Электронная библиотека » Виктор Мартинович » » онлайн чтение - страница 16

Текст книги "Паранойя"


  • Текст добавлен: 26 мая 2022, 16:36


Автор книги: Виктор Мартинович


Жанр: Социальная фантастика, Фантастика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Свет начал меркнуть и, совсем как нарастает яркость луны по мере перехода сумерек в ночь, главным действующим лицом на сцене оказался подсвеченный орган с частоколом расставленных под ним стульев. Как призраки, сцену заполнили музыканты, и оказалось, что инструмент каждого из них уже дожидался на сцене. Прямо из зала, рождая уважительный «ох» в рядах тех немногих, которые знали солистов еще во всей красе, по пластинкам советской студии «Мелодия», появились два сухоньких человечка, которых Анатолий про себя тотчас же назвал Бобкинс и Добкинс. Старички имели на лицах лучезарное выражение наивности, отличавшее людей, всю жизнь отдавших нотным партитурам в стране, которая меньше всего напоминала мелодию для флейты и клавесина. Внимательно всмотревшись в их цветущие, стеснительные лица, как будто призывавшие публику – ах, полноте! ах, дайте нам скорей уткнуться в нотный лист и превратиться в мелодию! – Анатолий решил про себя, что люди они добрые, а что расцвет их творчества пришелся бог знает на какие времена – так это уж ни их соль-диез, ни их фа-бемоль тут не виноваты.

Конферансье, похожий на американского мафиози итальянского происхождения, но с плаксивым выражением на лице, рассказывал о предстоящей «схватке» двух выдающихся маэстро, при этом чаще всего звучали слова «Бах» и «Шопен». Идущие к сцене в противовоздушном свете прожекторов совершенно точно были не Бахом и Шопеном, Баха и Шопена, похоже, они намеревались исполнять. Глаза уже привыкли к тьме, голова Муравьева была ему видна прекрасно – затылок, лоб, бровь и даже губы. Порой министр оборачивался и смотрел назад, за левое плечо, все, кажется, выискивая своим гипнотическим взглядом кого-то сидевшего совсем рядом с Анатолием. Анатолий не волновался. А ладони были мокрыми просто от того, что в помещении душно.

Похожий на Бетховена в части прически дирижер взмахнул палочкой, и огромный ткацкий станок оркестра стал выплетать сложное кружево светлой, как детский утренник, мелодии Баха. В мелодии тикали как будто какие-то маленькие часики, период их хода то замедлялся, то ускорялся, и – здесь Анатолия можно понять – он довольно скоро начал думать о том, как хорошо было бы, если бы все часики мира могли ходить в обратную сторону, и тот их дикий, сломанный вечер можно было бы склеить, извинившись. Тем временем Добкинс влился в уже вошедшее в цикл и исчерпавшее себя тиканье ткацкого станка, обнаружив себя сидящим в глубине сцены, за клавесином. Первым его теплым аккордам, в своей волнительности похожим на игру солнца в паутине, преградившей тебе дорогу в лесу, зааплодировали.

Муравьев заметно напрягся и подался вперед, вслушиваясь в игру маэстро. Мелодия зазвучала с новой силой, хотя клавесин просто повторил все то, что многократно было сказано оркестром во вступлении. Бах в исполнении Добкинса лучился и сочился, жужжал нерасторопным шмелем и проливался июньским дождем, и это было так невыразимо прекрасно, что хотелось невпопад аплодировать и улыбаться, что и делали многие, сидящие вокруг. Бах иссяк, замер последним готическим крестом, всполохом солнца в витраже, и начался Шопен, и весь он был как своя собственная фамилия – пузырящийся пеной от шампанского, лезущий прочь из бутылки, волнующийся и носящийся по сцене из стороны в сторону. Анатолию подумалось, что есть что-то нездоровое в цивилизации, шедшей от Баха и пришедшей прямиком к Шопену. Бобкинс помогал Шопену сходить с ума, вставать, падать, прыгать на голове, снова вскакивать, дурачиться, плакать, принимать пилюли – с помощью фортепиано, находившегося с другой стороны сцены от Добкинса. Он играл неистово, он метался за клавиатурой, фортепиано порой стонало из-за диссонансов, внезапных ускорений и сумасбродных замедлений, но эта волнующаяся, как при пятибалльном шторме, музыка куда меньше нравилась Анатолию, который весь сейчас был как она.

Хотелось умиротворяющего Баха, и он вступал – лучами закатного солнца на деревянном некрашеном полу, диваном на даче рядом с дедовой радиоточкой, полднем на озере, когда не клюет, а ты клюешь, клюешь носом, разморенный, – и снова летним дождем, когда слышишь, как капли сложной мелодией бьют по листве, видом неба, что открывается, когда бухаешься в некошеную траву, – клавесин звучал вкрадчиво, его хотелось словить в ладони, посадить в пузырек и носить с собой, выпуская, когда станет совсем грустно. Потом снова был Шопен, уже более спокойный, уже даже в чем-то грациозный, уже пританцовывающий, тянущий ножку, приседающий и кружащийся как надо, в такт. И все же в каждом его звуке слышался излом, не всегда выраженный, но – близкий, готовый сорваться на истерику, однако людям нравилось, и Бобкинсу хлопали, и кричали «бис», а Муравьев сидел очень ровный и даже перестал крутить головой по сторонам, весь ушедший в чужое исполнение, подмечающий в нем, наверняка, сильное и слабое, техничное и подчеркнуто неряшливое, дополнявшее и оживлявшее эмоции, написанные на бумаге в скупых нотных символах.

На сцене два виртуоза все пытались доказать что-то – то ли про себя, то ли про свои похожие, но такие разные инструменты, то ли про Баха с Шопеном, то ли про те эпохи, в которые писали свои мелодии первый и второй, а Лизе наверняка больше бы понравился Шопен, она сказала бы ему, что Бах – для начинающих, что Бах – слишком просто и слащаво, а тем временем со сцены неслось такое ажурное соло на флейте, к которой присоединялся клавесин, что становилось понятно: человеческая душа – совсем не та штука, которой мы ее привыкли считать. Мелодия доставала душу из слушателя, окунала ее в ледяную проточную воду и освобождала от комьев грязи все пазухи и отверстия, все узоры и сокрытые кружева, так что оставалось лишь что-то ажурное, невесомое, тянущееся ввысь, но Лиза уже дергала его за рукав и рассказывала что-то незаметное его медвежьему уху про Шопена, и сосед справа уже начал коситься на этого странного парнишу, разговаривающего с собой, и пришлось сделать вид, будто он подпевает, или считает такты, или делает черт-те знает что еще, что требует шевеления губ.

Оживший и укрепляющийся сверху свет возвестил о том, что света музыки Баха больше не будет. Говорил что-то со сцены конферансье, кажется, шло какое-то голосование аплодисментами – сейчас вставать было еще рано, так как он был бы единственным вставшим. И вот, одаренный букетами за своего Шопена, победитель Бобкинс удалился со сцены, поклонился поруганный Добкинс – людям не понравился его спокойный свет, поклонился оркестр, сомкнулся и успокоился занавес, и зазвучали первые, тихие крики «бис», и встали первые желающие выйти, и таких оказалось много, очень много. Им еще делали жесты сесть «рядовые», команды «выпускать», видно, еще не поступило, но людская масса, подобно волне, поднимающейся в музыке Шопена, уже была мелодией, требовавшей развития и не терпящей остановки. Криков «бис» стало меньше, все больше проявляли деловитое желание поскорей покинуть государственное мероприятие, поднялись и соседи спереди, и Анатолий, оценив свой шанс застрять именно в проходе, а не между рядами, откуда не достать, не достать, понял, что ему пора. Человеческий гул тем временем усиливался и принимал какие-то организованные в набор повторяющихся звуков формы, и нижние ряды уже скандировали: «Муравьева», – и Анатолий поддержал громким, уверенным криком: он звал Муравьева, продвигаясь, проталкиваясь, обходя, настойчивой улыбкой предлагая встать, откинуть сиденье и дать пройти, и просьбы перешли в рев, и в правительственном ряду наметилось движение, все встали, и половина кабинета министров вышла вон, пропуская медленную, прямую фигуру. Охрана стала теснить тех, кто уже стоял в проходах, освобождая дорогу, и Анатолий сделал последний рывок, сильно, но с чрезвычайно вежливым лицом (не привлекать внимания!) оттянул за шиворот обратно в ряд закупорившего межрядовое пространство восьмипудового слушателя. Тот резко обернулся, и сверкнул глазами, и думал замахнуться даже, но потом, по всей видимости, подумал об Анатолии нечто соответствовавшее характеру мероприятия, и послушно отступил, и даже сел на место, хотя все вокруг стояли, а Анатолий протиснулся в проход, делая на всякий случай вид человека, измученного нуждою, да здесь и застрял намертво.

Муравьев был уже на сцене. Всякое движение к выходу прекратилось. Двери, похоже, действительно закрыли. Охрана, орудуя плечами, освободила от стоявших узкий ручеек и охраняла его, сцепившись локтями – на тот случай, если маэстро вдруг решит стремительно покинуть сцену.

Муравьев что-то вполголоса сказал бросившемуся к нему дирижеру.

– Вольфганг Амадей Моцарт, – срывающимся от волнения голосом объявил конферансье. – Двадцать четвертый концерт для фортепиано с оркестром. Это произведение… Э… Является редким в фортепианном наследии великого композитора, исполненным в миноре…

Каким-то образом, едва ли не поднятием брови, Муравьев сообщил ему, что дальнейшие размышления на эту тему излишни.

– Партию фортепиано исполняет, – еще более испугавшись, объявил конферансье, – Михолай Нихайлович Муравьев.

Было видно, что имени-отчества пианиста конферансье не знал, ему шепнули его за секунду до выхода, но запомнить он не успел и безбожно переврал, пока – с непрогнозируемыми для себя последствиями. Он ушел на подкашивающихся ногах, с тем чтобы упасть в обморок где-то уже за сценой.

Дирижер отдавал быстрые команды оркестру, Муравьев же проплыл к фортепиано, уселся за клавиши и утратил, кажется, всякий интерес к происходящему. Тремя сильными ударами вступили струнные. Звуки показались не столько печальными, сколько трагичными. Муравьев слушал оркестр покачиваясь, как в бреду. Глаза его были закрыты, и Анатолий уже почувствовал, что сейчас будет нечто, и да, конечно же, двадцать четвертый концерт Моцарта! Пальцы министра поплыли к клавишам, они легли на них, подрагивая, как будто репетируя вступление, и вот мелодия уступила место фортепиано, и оно зазвучало – как вскрик, заканчивавшийся плачем. Министр резко затормозил мелодию – нот, предназначенных здесь его партии, было мало, и он заставил каждую из них – прозвучать. Такого исполнения Анатолий еще не слышал. Нет, конечно, оно было любительским, это чувствовалось после тех спортивных пируэтов, которые выдавали два соревнующихся в своей техничности виртуоза. Но именно в этом любительском голосе на фоне сыгранного оркестра и заключалась искренность. Как будто пронзительную оперную партию исполняли не в фальшивых декорациях из фольги, но – ночью в горах, интонируя каждый нюанс и сообщая его лишь себе. И уже через несколько ударов по клавишам Анатолий все понял и почувствовал.

Муравьев играл то, как ночью вот лежишь с открытыми глазами и говоришь с ней, а ее – нет. Или как выходишь в центр, а там горят огни, гирлянды, и люди играют в снежки. Понимаете? Люди играют в снежки, ну! Как это онтологически возможно – все это, когда рядом, в руке, нет ее ладони? Или – сразу, без перехода – как подпрыгивали ее кудряшки, когда она убегала от него, дурачась, или как она закатывала мечтательно глаза, прежде чем сказать очередную глупость, или как вот сидишь, и рядом с тобой, на расстоянии вытянутой руки – телефон, и он повернут экранчиком кверху – на случай, если ты не услышишь звонка, а она ведь в принципе позвонить не может, и телефон действительно никогда не звонит. Или как пишешь ей письмо и знаешь, что она – прочтет, и ведь она их прочла – просто в тот момент, когда он, Анатолий, их писал, стояла рядом, за его спиной, и читала, возможно, запуская ему в волосы свою прозрачную ладошку, и хихикала, глядя, как он придумывает, как дать ей знать, как назначить встречу, или – опять без перехода – как чудовищно больно ей было в тот момент и как это дико, когда трогаешь живот, а там скользко – там горячо, и это безвозвратно, и это черно-красное пятно языка крови на белоснежном полу, и вдруг снова – как она облизывала ложечку с макиато, прежде чем положить ее на блюдце, или как идешь к их теплоходику, и на секунду совокупность света, тени, запахов, ракурса, в котором открываются деревья, рождает то самое ощущение, как когда она была рядом, и его хочется остановить и заселить собой навеки, навсегда, и ты даже понимаешь примерно, как это сделать, – нужно просто сойти с ума, остановить движение мысли и жить здесь вот, с ней, как бы ни откачивали твой померкший мозг. Или – после короткого, искрящегося мажора – снова: когда смотришь на детей, просто на незнакомых детей, – смотришь на них, и хочется выть в голос, и глаза превращаются в озера, не могущие удержать, удержать, и это – тяжелые слезы, на каждую – по тройной порции горя, тебя корчит от этой музыки, и ты берешь свое лицо в ладонь, будто пытаясь выдавить глаза, а откуда-то из живота, как чей-то чужой, страшный смех, – рыдания, которые не унять; он все про нее сыграл, все, а люди вокруг оглядываются, а охрана понимающе отворачивается: человека проняла музыка шефа.

Анатолий вряд ли мог бы сказать, сколько это продолжалось. Как будто Муравьев рассказывал ему о ней, неспешно, и – только ему. Да. Пауза, пауза. Оркестр воинственно направил вверх смычки. Неужели все? Но нет, со сцены зазвучало что-то тихое и медленное. Лиза говорила, конечно. Ларгетто. Мажор, спрятанный в обертку из двух быстрых печальных речитативов. Ее любимое произведение Моцарта. Конечно, Лиза.

Здесь не было ни слова в прошлом времени. Муравьев говорил что-то ей одной, и не ушам Анатолия было слышать это. Он, кажется, признавался ей в любви, и это было совсем не больно и не страшно: теперь ей могли признаваться в любви все мужчины, и Анатолий, ревнивый Анатолий, не ревновал бы. Очередной интимный пассаж, подхваченный оркестром (как оркестр в принципе мог вмешиваться в этот лиричный перезвон?), и Анатолий понял, что должен немедленно заткнуть уши, что он не имеет права, что Лиза бы обиделась, а мелодия тем временем, ускоряясь, подлетала как раз к тому обрыву, за которым переходила в кусок из прогноза погоды, и спорхнула туда нежно и медленно, не подняв брызг, и, если бы только Анатолий умел играть, он сыграл бы это так же, и вдруг – мелодия взвизгнула фальшивой нотой и замерла совсем. Оркестр еще несколько тактов поддерживал фон, но расстроился на разноголосицу инструментов и замолчал. Муравьев сидел, отвернувшись спиной к залу. Стояла напряженная тишина. Свет начали зажигать, но, по всей видимости, получив команду от охраны, снова погасили. Пианист встал из-за инструмента, очень аккуратно, как драгоценную шкатулку, закрыл его и, глядя под ноги, устремился прочь, к ступеням, ведущим со сцены. Чувствуя, как зашлось в бешеном ритме сердце, Анатолий понял, что министр пойдет через зал – но не потому, что хочет общаться с публикой, а потому, что ему сейчас не до соображений безопасности и блистательности облика – он уходит из филармонии так, как уходил, когда был здесь рядовым зрителем, а стало быть – шаг, еще шаг ближе.

Ему кричали «браво» – приторно и фальшиво в первых рядах, населенных специальными крикунами, и искренне, удивленно его болезненным талантом – в середине, там, где слушали знатоки. Кто-то бросил в его сторону белые гвоздики – букет ударился о плечо и замертво свалился под ноги – маэстро даже не поднял глаз, а благодарного слушателя уже заломили, смяли и тащили куда-то, мелькала растопыренная, поднятая вверх ладонь. До Анатолия – три, два, один шаг. Конечно, самое главное – это интонация. Интонация и нужная громкость.

– Николай Михайлович, – окликнул он его тихо, так что услышать можно было, лишь напрягшись (но – шаг вперед, к выходу, не поднимая головы, не оборачиваясь, а значит – мимо). – Я – Анатолий Невинский (легкое замирание, но – еще шаг вперед, без намерения останавливаться). – И, наконец, уже довольно громко: – Елизавета Супранович.

Фигура замерла, произведя легкий фурор среди охраны. Министр медленно, как во сне, обернулся, шаря глазами по лицам, но, разумеется, не находя никого для себя знакомого.

– Анатолий Невинский. Елизавета Супранович, – повторил Анатолий подействовавшее заклинание еще раз, и Муравьев обнаружил, от кого оно исходило. Он думал ровно секунду, глядя на Анатолия.

– В машину, – сказал он скорей стоявшему рядом с ним «рядовому», нежели самому приглашенному, и, развернувшись, продолжил идти к выходу с прежней скоростью, в той же задумчивости.

Анатолий был выдернут из толпы сильными, но довольно обходительными руками и поставлен на дорожку узкого свободного ручейка в проходе. Конечно, ему следовало идти за этой торжественной фигурой. Выйдя в фойе, он попытался было поравняться с министром, чтобы сказать ему что-то еще (что – он пока не знал: весь его многосложный план, начавшийся со звонка Дэну, заканчивался ровно здесь – на первых словах Муравьеву), но был остановлен кем-то шедшим сзади. Ладонь, едва умещавшаяся на его плече, выровняла его и несколькими рывками показала, что ему следует идти за, а не рядом.

На площадке перед филармонией, прямо на тротуаре, иноземным космическим кораблем приземлился бесконечный черный лимузин с государственным флагом вместо номера. Рядом стояли машины откровенно оборонного характера, угроза и вызов чувствовались даже в формах каждой из них – в черненых лебедках, в хищных радиаторных решетках, похожих на ощерившиеся пасти, в литых дисках колес, напоминающих руны какого-то агрессивного, но вымершего народа. Шедший сбоку от Муравьева охранник сделал несколько быстрых шагов вперед и с видимым усилием открыл двери лимузина. Муравьев, не меняя ни походки, ни скорости, просто вошел в них, не сгибаясь, как входят в дверной проем. Анатолий на секунду замешкался, не зная, позволено ли ему идти туда же, куда только что ступил министр госбезопасности, но охранник, видимо, уже нарушивший слишком долгим открытием двери какую-то инструкцию, сделал нетерпеливый жест, и Анатолия подтолкнули сзади.

В машине оказалось вовсе не так просторно, как предполагали ее размеры, – по всей видимости, большую часть пространства кузова занимала броня. Охранник захлопнул дверь, и она вошла в пазы с каким-то оружейным гулом, пронесшимся по всему салону. Машины сопровождения включили мигалки, и кортеж рванул, стремительно набирая скорость. Анатолий поднял голову на своего собеседника. Света не было совсем, единственным освещением были огни из-за окон. Свет, кажется, можно было включить, но вокруг было так много рычажков, лениво затопленных в кожу кнопок, каждая из которых могла означать начало ядерной войны, что он бы поостерегся, поостерегся. Муравьев, половина лица которого отрисовывалась контуром окна, а вторая утопала в темени салона, смотрел на него из полумрака спокойно и очень внимательно, и отвести глаза под этим взглядом было невозможно.

– Зачем вы искали встречи со мной? – наконец спросил Муравьев – так, будто Анатолий посылал официальный запрос в его канцелярию.

Набрав в грудь воздуха, которого тотчас же оказалось мало, слишком мало, тот ответил:

– Я хотел спросить… Я… Уточнить у вас… Что случилось с Елизаветой Супранович?

Вопрос повис в воздухе. Нужно было, по всей видимости, объяснить, откуда Анатолий знает это имя, но вот как?

– Мы с ней… Были дружны… – Сложно было выдерживать стилистику, предполагавшуюся первой фразой Муравьева, и даже не всей фразой, а вот этим вот старомодным словосочетанием «искать встречи».

– Что случилось с Елизаветой Супранович? – удивленно переспросил министр.

– Да. Что случилось с Елизаветой Супранович? – Анатолий хотел спросить сначала не так, что-то вроде: «Куда делась Елизавета Супранович?» – но нашел, что оптимистичная трактовка этого вопроса – «Куда уехала?» – уже не совсем уместна, а пессимистичная – «Где ее тело?» – слишком явно намекает на то, что собеседник лично участвовал в том, чтобы трактовка стала пессимистичной.

Муравьев задумался, глядя то ли на мелькающий за тонированным стеклом город, то ли на собственное отражение на фоне этого города, то ли – на отражение Анатолия, глядящего во все глаза, разумеется, на Муравьева.

– А вы не знаете? – ответил он наконец.

Анатолий хотел ответить, что, даже если бы он не знал, он бы все понял из того, как Муравьев играл сегодня, что это все – чудовищно, и, собственно, вопросов-то больше и не было, но нужно было как-то о ней спросить, он ведь – министр МГБ, он знает вообще все, но – как…

– Кто это сделал? – сформулировал Анатолий по-прежнему обтекаемо, уважая табу на роковое слово, которое у них, кажется, установилось.

– В том-то все и дело. – Муравьев среагировал быстрее, чем в предыдущий раз. – В том-то все и дело, Анатолий: зная, что ее убили, – он решил не соблюдать табу, – зная во всех… Подробностях… В таких подробностях… Что, – голос его охрип, и он замолчал, и казалось, не заговорит больше вовсе, но – продолжил: – Зная во всех деталях, как происходило это убийство… Ее убийство… Как убивали Лизу, – это мне очень детально, со схемами нарисовали наши аналитики…

Тут Анатолию должно было бы стать смешно от того, что этих аналитиков называют «аналом», и он это знает, ему об этом сказал Дэн, и ему даже стало смешно где-то на другом, истеричном уровне, но он был достаточно спокоен, чтобы не улыбнуться.

– Так вот, зная это по картине на месте преступления – повороту мебели, следам борьбы и прочему… Я до сих пор не слышал ни одной правдоподобной версии о том, кто и зачем это сделал.

Анатолий слушал очень внимательно. Это была та фраза, анализируя которую, он должен был понять, причастно ли МГБ ко всей этой чертовщине. Он вслушивался в интонацию изо всех сил, он запомнил каждый интонационный нюанс, все четыре вдоха и выдоха, которые сделал Муравьев, когда произносил фразу, но он по-прежнему не мог понять: сказал тот правду – или нет. Вернее, не мог поверить в то, что Муравьев действительно сказал правду. Потому что именно так все и выглядит: тот сказал правду. И это – очень плохо для него, Анатолия, потому что получается…

– Даже ваша версия, – продолжил задумчиво министр, – и здесь я имею в виду ту, которая допускает, что убийство совершили вы, до сих пор для меня полна вопросов. Каковы мотивы? Где орудие убийства? Почему не оставили следов? Куда делось тело? Это преступление совершил, кажется, полный лопух. Но, возможно, все сделано именно для того, чтобы мне так казалось. Лопух-то до сих пор не найден.

Они снова ехали молча. Анатолий подумал о том, что, при такой скорости, до въезда в резиденцию у них осталось всего несколько минут, а потому надо поторапливаться – вовсе не факт, что Муравьев предложит разделить с ним трапезу. И он решился:

– Скажите… Скажите, а вы не можете исключить… Что… Ну… Ее убил кто-то… Ну то есть, к черту, – начистоту! Я думал о том, что ее убили по вашему приказу, Николай Михайлович.

Муравьев вздернулся – но не так, как вздрагивает вдруг словленный в месте, считавшемся безопасным, преступник, но так, как подрывается человек, получивший пощечину.

– Я? Да что вы… Да почему вы думаете? Какими, вы думаете, были наши отношения? Что, вы думаете, я ревновал, так, что ли? – Муравьев нервно дернул несколько раз лицом. – Я искренне пожелал вам счастья, когда она сказала мне, тогда… В тот вечер, что беременна от вас, что вы собираетесь завести семью и она просит лишь одного: чтобы я вас двоих не трогал. – Его лицо приняло какое-то капризное выражение. – Я ей тогда. Много рассказывал о жизни. Мы с ней давно не говорили по душам. И это был наш последний разговор.

– Вы сказали – ребенок от меня? – прервал Муравьева Анатолий, а Муравьев, не привыкший к тому, чтобы его прерывали, еще по инерции продолжал:

– Такой искренний – она сказала, что будет с вами счастлива, что у вас будет…

Анатолий остановил его так:

– Николай Михайлович, в ту ночь, когда мы с ней поссорились, она сказала, что беременна от вас, что носит под сердцем вашего ребенка. Мы потому и…

Муравьев вскинулся еще больше, он был удивлен, вот только понять бы еще – насколько искренне.

– Моего ребенка? Что за глупые фантазии. Послушайте, давайте я вам расскажу о Лизе. Я для нее играл, понимаете? Она была моей слушательницей. Я играл ей на фортепиано, когда мне было грустно. Мы собирались, и я ей играл. Она, конечно, фантазировала. Она говорила, что мы с ней поженимся, я разведусь, брошу пост министра, – именно в такой, заметьте, последовательности. Но это она… В шутку. Наши отношения… Никогда не приобретали двусмысленности, хотя она иногда плакала, когда я ей играл. Мы никогда не… Я не буду вас ни в чем убеждать – это не в моих правилах. Ну а что касается ее фантазий, то мне, извините, пятьдесят пять, какой развод, какая отставка? Она сама, кажется, шутила. Я знал, что она найдет себе рано или поздно… Такого, как вы… Искренне желал… Моей девочке счастья. Я записал на нее несколько домов и машин, чтобы она не горевала, – я ведь тоже не вечен. И вы появились. И у нас был. Разговор – ровно такой, каким я себе его представлял, – я рассказал о сыне, она – о вас, она еще сказала, что очень вас любит. Я пожелал вам счастья и обещал, что сыграю вам двоим на вашей свадьбе, но это, если честно, было враньем.

Анатолий чувствовал, что машина, кажется, едет слишком быстро – его мозг не успевал за этой скоростью, хотя какая-то ясность уже начинала приходить, и от этой ясности становилось тошно.

– Погодите-погодите. Все это – не так. Я, кажется, начинаю понимать. Она никогда не говорила мне, что меня любит. А вот о вас… Я думаю, – его голос не успевал за его мыслями, а мысли пытались словить что-то еще более быстрое и важное, и эта гонка была мучительна, – она любила вас все это время, когда мы с ней были вместе. Конечно же, только вас! Я ей нужен был как ваше продолжение, с которым возможны были двусмысленности.

И тут с Муравьевым стало происходить нечто необычное. Кажется, Анатолий внес диссонанс в задуманный и уже приведенный в исполнение план.

– Да что вы говорите? – вскрикнул он. – Мы с ней говорили о музыке, обменивались шутками, какими-то письмами, знаками…

– Не сходится, Николай Михайлович! Она говорила мне о вашей нежности и ваших ласках. Она рассказала о розах. Неужели вы думаете, что после такой истории девушка будет слушать вашу игру, не принимая ее на свой счет? Она вас любила, неужели вы не видели этого? Мне очень горько от того, что я до самого конца не смог ей заменить вас. Во многих смыслах ребенок действительно был ваш…

Муравьев сорвал с дверной ручки телефонную трубку на длинном витом проводе и крикнул в нее: «Здесь!» Кортеж стал резко тормозить, не прижимаясь к тротуару, в окне на миг показалась тупая морда машины сопровождения, салон осветили отсветы мигалок. Муравьев смотрел в сторону, а Анатолий – не понимал. Он не мог понять, что происходит и почему все то, что было больно для него, стало вдруг непонятно больно и для человека, которого она любила. Массивная дверь отползла в сторону, и в проеме показалась фигура телохранителя. Муравьев кивнул ему, и тот, положив согнутую в колене ногу на сиденье, полез внутрь, за Анатолием, и именно так Анатолий понял, что разговор закончен и ему нужно уходить. Все здесь делалось вручную, даже приглашение и удаление собеседников, и было в этом что-то первобытное, но думать сейчас нужно было не об этом – он развернулся к сжавшемуся в кресле Муравьеву и наклонился.

– Храни вас Господь, – сказал министр из-под пятерни, спрятавшей его рот и большую часть лица, и неужели такие люди, как министр государственной безопасности, могут плакать?

Кортеж рванулся вперед, как табун лошадей, – с грохотом и ревом двигателей, и одна из машин сопровождения лихо пронеслась в полусантиметре от бедра Анатолия, и он отступил назад – прямо под колеса другой, и она даже не думала выкручивать руль, и он чудом не был сбит, и лицо, торчавшее из-за направленного вверх автоматного ствола в ней, ржало.

Он остался посреди совершенно пустого шестиполосного проспекта, мигалки кортежа и черная лепешка лимузина уже превратились в елочную игрушку на горизонте, и милиционер из редкого оцепления вдоль дороги вежливо обратился к нему (он видел, из какой машины он вышел):

– Пожалуйста, покиньте проезжую часть. Сейчас запустят машины. Вас подвезти куда-нибудь?

Анатолий ошалело помотал головой, вышел на тротуар и побрел прочь, продолжая спрашивать в наступившей медленной тишине: «Кого же ты любила, Лиза? Почему соврала мне о ребенке, и соврала ли? Ведь он любил тебя, и все, что он сказал про отсутствие двусмысленностей в ваших отношениях, было неожиданно плохонько – по сравнению с тем, как искренне он говорил о твоем убийстве. Он любил тебя больше жизни, Лиза, и считал, что ты любишь его так же, потому и переписал на тебя свои богатства, а ты нашла меня, чтобы любить его еще больше, в живой, овеществленной, молодой и дурашливой форме, а он воспринял эту любовь как измену и приказал тебя уничтожить, вместе с ребенком, который, конечно же, зачат от него. Но сейчас – сейчас, услышав о твоей любви к нему не от тебя, которой можно не поверить, а от меня, – он все понял, оттого и заплакал! Он понял, что убил ту, ради которой жил, убил свою последнюю надежду на человечность. Его рычащее настоящее проникло в человечные мечты о будущем, которым он позволял предаваться, играя для тебя. Он понял, что я – это он, его собственная проекция на молодой материал, меня и не существовало-то толком, ко мне ревновать – все равно что ревновать к собственному отражению, а ведь тебя уже не оживить. И, что самое главное, версию-то эту он уже много раз проговаривал, убеждал себя в ней, все эти месяцы пытался поверить в то, что ревновать – не надо, но все равно отдал приказ. И понять бы еще, почему он так искренне отрицал, что причастен к твоей смерти, неужели до такой степени убедил себя в том, что не „заказывал“ тебя? Или это сделали за него рвущиеся вперед подчиненные? Какой-нибудь дурак из охраны, которому однажды он открыл сердце, а тот воспринял как приказ?

Его простодушная версия, Лиза, про пианиста и его слушательницу, не клеится! Она распадается на куски! Ощущение, что содержимое наших бесед перемешали и вылили ему на голову, а он, перепутав все и вся, выдумал что-то, да сам себя в этом убедил, да пытался убедить и меня, не понимая, что я – я! – вел эти беседы, которые для него подслушали.

Наши с тобой мечты о семейной жизни, твое обещание поговорить с ним были уже после той вашей встречи в Соколе, где он играл тебе и жаловался на сына. Он же говорит, что именно там ты просила оставить нас в покое, не трогать нас двоих, причем „не трогать нас двоих“ – это именно твои слова, именно так ты тогда, под торшером, и сказала, но не могла сказать так в разговоре с ним – ты говорила бы что-то вроде „нас с Анатолием“, „нас с ним“, и это – стилистика, которая взяла вас за руку, товарищ Муравьев! И, что самое грустное, – я слишком хорошо знаю тебя, Лиза, моя милая, хрупкая Лиза, моя бесконфликтная, ленивая Лиза, чтобы поверить, что ты действительно заводила с ним такой разговор ради нашего райка.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации