282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Виктор Шендерович » » онлайн чтение - страница 18


  • Текст добавлен: 9 февраля 2022, 09:20


Текущая страница: 18 (всего у книги 20 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Это был новый поворот, и совсем не тот, про который пелось у Макаревича. Отказаться было невозможно, да и манило, манило! Силу вдруг почувствовал Савельев, необычайный прилив энтузиазма! Хрен с ними, со стихами: он будет формировать повестку, продвигать смыслы!

Машину звали BMW, шофера – Коля, секретаршу – Даша, и все это пришлось очень кстати, особенно Даша, которая, рифмуя сюжеты, была так похожа на длинноногую курву, останавливавшую савельевское сердце в старом ляшинском офисе на Земляном Валу. Куратор давал установки: власть несовершенна, но она везде несовершенна; оппозиция еще хуже… «Правительство – единственный европеец?» – подсказывал Савельев. Вот-вот. И давайте, как вы умеете: легко, с иронией…

Савельев вживался в кураторскую шкуру, когда писал свои передовицы; иногда он чувствовал, что этот живет в кишках.

В кишках жил и Ляшин.

Савельевское назначение «зема» воспринял как личный успех, а журнал – как вотчину: присылал заказуху, приезжал с вискарем, ломал график, при всех называл Савельева «Олежек» и «братуха» – и чуть ли не распоряжался в журнале!

А у Савельева уже были друзья в Администрации, и друзья не чета «земе»: тонкие, образованные, в меру голубые; с ними можно было поговорить на общие темы, посмаковать цитату, поднять самооценку, ощутить себя руководящим интеллектуалом в этой темной, дикой стране…

«Зема» со своими блатными прихватами дико раздражал Савельева, и это место натирало все больнее.

На внезапные вести о ляшинских неприятностях савельевское сердце среагировало такой радостью, что он сам удивился высоте этой волны – и даже смутился немного. Дело было серьезное: «зема» оказался под подозрением в похищении человека. (Ничего личного, делили бизнес.)

С тайным ужасом Савельев понял: он хочет, чтобы Ляшина посадили. Чтобы тот исчез из его жизни навсегда. Чтобы перестал улыбаться, хлопать по спине и называть «Олежек». Чтобы его опустили там, в камере. До сердцебиения хотел этого Савельев, до сточенных зубов – но не замесили еще, видать, цемент для той стены, о которую расшибется «зема»: все уладил, гад.

Уладил через месяцок, а до того – приперся к Савельеву на глазах у всей редакции и внаглую заперся с ним в кабинете. Давай, братуха, давай, напиши про меня. Благотворительность, блять, все дела. Атака врагов!

Савельев пытался откосить от позора, изображая тактическое благоразумие: все же знают, что мы знакомы! Пускай лучше кто-нибудь другой…

– Ты напишешь, Олежек, – отрезал Ляшин. – Ты! И кончай мне, блять, советовать. Советчик. Ты делай, что говорят!

– Я не буду этого писать, – сказал Савельев, глядя в стол, и почувствовал на темечке холодные глаза «земы».

– Думаешь, я – все? – тихо спросил Ляшин, и страшно стало от внезапной этой негромкости. – Думаешь, меня не будет?

И еще один кусок тишины повис между ними.

– Ты ошибаешься, Олежек. Я буду.

– При чем тут?.. – с досадой произнес Савельев и вспомнил другое «при чем тут» – перед пощечиной, в проклятом пансионате, и похолодел от этой рифмы.

– Что, ел-пил, а теперь в сторону? – уточнил «зема».

– Костя, – ответил Савельев. – При чем тут ел-пил! Ничего не в сторону. Я попробую помочь. Дай подумать.

– Ну думай, – разрешил Ляшин, с грохотом отодвинул стул и вышел. У поэта стало кисло в животе. Только тут он понял, как боится «зему».

«Твой друг отличился». Да какой друг! Савельев отмахивался от подколов, но отмахивался робко: боялся, что передадут «другу». И, конечно, написал что-то… ну так, вообще… по касательной… больше о презумпции невиновности… В общем, зафиксировал участие. Ляшин отбился бы и без него, конечно.

Дело закрыли, да и неприкосновенность же…

И тогда «зема» устроил большой мальчишник в честь победы над супостатами. Савельев был позван, и не было воли сказать «нет», и придумать отмазку тоже не получилось. Он приволокся, стараясь двигаться между струйками: то ли гость, то ли просто так, зашел понаблюдать… Типа записки охотника.

Ляшин все видел, дьявол.

– Олежек, – сказал он громко. – Совесть наша. Не надо нами брезговать. Ты чувствуй себя как дома. Ешь, пей. Отдыхай!

И громко рассмеялся, но в глазах горели злобные огоньки.

От прилюдного унижения Савельев решил напиться – и напился так, что даже весело стало от своей пропащей жизни. В сауне, где неизменно заканчивались все ляшинские мальчишники, он испытал дикий прилив мужских сил и полез драть какую-то мармеладову, но встретил отпор.

Разные обломы случались в мужской жизни Савельева, но проститутки ему еще не отказывали.

– Ты чего? – спросил он, ошалевший от такого поворота. И услышал:

– Константин Палыч велел вам не давать.

Онемевший Савельев прирос к лавке. Нимфы хихикали. Ляшин, в простынях, как в тоге, возлегал на наблюдательном пункте, в обнимку с двумя, и они тоже хихикали.

– Это я решил тебя поучить, Олежек! – сообщил он через всю сауну. – Чтобы ты помнил себя, рифмач, блять. Ладно! Ксюша, обслужи человека. Я незлопамятный.

И все рассмеялись, и громко гыкнул на хозяйскую шутку сидевший тут же, голышом, ляшинский помощник Соркин, и Соркина этого возненавидел тогда Савельев такой ненавистью, какой не было никогда в его жизни.

Он и звонил теперь, блеклый хмырь из ляшинской сауны. Звонил – и через полмира дергал поводок, облегавший савельевскую шею.


Сидя в баре и поглядывая наружу, где все тянулся, удлиняя тени, этот странный день, Савельев решил: сейчас позвоню напрямую! И, отложив выключенный айфон, стал искать интонацию…

В эту ловушку он попал год назад. Под патриотический рок-фестиваль на пленэре ему отломили из казны пол-ляма баксов (втянувшись, он сам теперь думал на сленге, принятом в этом новом мире: лямы, ярды…)

Отпиленное от сметы в должный час осело на счетах дочерней фирмы, поднимавшей в небо этот дутый дирижабль. Фирма состояла из Савельева – и хмыря Соркина, присланного «земой», чтобы Савельев, чистый человек, не марался сам.

Берег друга «зема», вел по жизни отцовской рукой…

Кроме сметы, имелся в истории спонсорский контракт, и спонсором тоже был Ляшин, со своими конями и парфюмами. Под это дело они и выписали, с размаху, Делона, шута старенького. Типа прикол. Типа не пьет одеколон! Делон закапризничал, и вместо него, в последний момент, Савельев подписал павлина подешевле, а цифру в смете менять не стал. Чего, в самом деле? Вокруг-то пилили миллиардами…

Фестиваль прошел с успехом: «Россия, Россия», Первый канал, все дела – тогда-то Савельев и прикупил себе на радостях черногорской землицы для строительства долгожданного личного рая. Но тут грянуло громом среди ясного неба: Ляшин требует бабки назад. И за Делона разницу, и от фестиваля долю. Он же пробивал его!

«…лавэ в кассу верни!»

А денег уже и не было, вот в чем ужас. Был дом с видом на Адриатику и неторопливые православные братушки, делавшие там посильный евроремонт. Савельев пытался объяснить все это «земе», но тот и слушать не стал, дал месяц на возврат: полторашка зеленых, ты понял, брат.

А на отчаянное риторическое: откуда я возьму? – брат ответил просто:

– Не ебет.

Не деньги были нужны упырю, догадался Савельев, – так длилась бессрочная ляшинская месть. Сладостное удовольствие получал «зема» от очередной дозы савельевского унижения, и с холодом в сердце вдруг понял несчастный, что эта мука – пожизненно.

Месяц прошел, и пропущенные звонки означали объявление войны. Надо было срочно что-то ответить Ляшину, но солнце уже сползало к Яффо, и снова набухало дрянью небо, и мотало ветром пальмы на набережной, а Савельев никак не мог решиться.

Он лежал в номере, шевеля губами, и отключенный айфон лежал рядом.


Сердце окатило ужасом, но звонил не Ляшин, а телефон в номере. День за окном померк, и полминуты прошло, прежде чем лежащий во мраке Савельев смог унять бешеный стук в груди.

Кого ему тут бояться?

Но брать трубку было страшно, и Савельев не шевелился, пока аппарат не умолк.

Потом он нащупал выключатель, щелкнул им и поднял запястье над головой. Семь часов – это вечера, что ли? Это он заснул, не раздеваясь? Но кто звонил? Сердце снова ухнуло.

Разбитый тяжелым сном, Савельев встал и умылся, стараясь не делать резких движений. Он спустился вниз, чтобы продышаться на свежем воздухе, но на улице снова выло и мотало в темноте пальмы, и, постояв в дверях, – открывало и закрывало перед ним эти двери, открывало и закрывало… – гость Нетании поволокся в ресторан. Там, слепо уставившись в меню, так толком и не очнувшийся Савельев продолжал тяжело думать о своей горестной жизни.


…Ближе к выборам в журнал прислали комиссара, желтушного короля с лексиконом сутенера, – и в редакции начался караул. Заказуха шла полосами, тексты ставили, уже не спрашивая Савельева, а на него, бесправного главреда, только что пальцами не показывали!

Когда, забытый сын Аполлона, он пришел в комиссарский офис поговорить, то услышал в ответ, хотя и с акцентом, но по-русски:

– Будешь выебываться – пойдешь на хуй!

Савельев задохнулся и ничего не ответил, вышел. В истерике, с криком об уходе по собственному желанию, позвонил куратору – и услышал оттуда не матом, но гораздо страшнее:

– От нас – так – не уходят.

Савельев набрал в грудь воздух, чтобы спросить: что, собственно, за угрозы? – но передумал и тихонечко выдохнул. Умница-куратор все понял, сбавил тон и мягко предложил соратнику не волноваться, а продолжать работать. Такое время. После выборов будет легче, а сейчас – так.

И Савельев остался, сцевола эдакий. Мучился, но тер-

пел…

Эх, думал несчастный, вяло четвертуя тушку безответной рыбы, вот бы разом случилось, чтобы ни «земы», ни кураторов, ничего вообще, а только свобода и берег моря. И чтобы кто-нибудь любил…

Сам Савельев любить не умел и знал это. Бумеранги нелюбви прилетали к нему теперь все чаще и били все больнее…


Женю он подобрал на литературных курсах. Совсем девочка, она была, в некотором смысле, идеалом, ибо взамен не требовала ничего. Савельев мог приехать в любое время и в любое время уйти. Он был великий эмир, а она – благодарная наложница. Мысль, что можно принести ей цветы или хоть фрукты, просто не приходила ему в голову. Он сам был подарком!

Эта лафа длилась полтора года, а потом она вдруг стала занята, и женские дни пошли подряд. А потом ее телефон перестал откликаться на его звонки. Раньше-то и трех гудков не бывало: хватала трубку…

Столкнувшись с переменой статуса, Савельев раздражился, как ребенок, у которого отняли игрушку. Он еще не наигрался, верните!.. А через месяц столкнулся с былой наложницей нос к носу.

Сначала он вздрогнул запоздалым страхом провала, ибо дело было в кафе, где он встречался иногда с одной искательницей приключений. (Искательница выпивала два бокала вина, и они шли к ней, благо жила в подъезде напротив. Это так и называлось у них: пойти через дорогу. Без бокала вина красотка не давала – встречаются еще принципиальные люди!)

Но в тот раз Савельев назначил тут встречу какой-то журналистке из глянца, а вошла Женя. Вошла, увидела его и остановилась как вкопанная.

– Привет, – сказал Савельев, выдержав паузу. – Как дела?

– Хорошо, – ответила бывшая наложница, и в глазах у нее блеснуло что-то, не виданное Савельевым: гордость! Даже голову вскинула. И Савельев увидел вдруг, что девочка выросла в нежную красавицу, и его полоснуло по сердцу пониманием: это уже не ему.

– Ну, я тебя поздравляю, – через силу усмехнулся Савельев.

И тут в кафе вошла незнакомка.

Савельев успел подумать: вот бы это и была журналистка! Стриженная на бобрик, стройная, кареглазая… Отлично бы получилось: и гордячку щелкнуть по задранному носику, и новый сюжет! Незнакомка пошла к ним, и Савельев сказал себе: да, вот оно…

И тут Женя улыбнулась незнакомке.

Савельева убила эта улыбка: он никогда не видел такого счастья на ее лице! Они поцеловались, Женя с незнакомкой, нежно и в открытую, и маленькая эммануэль подняла на Савельева карие прекрасные глаза, в которых светились торжество и ненависть.

Женя держала кареглазку за руку, боясь оторваться. Она была сконфужена и горда.

– Это Лина.

– Очень приятно, – осклабился Савельев.

– А вас я знаю, – жестко пресекла диалог кареглазка. И по-хозяйски обняла подругу.

Савельев пожал плечами, по возможности безразлично. Ноги сами вынесли его из кафе. Он побрел по улице и в окно увидел, как они опять целуются…

Савельев был раздавлен. Во-первых, это вообще нечестно! И потом: за что его ненавидеть? Он ведь только хотел, чтобы его любили! Ведь это же правильно, чтобы его любили! Почему его никто не любит?

Как-то вдруг опустел его мужской пейзаж: поклонницы повыходили замуж и нарожали детей; оставшиеся сюжеты проседали и становились унылым бытом, а семейная жизнь давно держалась на обезболивающих…

Сын, недавно, ко всеобщему облегчению, отселенный, относился к Савельеву с почтительной иронией. «Папаша у меня звезда», – услышал Савельев как-то басовитый голос отпрыска и следом – его лающий хохоток. Сыночек в ту пору заканчивал школу: вымахал ростом со шкаф, сделал на шее татуировку с драконом и водил в свою комнату девиц, едва здороваясь с родителями. Мать он еле терпел и не скрывал ожидания свободы.

Юля прижилась в этом вакууме и только иногда уезжала куда-то на выходные… Куда? Савельев даже не интересовался: он давно закинул за мельницу семейный чепец. Зубы у жены с годами стали как будто еще крупнее, а сама высохла. Своя мышиная жизнь была у нее, какая-то Валя, подруга, и куда-то они ездили вместе, и слава богу…

Но однажды Савельев услышал: были у батюшки. Что? Он почувствовал тошноту. Какой батюшка? Артемий, ответила жена.

Он вгляделся в ее глаза и увидел в них смиренное сочувствие к недоделку. Это подчеркнутое христианское прощение вызвало в Савельеве ярость, которую он еле подавил.

Он пропустил какой-то поворот, и теперь уже было поздно дергаться. Исповеди, куличи, телефонный разговор о чудотворной иконе, слово «разговеться»… Савельева чуть не стошнило. Он не верил ушам.

Дома стало совсем мучительно. Иконы повсюду. Принципиально некрасивая, неприязненно ровная. Встречи на кухне, молчание. Тебе чай или кофе? Чай. Звонила Леше, у него все в порядке. Понял.

Савельев и раньше ложился в кабинете, просто потому, что торчал допоздна в фейсбуке, а тут… Неловко стало в одной постели.

Втроем с Христом – тесновато.


Волна запаха прилетела прежде, чем Савельев увидел это несчастье рядом с собой: костлявый тип, который вез его из аэропорта, стоял у столика. Пинком выброшенный из воспоминаний, Савельев не смог скрыть неприязни.

– А я вас потерял! – радостно сообщил ему человек в кипе.

О, черт! Савельев только сейчас вспомнил о назначенном интервью. Бред, бред…

– Мне сказали, что вы здесь! – продолжал докладывать костлявый. – Я звонил в номер, но никто не отвечал…

– Я доем? – кротко спросил Савельев, делая над собой усилие, чтобы не отодвинуть дурачка, вместе с запахом, прочь от стола.

– Да-да, конечно! – разрешил тот. – Я подожду!

Савельев кивнул и перевел дыхание.

Через полчаса, в лобби отеля, он вспомнил этого Боруховича. Вот так же сидел, по-турецки, в ногах у первого ряда, выставив вперед костлявую руку с шишечкой микрофона. Прозвище у него было – Шизик. Первый «тамиздат» пришел к Савельеву именно со стороны Боруховича – Набоков, что ли? Да, точно, Набоков. С иностранцами он общался, даром что шизик…

В леонтовской студии Борухович работал булгаковским Лагранжем, вел подневные записи: кто выступал, что читал… Сам он стихов не писал – то есть писал, наверное, но стеснялся показывать. И вот теперь, в память о Леонтове, хочет издать книгу о студии, собирает свидетельства…

Все-таки он умер, подумал Савельев, кивая так, как будто сам хотел издать книгу воспоминаний о Леонтове, да вот, Борухович опередил.

– А как он умер?

– Вы не знали? Рак легких.

– Ах, да… – как бы припомнил Савельев, ловя себя на том, что играет мужественную скорбь. И хотя телекамер тут не было, а был неопрятный эмигрант с микрофоном – воспоминание о покойном учителе вдруг сдетонировало по-настоящему, и на глазах у Савельева выступили всамделишные слезы.

Душа вспомнила свое начало – весну, студию, молодость! – вспомнила так ясно, как будто сама была жива и все было впереди. Савельев заговорил прерывающимся голосом, объятый внезапной нежностью к забытому учителю и счастьем от этого волнения. Жизнь возвращалась к нему – лучшее, что в ней было. Это должно остаться, должно! Мало ли что с кем потом случилось! Рембо замолчал в восемнадцать, и что? А Леонтов высоко ценил савельевский дар – так и сказал тогда в интервью: дар!

В том леонтовском интервью Савельев впервые увидел свою фамилию, набранную типографским шрифтом, – ах, вот было счастье! Восемьдесят шестой год, боже мой!

– У меня есть эта статья, – улыбнулся Борухович. – У меня все ходы записаны.

– Да?

– Да. И все стихи, которые вы там читали.

– И в звуке?

– Конечно! И качество приличное. У меня же «Грюндиг» был, мне его Грабин оставил, когда его высылали. То есть не мне: он оставил зятю – ну, Дима Красовский, знаете. Биолог, еще в «Глыбах» печатался! Он потом сидел по христианским делам…

Борухович радостно множил подробности, но жизнь советской «диссиды» была неинтересна Савельеву – ему хотелось воскресить свою!

– Простите, – мягко прервал он, стараясь набирать воздух сбоку, – а можно переписать эти записи?

– Ваши?

– Ну, и мои тоже, – интеллигентно согласился Савельев.

– Конечно! Они у Тани есть. Она вам не показывала?

– Нет.

И вдруг возможность заглянуть за портьеру кольнула сознание. И, отложив воскрешение души, Савельев спросил ровным голосом:

– А вы с Таней дружите – с тех пор?

И вдруг исказилось гримасой честное лицо Боруховича, вспыхнуло румянцем.

– Да, с тех пор дружу! – отчеканил он с комической гордостью.

О господи, усмехнулся Савельев, надо же: несчастный влюбленный! Дон Кихот с «Грюндигом» вместо тазика… И вдруг отчетливо вспомнил про Боруховича этого – ну да, маячил всегда неподалеку! Чуть ли не пытался навязаться в компанию, когда Савельев уводил Таню целоваться в скверике…

Так это, стало быть, соперник! Здра-асьте…

Савельев чуть не рассмеялся от такого расклада. Но не забыл, куда и зачем вел разговор.

– А мужа ее – знали?

Борухович с облегчением закивал: речь уходила в сторону от него. И начал охотно рассказывать про покойного.

– Его звали – Там. Такое смешное имя. Это он уже здесь его взял – вообще-то он русский был, из Москвы! Инвалид. Вам что, Таня совсем ничего не рассказала? Его покалечили в драке, давным-давно, еще в совке. Он за девушку вступился какую-то, ну его и избили. Никого не нашли, конечно: бандитская страна! Таня, собственно, и привезла его сюда на лечение…

– Когда? – не своим голосом спросил Савельев.

– Сейчас скажу. – Борухович ответственно зашевелил губами, что-то складывая и вычитая, и доложил: – Это девяносто четвертый год был. Нет, девяносто пятый! – в девяносто четвертом я приехал, в декабре, а Таня уже потом… Я ее встретил в ульпане, весной; ну да: девяносто пятый. Она святая, святая! Она спасла его. Там же все плохо было: зрение восстановили кое-как, а разговаривать почти не мог, голова была слабая! А потом уже вполне ничего: научился говорить и писал даже, но в основном на иврите…

Борухович прервал рассказ, подался вперед и встревожено спросил:

– Что с вами?

Часть вторая

Савельев стоял в коридоре пансионата «Березки» с деревянной балбешкой ключа в руке, а сверху несся отчаянный крик о помощи.

Тоскливо ныло в животе, и дверь в номер была рядом. Раздайся крик чуть позже, Савельев бы ничего не услышал. Но он услышал, и притвориться было невозможно. Савельев повернулся – и шагнул на лестничную клетку.

Подошвы были будто смазаны клеем, но идти было надо. И, словно видя себя со стороны, он покорно пошел навстречу крику о помощи, а потом побежал, задыхаясь и перескакивая через ступени.

И уже за пролет от гибельных подмостков, задекорированных под новогодний бар советского пансионата, он вдруг ясно увидел, как тремя пролетами ниже какой-то другой Савельев, вжав голову в плечи, пытается попасть ключом в личинку замка…

Он успел усмехнуться этой картине.

Потом обнаружил перед собой слово «бар» с ненужной табличкой о времени работы, перевел дыхание, распрямился – и потянул на себя отполированную ладонями деревянную ручку. Шагнул внутрь и увидел – растерзанную сероглазую девушку, молящий взгляд этих глаз и трех распаленных самцов вокруг. Самцы разом обернулись к нему, и Савельев сказал:

– Отойдите от нее!

Он еще успел удивиться силе своего голоса.

Гипноз продержался несколько секунд, а потом тишина разбилась вдребезги. Его отшвыривали, но он пер на них снова и снова – и сорвал самцам их новогоднюю карусель, и тогда они начали его бить. Лена кричала, но вскоре крик стал доходить до лежащего глухо. Он пытался закрывать голову, но по ней уже били ногами, как по мячу, и голова моталась по полу.

Потом ничего не стало.

Потом был склеп без грамма воздуха, и, лежа под тяжкой плитой, он отчаянно пытался найти рифму к слову, которого не помнил. А вспомнить надо было скорее, тогда бы с груди подняли эту каменную плиту, но спасительного слова не было, и он снова терял сознание, чтобы очнуться в тяжком склепе.

Так прошла вечность, а потом началась другая. В этой второй вечности ему дали вдохнуть, и в белой пелене зазвучали голоса, но он не понимал слов. Везде была боль, и хотелось пить. Он застонал, и его поняли и дали воды, и тогда он догадался, что те, которые делают с ним что-то сейчас, не враги. И наконец уснул.

Когда он проснулся, мир состоял из тупой, уже привычной боли, размытого света и женской доброй руки на запястье. Он не знал, кто это, и не знал, кто он сам.

Зацепка таилась в далеком звоне чайной ложечки – ехал поезд, и звенела ложечка в стакане, и кто-то лежал на верхней полке и смотрел, как солнце гоняет блик по стакану. Покачивало вагон, и небо промелькивало сквозь сосны, но ни до, ни после этого ничего не было.

Прошло еще сколько-то времени (длившегося тут без ночи и дня, сплошным потоком размытого света), прежде чем он разобрал слово «Олег». Оно повторялось женским голосом, и он догадался, что это имеет отношение к тому, кто ехал на верхней полке. Его снова везли куда-то, и было больно, но потом пытка прекратилась, и в жизнь вошел другой запах, и свет стал другим.

Началась новая вечность, пропитанная уже знакомым женским голосом, который разговаривал с ним и называл «Олег». Были и другие голоса, тоже женские, но он научился различать этот. Легкая рука гладила плечо, а однажды его запястья коснулись мягкие губы, и это было очень хорошо.

Потом его посадили, но размытый туман поплыл вбок, и руки помогли ему лечь, и он очень устал. Его снова везли куда-то и светили прямо в мозг, и чужой мужской голос что-то говорил. Он разволновался, но женский голос был рядом, и нежная рука никуда не исчезла, и его вернули в его постель.

Этот запах и этот ласковый голос назывались теперь – «домой».

Он научился сидеть и не падать, и, хотя тело ныло, так было гораздо лучше, а однажды из тумана выплыли очертания женщины. Он протянул к ней руку, и женщина заплакала, и стала гладить его по руке, и называть Олег, солнце, а он гладил ее. Аятаня, говорила женщина, ятаня. Он не понимал, о чем она, а только гладил.

Мир стал проясняться. Пятно окна превратилось в нерезкое дерево и дом напротив. Кусок неба над крышей, сначала светлый и синий, потом розовел и темнел, и все начиналось сначала, и это было очень красиво. Просыпаясь, он ждал теперь, когда его посадят к окну.

Однажды откуда-то выпрыгнуло и заскакало смешное лягушачье слово «Москва» – и тут же связалось с ложечкой в стакане, и вытянуло за собой, разом, гулкое здание вокзала с острыми крышами, рогатый троллейбус, разворачивающийся на площади, смуглых людей с поклажей на тележках, ясное майское утро – и молодого человека с чемоданом в сильной жилистой руке. И душу сполохом озарило счастливое предвкушение жизни и непременного счастья в ней!

Тут больной догадался, что этого не будет больше никогда, и заплакал.

Его звали – Олег Савельев.

Таня часто повторяла это: «Ты – Олег Савельев. Ты!» – и гладила его, и плакала. И он кивал в знак согласия, потому что не хотел, чтобы она плакала. Он понимал теперь, что она говорит – не все, но многое, особенно если она говорила медленно.

Потом они поехали в большое путешествие. Таня пообещала, что все будет хорошо, что там будет красиво и тепло, и он выздоровеет и встанет на ноги. И он кивал, и обещал ей выздороветь. Он хотел сказать это словами, но слов не получилось, и Таня выбежала из комнаты, закрыв руками лицо. Савельев разволновался, что она не вернется, но она скоро вернулась, и гладила его, и говорила хорошие слова.

На новом месте было тепло, но сперва очень страшно, потому что Таня ушла, а он подумал, что она ушла насовсем, и стал кричать, и его кололи чем-то и кричали друг на друга, а он не понимал языка, и было совсем страшно. Но Таня вернулась, и целовала ему руку, и договорилась с ним, что сейчас уйдет, но обязательно вернется и всегда будет неподалеку. И она пришла, и все было хорошо.

Когда спадала жара, его вывозили по дорожке в сад. Это было хорошее путешествие – там, на скамейке, было легко дышать утром и вечером.

В саду он попытался думать. Это было непросто, и он очень уставал, но все равно ждал встречи с думательной скамейкой. Он хотел связать все, что с ним происходит, во что-то целое, но у него не получалось.

Так он прожил время света и время жары, время песка и время воды. Таня уходила, но он уже знал, что она вернется, и она всегда возвращалась.

Однажды он остановился, проходя мимо стекла. На него глядел незнакомый человек с искореженным лицом. Это был он, и он сам смог догадаться об этом! И решил расспросить Таню об этом человеке.

Таня рассказала, что это ее друг, что ему скоро будет тридцать лет и его зовут Олег Савельев (я знаю, сказал он, и она погладила его по плечу); сказала, что он очень хороший человек и что недавно с ним произошло несчастье, но скоро все будет хорошо. И он выздоровеет, она дает слово…

Но той же ночью случилось ужасное.

Он спал или делал вид, что спал, а кто-то, войдя, встал посреди комнаты и начал всматриваться в темноту. Больной лежал, боясь пошевелиться, чтобы незнакомец не догадался, что он тут. Но тот догадался и, медленно повернувшись в сторону кровати, сказал: ага, ты здесь. Слушай. Я тебе что-то расскажу…

Больной испугался во сне, проснулся и заплакал.

С тех пор он боялся оставаться в темноте, и даже при свете засыпать стало страшновато. Он знал, что человек вернется и ему предстоит что-то узнать. И точно: однажды, когда он уплыл куда-то под теплым присмотром ночника, в палату бесшумно вошел обещанный незнакомец и сказал: не бойся. Закрой глаза.

Ослушаться было нельзя, и гулом полета наполнило уши, а потом незнакомец сказал:

– Смотри.

Савельев открыл глаза, и невыносимо резануло светом. Звон тарелок ударил в уши, а потом он увидел великое множество людей за столами и среди них, почему-то, сразу – одного, с блюдом осетрины в руках.

Да-да, сказал голос, правильно. Узнаешь?

И он узнал.

Из узнавания потянуло холодом озноба, смешанным с каким-то казенным запахом, предвестием ужаса.

Полуосвещенная лестница вела наверх и заканчивалась металлической дверью, из-за которой несся женский крик о помощи. Идти туда было нельзя ни в коем случае, и подошвы были словно смазаны клеем, но он все шел, как во сне… все шел и шел…

А человек, кладущий себе кусок осетрины (кладущий очень осторожно, чтобы самое вкусное не отломилось), – этот человек стоял в ту ночь, сгорбившись, несколькими этажами ниже и пытался попасть ключом в личинку замка, и никак не мог этого сделать: дрожали пальцы.

– Это Савельев, – сказал голос провожатого. И повторил с расстановкой: – Это и есть Савельев.

– А я? – спросил больной.

– А тебя нет, – просто ответил голос. – Ты умер.

И больной проснулся.


– Что с вами? – встревоженно спросил Борухович. Савельев сидел с оплывшим взглядом, и ходила тяжелым дыханием грудь. – Все в порядке? Вам плохо?

– Все в порядке, – ответил Савельев.

– Я могу прийти завтра, – сказал Борухович.

– Зачем?

– Ну, записать… про студию… Если вам надо отдохнуть.

– Да, – ответил Савельев. – Завтра.

– Во сколько?

– Я не знаю, во сколько! – вдруг закричал Савельев. – Я не знаю! Позвоните! И мы договоримся!

– Вы чего кричите? – поразился Борухович и вскочил с диванчика, засуетился, собирая манатки: диктофон, рюкзак, поломанный зонт, мокрую куртку… – Зачем вы на меня кричите? – взвизгнул он.

– Простите, – сказал Савельев. – Позвоните завтра.

Борухович вздрогнул и снова не без опаски заглянул ему в глаза.

– Может, вызвать врача? – вдруг участливо спросил он. – Вам же плохо.

– Плохо, – сказал Савельев. – Вы – идите… Я – завтра…

Борухович постоял еще несколько секунд, кивнул и ушел.


Все сгнило, кроме памяти. Она любила его, потом боялась, потом ненавидела. Но когда уходила из кафе, неловко перешагивая лужи располневшими ногами, в душе ее не было уже ничего, кроме жалости к себе.

К жизни, прошедшей так быстро.

…В тот январский день Таня Мельцер позвонила Савельеву – впервые за много лет. Она решила попрощаться.

А, привет, как жизнь, вяло откликнулся он. Даже не спросил – упало с губ дежурной шелухой. Ее жизнь не интересовала его никогда.

Ничего, ответила она, подумав: интересно, он хоть помнит меня? С Новым годом… И тебя, милостиво вернул он. Я хочу подарить тебе что-то, сказала она. Он хмыкнул: мандарин под елочку? Лучше, ответила она; мы можем встретиться напоследок?

Савельев даже не стал устраивать ритуальных возражений по поводу «напоследок»; согласился без энтузиазма: ну давай.

Он назначил ей встречу в кафе у своего метро, уделив аж полчаса, – потом его должны были увозить на выступление куда-то за город: новогодний корпоратив, святое дело. И все равно опоздал, и даже в эти унизительные двадцать минут не захотел изобразить внимание, рассеянно шарил глазами вокруг и даже успел сканировать цепким взглядом какую-то телку.

Таня решила: ну вот и слава богу. Подарю, попрощаюсь и уйду. На диванчике возле нее лежала книга, и она гладила обложку, прощаясь разом с ней, с молодостью, с Савельевым…

Пастернаковский томик нашелся в пожелтевших завалах, в доме покойной тетки: «Сестра моя – жизнь», первое издание, 1922 год… Царский прощальный подарок, и она предвкушала реакцию.

– Ух ты, – сказал Савельев. – Здорово.

Повертел книгу в руках и положил в сумку.

– Спасибо.

И это было все.

Таня смотрела, не узнавая. За чашкой капучино напротив нее сидел незнакомый человек. Вдруг он улыбнулся:

– Помнишь, как мы целовались?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации