщина со сломанной ногой.

И когда моя жена бросилась к ней, неловко, через машинку стала доставать и целовать ее, тетя со слезами попросила:

– Бабы!.. Да уберите машинку-то! Че она, как конь, на мне едет…

Я опять удивился, что жену мою зовут Милей. Какая разнообразная она у меня!

Тетушка, освобожденная от машинки, немножко поуспокоившись, спросила, поглядевши на меня: кто это, уж не муж ли? И жена моя, которая Миля, смущенно закивала, защебетала, что да, что муж.

Как она, тетушка, плакала потом, когда мы ушли из больницы, – сама же нам и поведала о том только много лет спустя. Жаль ей тогда было любимую племянницу: из такой большой семьи, трудолюбивой, бедной, и вот мужичонку себе сыскала израненного, профессию железнодорожную потерявшего, до сержанта даже не дослужившегося, значит, и пенсиону путного не будет…

– Ох, Господи, Господи! Один попался рядовой, да и тот кривой.

На бедность нашу и на начало обзаведения тетя наказала тете Любе достать из комода отрез шелка вишневого цвета, кое-что из ее бельишка, тетиного, да постельного, да покрывало белое пикейное, да новые шелковые чулки.

Тетя Люба, вынимая добро из комода квартирантки, будто отрывала все от своего сердца, ворчала, что была и осталась дура дурой – раздать все добро свое готова, чтоб самой голой остаться… Как только земля-матушка и терпит этаких простодырок?!



* * * *

Мы очень скоро уехали из Москвы, и уехали действительно в купейном вагоне! Это уж жена моя заслужила такое льготное место. Талон же, завоеванный мною в сражениях, годен был лишь для проезда в общем вагоне, по той поре место мое было на крыше. Но, опять же, прошлюб1 подействовал. Нам пришлось лишь доплатить какие-то пустяки – за «купейность», и прикатили мы глухой ночью в глухо гудящий, дымящий, одышливо дышащий город под названием Молотов, на большую станцию – Пермь-II.

Пересадка на соликамский поезд, который, постояв в раздумье, вдруг дернулся и стал уже набирать ход; в тамбур влетел молоденький, будто вешняя птичка, красивый, нарядный и радостный младший лейтенант, сверкающий белью зубов, пряжкой нового ремня, новой портупеей, новыми хромовыми сапогами. Порадовавшись, что успел на поезд – тоже пересаживался, спросил, куда мы едем, и, услышав, что в город Чусовой, сообщил, что он тоже туда, и представился распространенной на Урале фамилией – Радыгин.

Младший лейтенант весь кипел от какого-то нетерпения, нерастраченных сил и энтузиазма: он не успел повоевать, не успел отличиться, погеройствовать, сразиться с врагом – и вот уже домой…

Когда я сказал ему, чтоб он не жалел об этом, что ничего там, на войне, хорошего нет, он не захотел меня ни понять, ни поверить мне – его назначение, наивысший смысл жизни виделись ему в битвах, в удалых делах, в порывах, в прорывах!..

Ох-хо-хо! Каким я был стариком по сравнению с ним, с Радыгиным, хотя и старше его всего на два года. Какой груз я вез в своей душе, какую усталость, какое непреодолимое чувство тоски и печали, неизвестно когда и скопившихся! Как жить с этим грузом? Куда его девать?? Кому передать, чтоб облегчиться. Не возьмет ведь никто – ненужный это, обременительный груз. А больше у меня ничего нету, пара белья, портянки – даже шапки нету, а мороз нажимает, усиливается…

Наш поезд прибыл на станцию Чусовскую, приютившуюся под горой, с желто покрашенным деревянным вокзалом, подвеселенным голубыми окнами и белыми наличниками, с деревянными перронными воротами, на которых узорчатым маком алел в комок смерзшийся флаг. Прямо по воротам нарисована белая стрела, и крупные буквы звали: выход в город.

Пассажиры скоро рассосались. Поезд, крякнув стылым электровозным гудком, покатил дальше, в неведомый мне город Соликамск. Мы остались на нечистом, ребристо обдолбленном перроне городка, о котором я никогда и слыхом не слыхал, даже на карте его не видел…

Постояли, помолчали, я докурил вторую цигарку, и молодая моя супруга не то безразличным, не то совсем усталым голосом напомнила мне, что скоро утро и пора нам двигаться домой.

– Ну что ж, – сказал я, – пора так пора… Домой так домой.

Я не очень воспринимал это слово, потому как с детства жил по казенным домам и общежитиям, внутренне уж совсем оробел и про себя еще раз покаялся, что не поехал на родину, в Сибирь, в края родные. Но виду не показывал, как жутко и одиноко мне в этом незнакомом городе, в чужом, шибко задымленном месте. Сохраняя наигранно-бодрый тон, двинулся я за женой своей и, выйдя на небольшую привокзальную площадь, увидел скульптуру Ленина в голом скверике, приваленную шапкой свежего, еще не закоптившегося снега, сказал, притронувшись к новой пилотке: «Здравствуйте, Владимир Ильич, единственный мне здесь знакомый человек!»

Супруга посмеялась столь удачной и уместной в данный напряженный момент шутке, и молодая пара двинулась вдоль желтого забора, за которым свистели электровозы и брякали буфера вагонов.

Станционные постройки, депо, магазины, клуб, дома, притиснутые горою к путям с одной стороны и к реке – с другой, остались позади. Молодожены вступили в длинную гористую улицу и, почувствовав, что так вот скоро, чего доброго, и «домой» придешь, я попинал ледышку на дороге. Супруга игру приняла. Гоня впереди себя ледяные и снежные комки, будто мячики, не очень решительно, но шли и шли мы к цели. И чем дальше шли, тем меньше оставалось у меня в словах бодрости, в действиях тоже, и смех вовсе иссяк. Только конский шевяк прыгал – кони еще в этом городе велись, – и прыгал он от пинков, да громче хрустел снег под сапогами. Когда же супруга моя свернула с улицы на прогребенную тропинку в еще неглубоком снегу, ярко сверкающем искрами под луною, я сказал: «Передохнем!»

Между тем перевалило далеко за полночь, хотя точного времени мы с супругой не знали – часов ни у того, ни у другого не было, когда с вокзала пошли, на часах привокзальных, черной ковригой висящих над перроном, стрелки показывали два часа ночи с чем-то. Ноябрьский морозец набирал в ночи силы и звонкости, ярче прорезались звезды, прозрачная и круглая луна, что льдина, вытряхнутая из ведра, несколько раз объявлялась, но наплывающие дымы из близко ухающего, звякающего, мощно вздыхающего завода то и дело мутили высь, глушили всякий свет.

Вдруг небо начало подниматься и озаряться, будто от мощного взрыва. Но взрыва не последовало, лишь в полнеба разлилось яркое зарево и стало медленно угасать, оседая горящей пылью на землю.

– Что это?

– Шлак. Горячий шлак из домен на отвал вылили. Очень красиво, правда?

– Да, очень.

– Ты потом это все увидишь.

Говорить стало не о чем. Мороз становился все крепче. Надо было идти под крышу, в тепло. Отступать некуда. Виновато примолкли оба, не играли в шевяки, не разговаривали. Супруга снова вырвалась вперед. Я тащился за нею.

– Папа тропинку прогреб! – со светло пробуждающейся ласковостью сказала спутница.

– Как ты узнала?

– А он всегда с вечера… Если ж ночью снегу наметет, раньше всех встанет и прогребет тропинки, да и некому больше…

Мы приблизились к мирно в снегу спавшему деревянному полутораэтажному дому и оказались в нешироко сколоченном тесовом тамбуре, перед дверью в дом с обшитой жестью замочной скважиной. Вдоль тамбура на чурбаках покоилась толстая доска.

– Ну вот… Теперь посидим, – дрогнувшим голосом сказала спутница, и мы затихли на холодной скамье.

Я впервые почувствовал, что она, спутница моя, тоже волнуется после долгой разлуки с родным домом. Ей и радостно, и боязно сейчас. Ободрявшая меня всю дорогу словом и взглядом, она оробела у родимого крыльца и сама нуждалась в поддержке, чтоб разделили с нею ее долгожданное и тревожное волнение.

Я нашарил ее в темноте тамбура, пригреб к себе. Она благодарно ткнулась мне в шинель мокрым лицом и, содрогаясь от плача, целовала меня в шею, в щеки, норовила попасть в раненый глаз. Я гладил ее коротко, по-армейски стриженные волосы по-за шапкой, очерствелые от дорожной пыли и грязи.

– Ну вот, все! Приехали! – с облегчением, утирая лицо платочком, еще раз, уже летуче, чмокнула она меня в щеку и заторопилась: – Сейчас! Сейчас! – нетерпеливо шарила она за надбровником дверей, обметанным куржаком. – Да где же он? Папа всегда его сюда клал… – И вдруг счастливо залилась: – Во-от! Во-о-от он! – прижала большой железный ключ к груди, словно Мадонна малюсенького младенца. – Во-о-от он, голубчик! Во-от! На, открывай! – сунула она мне ключ.

И я догадался, что это имеет какое-то значение.

Долго я возился, но дверь не отпиралась. Нетерпеливо топтавшаяся сзади меня жена моя давала советы, затем не выдержала, отстранила меня и сама принялась за дело.

В глуби дома почувствовалось движение, послышались приглушенные голоса, наконец нерешительно вспыхнул свет, выделив в темноте два низко осевших в снег окна. Скоро проскрипела избяная дверь, мы почуяли, что в сенках кто-то есть, прислушивается к нам.

– Ой, да что же это такое?! Ну что же это такое? – вертела ключ туда-сюда новоприезжая, хрустя им в скважине, и повторяла уже сквозь слезы: – Ну что же это такое?! Всегда замок открывался нормально…

– Хто там? – раздался робкий и в то же время воскресающий голос человека, что-то почувствовавшего дальним уголком сердца, но еще не отошедшего от страха. – Дочерь, Марея, это ты?

– Я, папа, я!

– Мати! Мати! – всплеснулось за дверью. – Дак это же она, Марея, с войны приехала!

– Миля, ты?!

– Я, мама, я!

– Ваня! Зоря! Тася! Вася! Миля приехала! Миля! – с облегчением, словно бы пережив панику, дрожал за дверью голос. Слышно было, как по избе забегали.

– Да пошто же ты не идешь-то? Чего там долго копаешься?..

– Дверь открыть не можем!

– Дак ты не одна?

– С мужем я!

– С му-ужем?! Дак где-ка он-то?

– Да тут он, тут.

Кольнуло: коли муж, дак куда он денется?

– Замок-от у нас испортили варнаки какие-то. Дак мы его переставили задом наперед, а ты по-ранешному вертишь. Ты ключ-от глыбже засунь и к Комелину верти, к Комелину, а не к Куркову. К Комелину, говорю, к Комелину…

Супруга моя начала действовать ключом согласно инструкции; Комелины и Курковы, как выяснилось позднее, – соседи. Вот к одному из них, левому соседу Комелину, и следовало поворачивать ключ. Я следил за действиями дорогой супруги смущенно – супругу тут звали разными именами, авантюристка она, не иначе! И матерая, видать! Доразмышлять на эту тему мне не дали – дверь наконец отворилась. В наспех накинутой лопотине шустро выскочила маленькая женщина, начала целовать мою, тоже маленькую, жену, обшаривать ее, гладить по лицу. Позади женщины, в глуби сенок, под тускло светящейся лампочкой, кто в чем, толпился люд женского, но больше мужского рода. Высокий мужчина с круглой, будто у святого архангела, залысиной, обнажившей лоб, похожий на широкий, двудушный солдатский котелок, решительно сжимал в руке топор.

– Дак в избу ступайте! В избу! – разнимал двух сцепившихся женщин довольно высокий пожилой человек с бородой. И хотя накинута на него была трофейная японская шуба с лисьим воротником, все равно угадывалась усталость в его большом и костистом теле. – Студено ведь в сенках! Говорю, в избу ступайте… И ты, солдатик, как тя звать-то? В пилотке ведь.

Мы оказались в низком кухонном полуэтаже с рыластой, внушительных размеров русской печью. Толстые скамьи, углом приделанные к стенам, и углом вдвинутый в них грубо сколоченный семейный стол с «подтоварником» внизу. За печью был проем в виде двери, на нем, раздернутая в спешке, качалась тусклая занавеска. Было тепло и сонно в этом бедном, просторном жилище, пахло умывальником, сохнущими на печи мазутными валенками или другой какой обувью; из печи доносило преющим скотским сбоем, но запах варившихся почек и кишок крыло тонким слоем сохнущей на шестке лучины, умело и тонко нащепанной, да беременем чистых лесных дров, аккуратно сложенных на полу, перед шестком.

Продолжались объятья, поцелуи, возгласы, слезы, мимолетные уже слезы, смех возник: «Папа-то, папа перепугался! А Ваня-то, Ваня – за топор!» Я стоял, прислонив к порогу чужого мне дома чемоданчик, с совсем отощавшим за долгую и канительную дорогу синим сидором за плечьми, и размышлял на привычную уже тему: «Зачем это меня сюда черти принесли? И вообще, зачем они всю жизнь меня куда-то заносят?..»

– Дак ты че, парень, стоишь-то возле дверей? Раз приехал, дак проходи давай, проходи! – позвал меня возникший в моей жизни человек с непривычным наименованием – тесть. Но я все стоял, все стоял на месте, лишь переступил с ноги на ногу, давая знать, что внял проявленной чуткости…

– Господи! Про парня-то забыли! – всполошилась маленькая женщина с новым для меня наименованием – теща. – Раз ты теперь наш, проходи и не бойся народу. Народу у нас завсегда много…

Тут спохватилась и супруга моя, успевшая когда-то сбросить с себя шинель и шапку – она, заметил я, и прежде сбрасывала их при первой возможности с облегчением.

– Знакомьтесь! Все знакомьтесь. Мой муж. Сибиряк!.. – На этом ее красноречие иссякло, и она, обведя всех вопрошающим взглядом, добавила: – Приехали вот!.. Привезла с собой… Прошу… Вот… Прошу любить, стало быть, своим считать… прошу любить и жаловать, как говорится.

Ох, как много было всякой всячины в этих словах и обидного для меня лишковато: «Привезла, видите ли! Теленка на веревке! Она! Привезла! Ха-ха!»

Но опять же и предупреждение: привезла в людный дом, но в обиду не дам, кривой на один глаз, зато человек хороший, может, и не очень хороший, зато добрый, боевой! Не на помойке найден. С фронта! Там худых держать не будут! Медаль худому не дадут! Тем более орден!..

В общем и основном ее поняли, состояние ее почувствовали, начали со мной знакомиться ближе: Зоря, Вася – братья; Тася – сестра моей супруги; человек с залысинами архиерея – муж старшей сестры, Клавы, живут они где-то за городом, на лесозаготовительном участке, в поселке с выразительным названием – Шайтан. Он вернулся с войны в конце сорок второго года, и когда подал мне руку, вместо пальцев я сжал какие-то вислые, нетвердые остатки. Звали его Иван Абрамович! Тещу – Пелагия Андреевна, тестя – Семен Агафонович.

Зоря, Тася и Вася отправились по внутренней узенькой лестнице наверх, досыпать – им утром на работу. Теща на ходу наказывала ребятам, кому и где расположиться, рассредоточиться, чтобы высвободить кровать молодым, сама в это же время орудовала ухватом в печи и довольно ловко и споро для ее вовсе усохшего тельца выворотила из темного печного чрева здоровенный чугун и сковороду такого объема, что, ежели была бы она деревянная, в нее можно было бы садиться. Здесь, в этом доме, родилось и выросло девять детей. Двое – Анатолий и Валерий – погибли на войне. Старший брат моей жены, Сергей, после госпиталя работал в лагерях для военнопленных. Еще одна сестра – Калерия – тоже двигалась с фронта домой.

В объемистой сковороде оказалась вечорошняя картошка, приправленная молочком и запекшаяся в загнете. В чугуне была похлебка из требухи.

Мы достали из моего рюкзака кусочек сала, яблок, луку и недоеденную в дороге краюшку хлеба. Хлеб наш был тут кстати. Теща, собирая на стол, все извинялась, что ни хлеба, ни выпивки нет. Тесть, глядевший на нее какое-то время с вожделением и надеждой, разочарованно буркнул: «Припасти бы…» Но он и сам понимал: припасать не из чего и не на что, закурил с удовольствием цигарку из мною предложенного табачку.

Мы с супругой в тепле быстро сомлели, чего-то сонно почерпали, в сковороду вилками потыкали. Теща с тестем разрезали и бережно съели по яблочку. Иван Абрамович пытливо разглядывал нас, покуривал, покашливал и, пока длилась трапеза, несколько раз выходил на улицу, вернувшись, сообщал, что все в порядке, что мороз кстати набирает силу.

Оказалось, что он привез из Шайтана на продажу тушу летошней телки. Тушу ту вывесили в сенках, и когда мы принялись ломиться в дверь, обитатели дома подумали, что их выследили и лезут за мясом грабители. Оттого и поднялась паника. Похлебка сварена из требухи той убоины, которую привез Иван Абрамович. Она еще не успела упреть, свежо и резво отдавала наваром. Мы переключились на чаек. Чай морковный сна не лишал, но брюхо грел хорошо, и я скоро начал тыкаться носом в стол. Молодая моя супруга, по поводу и без повода разрумянивающаяся, коей я чуть ли не на третьем свидании – всего их было семь – заявил, что, ежели она еще раз накрасится, вытащу портянку из сапога и сотру, – супруга моя, сияя румяным лицом, перескакивая с одного на другое, говорила и говорила. Тесть в разговоре почти не участвовал, но вслушивался в то, что говорили, и, не переставая дымить цигаркой, смотрел на дочь, приоткрыв успокоенно рот, ласково, дружелюбно и вроде как-то жалостливо потеребливая реденькую, жиденькую бороду, помаргивая небольшими серыми глазами с короткими выболевшими ресницами, и это его активное слушание было шибчее разговору.

Лишь один раз он встрял в беседу и спросил: далеко ли будет та местность, где я воевал, от городу Витебску? Чуть заметно чему-то улыбнувшись, жена моя за меня ответила, как я уловил, потрафляя отцу, что недалеко, почти совсем рядом. Видя, что я хочу поправить ее, остановила меня предупредительно, погладив по рукаву, и я вяло подумал: да хрен их поймет, этих моих новых родственников, – плетут невесть что, впрочем, брехни почти нету: Украина, где я воевал, рядом с Белоруссией, и там этот самый Витебск вроде бы и находится.

Тесть, удовлетворенный ответом, пустил из бороды облако дыма, шмыгнул носом, про который говорится, что он на семерых рос, да одному достался, отсюда вот и произошел и выдающийся нос моей супруги. И вообще, она – вылитый папа. Говор от меня отдалялся. Народ тоже уплывал в пространство: как-никак я руководил путем-дорогой, оберегал молодую жену от дорожных напастей, заботился о воде, о пропитании, нес путевую нагрузку, да какую! До этого случая я никогда и никем не руководил, мне и потом, кроме жены, никем руководить и командовать не доводилось, да и это оказалось глубоким заблуждением, которое рассеялось на исходе моего пятидесятилетия, когда, как мне думалось, я поумнел и кое-что на свете понимать начал.

Сбросив с себя всякую ответственность, потерял я бдительность, расслабился, засыпать начал. Тесть, выполняя поручение женщин, повел меня наверх, давая в темноте направление руками, велел раздеваться, похлопал рукою по подушке, ласково обронил: «Вот здеся ложись и спи с Богом», – и деликатно удалился.



* * * *

Когда пришла в постель жена, ложились ли спать взрослые – я не слышал. Эту ночь я спал так, как и должен спать демобилизовавшийся солдат, оставивший вдали войну навсегда: без настороженности, без жутких сновидений, – спал, доверяясь большому дому с такой мирной тишиной, устоявшейся в его недрах, с печным, из недр выходящим теплом, со знакомыми с детства запахами коровьего пойла, половиков, полосканных в мерзлой воде и сохнувших на морозе, с примолкшей на холодном окне, но все еще робко, последним бутоном цветущей геранью, чистой, хранящей снежную свежесть наволочкой под ухом, с осторожными, сонными вздохами в темноте, мирным говором и приглушенным смехом подо мною, внизу на кухне.

Проснулся я поздно. Солнце крупной, неспокойной звездою лучилось в морозном окне, на котором стояла не одна герань, а целый их ряд в стареньких посудах, но цвела одна. В желобках рам накопилось мокро и по тряпичкам стекало в старые недобитые кринки, подвешенные на веревочках к подушкам окон.

Рядом с моей головой, на крашеном, домашнего изготовления стуле, чтоб проснулся и сразу увидел, покоились мои аккуратно сложенные брюки-галифе, гимнастерка с беленькой каемочкой подворотничка была повешена на спинку стула так, чтоб кто ни войдет, сразу бы увидел на ней орден и медали. Так супруга моя – усек я, – ставши спозаранку, может, и вовсе не спавшая, хотела подчеркнуть мои заслуги перед отечеством и одновременно как-то выделить перед родней и людьми, вместе с тем и свое старание и заботу показать. Не скрою, я был тронут, но когда она, уже в домашнем стареньком халате, взбежала наверх, присела на край кровати и спросила: «Ну, как ты?» – я вальяжно, с подчеркнутым равнодушием и ленью ответил: «Да ничего, окопался».

Заметив, что пригасил в ней радость, потрепал ее по голове, и она, удержавшись на высоком взлете бодрости, сообщила:

– А папа уже баню истопил! – И запнулась, покраснела: – Вот! – и похлопала ладошкой о ладошку, держа руки ребром на коленях.

Понял я, понял – не чурка уж совсем-то, да и выспался, соображать начинаю: нам, молодоженам, по старому российскому обычаю, идти в баню вместе. Вдвоем. Родители ж не знают, что мы и ознакомиться друг с другом не успели, что мы еще никакие не муж и жена и расписаны лишь в красноармейской книжке, мы и не женились по-человечески, мы сошлись на ходу, на скаку, в военной сутолоке. Было, конечно, кой-что, но тоже урывками, без толку и расстановки, все с опаской: вот войдут! вот застанут! А теперь вон – в баню! Вдвоем! Но там же в галифе, в гимнастерке с медалями не будешь. Там же раздеваться надо, донага! Обоим! Мыться надо и, как загадочно намекали сверхопытные вояки нашего взвода, «тереть спинку»!

А, батюшки-светы! Столь мало сроку прошло с рокового того дня, после похода в загс за прошлюбом, а переживаний, переживаний!.. Баню, понимаешь ли, натопили! Это ж… Это ж в баню сходишь – и все! Это уж значит – муж и жена! По-настоящему! Конечно, и жена моя новоиспеченная тоже не святая. Да и я оскоромился в станице Хасюринской – приголубила меня там казачка удалая. Любовь госпитальную пережил, тоже с переживаниями!.. Но чтоб в баню вместе! Это очень уж серьезно! Это уж как бы в атаку идти, в открытую – страх, дым, беспамятство…

– Робята! Дак вы че в баню-то не идете? Выстынет ведь, – раздался с лесенки голос тестя.

И я докумекал: отступать некуда. Надо принимать вызов. Рывками оделся, натянул сапоги, громко, тоже с вызовом, притопнул и с вызовом же уставился на супругу, завязывавшую в узелок бельишко и отводившую от меня глаза, да в забывчивости громко, обиженно пошмыгивающую папиным носом.

– Куда прикажете?

– Что?

– Следовать куда прикажете?!

Напрягшись лицом, она молча показала мне на дверь, ведущую с верхнего этажа на другую, холодную, лестницу и по ней, через сенки, во двор. Там вот и она, баня, – рылом в рыло.

Вышел и уперся. Не на задах огородов баня, не в поле, не на просторе, как у нас в селе, вот она, с закоптелым передом, с удобствами, с угарным запашком в предбаннике.

Еще больше разозлившись оттого, что нет к бане долгого и трудного пути, некогда обдумать свое поведение и собраться с духом, решительно распахнул я дверь в угоенную, чистенькую баню с окаченным полком, с приготовленным на нем веником, с обмылком на широкой замытой скамье – этакое миротворно дышащее теплым полутемным уютом заведение с яростно накаленной каменкой. В топке каменки все еще тлели угли, вздымаясь ярким светом в середке и медленно притухая под серой пленкой вокруг кипящего кратера. Тесть еще не знал, что я после контузии не могу быть в жаркой бане и никогда более не смогу испытать российской услады – попариться. Но человек старался. Надо уважить человека. Я сорвал с себя одежду, повесил грязное белье на жердь – для выжаривания, сложил в сухой угол верхнее, подумал-подумал – и портянки повесил на жердь, более никакой работы, никакого заделья не было.

Супруги моей тоже не виднелось. В предбаннике, за дверьми, она не слышалась. Я взял сапоги за ушки и, чтоб они не скоробились от жары, решил их выставить в предбанник. Предупредительно кашлянув, захватив грешишко в горсть, распахнул я дверь бани, уверенный, что супруга там разделась и ждет моей команды на вход, на холоду ждет и получит от меня за это взбучку. А она опять мне в ответ что-нибудь выдаст, и там уж в предбаннике все как-нибудь само собой наладится.

Но она, сжавшись в комочек, опустив голову, сидела на дощечке, приделанной вместо скамьи, и теребила ушки узелка с бельем…

И тут я сорвался! Тут я рявкнул:

– Че сидишь?! Целку из себя корчишь… – и ринулся в баню, оставив распахнутой дверь, загремел тазом. – Семерых родила – и все целкой была!.. – Солдатский фольклор, сдобренный оскорбительными присказками, хлестал из меня потоком. Увы, долго ему еще хлестать – исток-то уж очень бурноводный!..

Вконец перепуганная супруга моя тенью проскользнула в баню, принялась в уголке раздеваться. Я долбил себя каменным обмылком в голову, драл себя вехоткой так, будто врага уничтожал, казнил, снимал с него шкуру, продолжая, как ныне принято изъясняться, «возникать» до тех пор, пока мне в разверстую, срамное изрекающую пасть не попало вонючее мыло. Тогда я полез на полок и принялся хлестаться веником, в обжигающем поднебесье рыча на жену: «Сдавай! Еще!..»

Когда я перестал рычать, смолк на полке, выронил веник – какое-то время не могла бедная баба понять, что со мною случилось. Во мне весу тогда было не много, полок и пол были скользкими, бабенка хоть и мала ростиком, но ухватиста. Выперла меня волоком по мыльным половицам в предбанник, положила на что-то подостланное, прикрыла сверху своим халатиком. Я очнулся, повел глазом туда-сюда, узнал этот неприютный свет, попытался изобразить улыбку. Жена чуть заметно улыбнулась и с облегчением выдохнула:

– Ну, воин сталинского фронта! Ну, фрукт с сибирского огорода! Отбушевал? Отвоевался?

Я к чему так подробно про баню-то? Да потому, что потом очень уж много читал и слышал, что на фронте мы «огрубели», и грубость та чаще всего преподносилась в том смысле, что мы разучились целовать дамам ручки, пользоваться столовым прибором, танцевать чарльстон…

Дело обстояло гораздо сложнее и тоньше.

Когда молодой, да и не молодой человек тоже уходит из-под устоявшегося «духовного контроля», от наблюдений тяти-мамы, от постоянного нравственного «гнета», от школ, от учителей, от «хорошо» и «плохо», от надоедных «можно-нельзя», от младших братишек и сестренок, которым надо подавать «пример», от дедушки с бабушкой, от их ворчанья и поучительного ремешка, от того, как есть-пить, сидеть и лежать, вести себя среди людей и в лесу, на пашне и в огороде, на деревенской вечерке и в клубе, во Дворце культуры, на танцплощадках, а то и в церкви, окруженному со всех сторон то Богом, то Пушкиным и Лермонтовым, то Толстым и Некрасовым, то Суриковым и Нестеровым, то Петраркой и Дантом, то Сервантесом и Шекспиром, то Чайковским и Бахом, то Бетховеном и Мусоргским, то просто деревенским грамотеем и гармонистом или уж на весь городской двор известным шахматистом, футболистом иль математиком, уходя или вовсе уйдя от всего этого как бы растворенного в воздухе человека, постоянно дышащего спертым «кислородом», который в окопах выгорает, заменяется непродышливо-заразной атмосферой, – кровь постепенно начинает чернеть, густеть, закупоривать вены и извилины в башке. Вернуть изначальный состав крови, становиться самим собой очень трудно – для немалого числа фронтовиков это дело оказалось непосильным. К зверю ближе, а к человеку, веками трудно пестуемому, при его-то упорном сопротивлении, – далеко, и очень, вот часть фронтовиков и подались к зверям. Я тут не имею в виду тех, кто в собственном мнении, в глазах своих, выглядит иль, точнее, хотел бы выглядеть лучше, чем есть на самом деле.

Но я тоже не кадетский и не царский и не «тюр-люм-тюм-тюм-тюм…», как виртуозно пел питерский бильярдист Дымба в не менее виртуозном исполнении любимого всеми артиста Жарова. Увы, я насквозь советский по рождению, по воспитанию и гонору. Привык вот, и быстро привык, есть лежа на боку или стоя на коленях из общей, зачастую плохо иль вовсе не мытой посудины, привык от весны до осени не менять белье и прочую одежду, месяцами не мыться, иногда неделями и не умываться, привык обходиться без мыла, без зубной щетки, без постели, без книг и газет, без клубов и театров, без песен и танцев, даже без нормальных слов и складных выражений: все слова заменены отрывочными командами, необходимым минимумом междометий для объяснения между собой и командирами, необъятного моря матерщины, грубостей, скабрезностей, военного жаргона, во многом заимствованного у подзаборников, урок и всякой тюремной нечисти, – все это как раз и соответствовало тому образу существования – жизнью это назвать нельзя, преступно, постыдно, античеловечно называть это жизнью.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 | Следующая
  • 4.4 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации