Электронная библиотека » Владимир Чернов » » онлайн чтение - страница 11


  • Текст добавлен: 21 декабря 2013, 02:40


Автор книги: Владимир Чернов


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 23 страниц)

Шрифт:
- 100% +
 
I roll and I tumble and I cry all night long
I roll and I tumble and I cry all night long
When I woke up this morning,
I could not tell right from wrong.
 

…Когда я впервые ударил женщину по лицу… Когда я впервые… мне было четырнадцать, а ей, женщине, десять. Вот как.

А потом смотрел с упоением в рыло всякому мародеру, рапортующему по пьяни малолеткам об очередной виктории, одержанной им в темном переулке, над толпой шпаны, перекидав которую ничего более не остается, как извлечь из мусорного бака полуизнасилованную дочь марокканского посла и, сощелкивая пушинку с белого смокинга, прошептать вытащенной за уши из помоев, прошептать знойной красавице, ощипывающей с себя картофельные очистки, прошептать на суахили: мадам, сейчас я добью морды этим падлам и моментально доставлю вас к папа! Добиваю, доставляю.

Вот и папа в собственном соку! Предлагаю вам, говорит, в качестве награды руку и сердце единственной дочурки, черт, непрошеная слеза! Тут начинается! Международные отношения! Мировой скандал! Акции падают! Быки бодают медведей! Финал. Взволнованный папа в качестве сатисфакции дарит несостоявшемуся жениху арафатку и белый марокканский бурнус с заплатой на заднице: мейд ин там.

Господа наносители неисправимых телесных повреждений, вам такое не снилось, на моем счету пощечина, и какая! Единственное доказательство моей полноценности. Сколько б я теперь ни жил, я все уже сделал!

Я сделал это летом. Пыль накатывалась как волны. Эта жара летних каникул, бесконечный, бездонный день, пересохшее дно школьного двора. Вымершее, выбеленное солнцем здание. Мы гонялись друг за дружкой и орали как коты.

А девочка убежала по каменным ступеням туда, в заброшенное здание, в темь и паутину подъезда, и этого никто не заметил. А я заметил. И пошел туда. Одна половинка двери была отодвинута как раз настолько, чтобы протиснуться. За второй было тихо. Тьма кромешная. Беспросветная. С глазами. Тут она притаилась.

И долго было тихо, долго, потому что она не дышала, она была счастлива, что затаилась, что никто про это не знает, никто ее не заметил, никто к ней не придет. Никто не станет ее искать. И ее действительно никто не стал бы искать. Так там она бы и умерла. Приходят – стоит скелетик, здравствуйте!

Она была такая девочка на ножках, вся в пуху. И вот она забилась от счастья в паутинный подъезд. И даже когда я появился, была уверена, что и я ее не разгляжу. Даже подрагивала от уверенности и нетерпения, когда же наконец я ее не разгляжу. Я ее по счастью нашел.

И я этого не вынес. Я этого не мог перенести. Я ее так ударил, так громко ударил я ее по лицу, что слышно стало и на дворе. Повсюду стало вдруг слышно, как я ее ударил. И лопнуло!

В дверь сунулись морды: что такое? Ах, что случилось?! И вот нас уже вытащили и отряхнули, вывели ее на крыльцо, такую мамину дочку в одуванчиковом платье. Что случилось? А что случилось – если на щеке ее прямо горят пять моих пальцев.

Причем она и не пикнула, когда я ей врезал. Она только раскрыла глаза, ну да, она же зажмурилась изо всей силы, чтоб совсем исчезнуть, а тут она их разинула вместо рта, а я схватился за стенку.

И дети вдруг перестали кричать, будто потеряли к нам интерес. Они замолчали. И вдруг побежали с криком дальше. И все поехало, все завертелось, словно ничего и не было. Все-таки дети умнее взрослых.

А я сел у высокого фундамента, протянул ноги через асфальт, жутко длинные у меня оказались ноги, и медленно начал по стенке съезжать, съезжал и смотрел, как они носятся друг за другом, и видел, что девочка на меня взглядывает. Как же ее звали?

Ах, какая красивая это была девочка. Я бы ее уничтожил. Я бы ее съел. Я бы заплакал, но оказалось, что плакать я уже не умею. Тут у стенки, медленно съезжая, почти уже лежа на асфальте, я сознался, что целый год уже вот так, как она сейчас, исподтишка на нее смотрел. Игра такая. Называется – гляделки. Для младших и старших школьников. Если уж честно, я глаз с нее не сводил. А теперь вот подбил итог.

И самое главное, она даже не пикнула. Вообще-то она была рева. Но такой уж это был час, и лето такое, и жара. И я совсем сполз на асфальт, лишь затылком упирался в колючий камень фундамента и смотрел, как она на меня смотрит.

Я к ней так и не подошел, ни потом, никогда. Хотя в те поры все про нее знал, где живет, что любит и как ее имя, отчество и фамилия. Сейчас забыл.

Все. Отстрелился. Давай, старик. Я сдох.

(Жидкие аплодисменты.)

Первое соло саксофона
Трава

«Он подал мне руку и уже хотел идти своей дорогой, как вдруг я заметил у него на лице что-то странное. Всматриваюсь – следы человеческой пятерни.

– Что такое у вас на лице? – спросил я.

– Пятерня. Это от прошлого либерального паскудства осталось. Пройдет. И впредь не будет… ручаюсь!»

Ну-ну. Хотя знаем мы вас, голубчиков. А вот как тебе такой разворот? Да нет, про любовь, про любовь.

В деревне, где я родился, росла необыкновенная трава. Такая – листочки махонькие и узкие, и весь стебель мохнат ими. Очень густая и очень высокая, по колено мужику. Мы, играя в прятки, никуда, бывалоча, не бежали, а так, отойдешь от места шагов десять, нырь в траву и лежи хоть до завтра, не найдут, пока сам не выйдешь.

А самому не хотелось. Пахло в ней летом и сном. Такая трын-трава. Мы расчистим пару пятачков под городки, пару дней не поиграли, и все! – не можем найти, где выщипали: заросло наглухо.

Трава заливала улицу, дома стояли в ней по колено, кораблями высились в ней валяные сапоги стариков, укрепившихся перед домами на заваленках. Через эти сапоги, как через трубы, старики сообщались с землею. Пробивали траву редкие, натоптанные вкрутую белые тропки. Они в дождь чуть темнели, но ни упругости, ни чистоты не теряли. Вели к колодцам, колодцы были замшелые, кряжистые, вода в них была слаще молока.

Деревни вокруг назывались: Красное село, Доброе село, Боголюбовка, Барское Сущево, Сеславское. Там тоже росла эта трава, но уже не такая. Редкая, желтоватая, ростки вялые, расползаются по земле, и много среди них водилось подорожника, нет, не такая.

Я думаю, эта трава и образовала себе на земле нашу Михайловку. Уложила ее в излучине прозрачной речки Рпени, за речкой – заливные луга, в другом конце, на взгорке, построилась тесовая, с выскобленным крыльцом школа, где вся деревня получала два класса образования. Школу обступали березы. Стояли, до земли завесив зеленью дебелую наготу, еще на моей памяти.

Вся деревня была в этих огромных березах, и мы, детня, в майские вечера выходили сшибать толстых янтарных жуков, гудящих, живущих, сущих в темной путанице лиственных подзоров. Выходили в обтерханных ватниках, чтоб уж не возвращаться домой до ночи, подвернув рукава, а полы оставив до пят.

Взмахнув этим ватником, сшибешь могучего, разводящего твои пальцы своими несгибаемыми лапами, шевелящего усами молодца, берешь его, сажаешь в коробок, и он твой собственный. Чтоб ходить потом, приложив коробок к уху, и слушать скрипучее жучиное радио. Дома вытряхнешь его, он усики начинает сразу разводить, напруживаться, заводит себя, заводит и – вдруг сорвался и понесся, лови снова.

Сон. Вчера я летел в каких-то конструкциях, какие-то тросы, балки, пустота внизу, плащ мой хлопал по черному железу перекрытий. Они кинулись снизу, из-под поперечин, они таились там, обсев балки густо, как тли, выжидали, и вдруг тысячи серых ручек вцепились в тучу плаща, рвали, блистали крохотные окровавленные зубки, и уже потащили паутинную сеть, быстро и умело заводили справа и сверху.

Меч мой полыхнул хвостатым огнем. С писком кинулась за балки шуршащая сволочь. Синие лоскуты пламени обрывались с лезвия, зависали, их обсасывала пустота, секунды жили они на обрывках сети и умирали в обуглившихся нитях. Мириадами шевелящихся теней опухали балки, сяк выпиваемый косо надрезанными ротиками кислород, и тесно становилось жить, слабость входила в тело. Тогда я их обманул, я кинулся в пропасть вниз головою, они взвыли на кренящихся опорах, но уже дальше и дальше назад уносило скопище их, и небо открылось внизу и вверху, с чистыми заводями, и путь мой стал как утоленная жажда.

Ночь отставала. И уже впереди занимались над миром Божьи глаза. Старые, усталые, в кровавых жилках. С мешками, выведенными безнадежностью и одиночеством. Трудно опускались и поднимались веки. Тускл и безгласен лежал перед ними утренний мир. И не было связи между прошлым и будущим.

Заросшие страхи. Вдруг обнаружился возле деревни граммофонный завод. Рядами выстроились вокруг бараки. Бастионами выставили в сторону деревни два невиданно огромных багровых четырехэтажных дома. Захваченное место не было теперь ни пашней, ни лугом. Имя ему стало Фубра.

И собака Тобик, черная шавочка, побежала по годами натоптанной тропке и провалилась сквозь время, очутилась там. И тут же была привязана проволокой за шею, раскручена поимщиком над головой среди вставших в кружок детей, которые долго убивали ее железными прутьями, пролетавшую мимо и оравшую.

Фубра пахла паленым. Крысы, облитые керосином и подожженные, пылающие очумевшие звери, неслись по ее закоулкам, взлетая на стены и падая, кусая себя самое. Разбитой осенней дорогой потянулись деревенские глядеть на выставленный в красном уголке барака черный трупик ребенка, сгоревшего в огненной потехе. Белые бумажные кружева, оплавившиеся пальцы.

В сентябре по колено в листьях, бредя для того по канаве, я вышел к школе и обомлел – школа была захвачена. На крылечке поджидала нас пришедшая с Фубры ватага новых хозяев. Из разных концов деревни по одному сбредались рассудительные мои однокашники, ученики второго, выпускного класса, и вот мы встали напротив школы, засунув в рот и нос пальцы, осознавая случившееся, и тогда пришельцы кинулись на нас с крыльца.

Впереди неслась с прутом в руке меднолицая с безгубым ртом и желтыми глазами тощая девчонка, и первые же ее наотмашь удары, рассекшие и искровенившие туповатые наши мордасы, подтвердили, что делить с нами что-либо Фубра не станет. Места не хватит всем.

Как ни здоровы были мы, выросшие все-таки на молоке и хлебе, количество одолело качество. Мы, деревенские недотепы, привыкшие объединяться для игр, никак не научались сбиваться для драк. Каждый был за себя. И весь этот год школа преподавала нам уроки классовой борьбы и подчинения большинству.

А и пора уже было. Уже уходили деревенские не на заработки, штукатурить и плотничать, а навсегда вливались в ряды строителей граммофонов. В пустевших домах поселялись приезжие. Они ступили в деревню, и она разошлась под ногою их, как вода.

Так неприглядны и стыдны оказались домашние наши происшествия перед лицом больших перемен, дурные деревенские подвиги, хранимые поколениями: как на престольный праздник бился Коляй с оглоблей против четырех братьев-красноселов, и будто бы выбитый ими глаз свисал из глазницы его, как на нитке, а он сидел у окна, освещенный лампою, поддерживал глаз на щеке рукою, а пораженная деревня взирала на него из тьмы. И прозвища эти наши: Грушник, Ваня Дикой, Магура.

У заборов вечерами зашевелились негромкие, скорые на расправу люди, которых звали Паяло, Швейка, Сикорезный. И там, где они прошли, в воздухе материализовалось шикарное слово – финка. Я помню, как увидел ее впервые, сладостно-страшное лезвие с наборной ручкой.

А рядом зависло слово еще загадочней: амнистия. И к Марфину дому, в котором давно уже жили чужие люди, вернулся человек. Он сидел возле канавы, курил, из мертвых глаз его текла черная вода. Не оттого, что умерла старая Марфа и нет ему здесь угла. Не оттого, что обходили его взрослые, и только дети стояли напротив, готовые пуститься наутек. Он глядел на спиленный и лежавший головой в канаву клен, единственный бывший в деревне среди берез. «Папа, – сказал человек, проводя перед собой рукою, – это дерево садил. Из леса нес. А было оно вот такое».

А мой папа, папа Боря, прислал письмо с фотографией, мне ее показывали: вот он какой, твой папочка. В письме он сообщал, что воевать они еще не начали, их лишь привезли на передовую, попали под бомбежку. Они вытягивали руки, проверяли: у кого дрожат пальцы. У папы не дрожали, о чем он нам и сообщал. Больше писем от него не было никогда.

Он был «истребителем танков». Пушки, которыми предстояло их истреблять, были знаменитыми «сорокапятками», пушечками, которые назывались «Смерть врагу!», и с места на место их можно было перекатывать вручную.

Мой папа с товарищами, у которых уже перестали дрожать пальцы, еще не знали, что подбить танк из «сорокапятки» можно, лишь если повезет, что от брони снаряд отлетает, как горошина. Они еще не знали, что выстрелить из «сорокапятки» удается лишь один раз, потому что дальше ее, себя обнаружившую, танки тут же расстреливают или просто давят гусеницами вместе с расчетом. Они еще не знали, что вскоре эта пушечка получит еще одно славное имя: «Смерть врагу, пиздец расчету!» Поэтому с нетерпением дожидались своих танков, и, видимо, дождались, и, видимо, выстрелили. Удалось ли моему папе чего-нибудь подбить этим выстрелом, осталось неизвестным.

А мама все мурлыкала свою любимую песню с припевом: «Если смерти – то мгновенной, если раны – небольшой!»

Очень хотелось есть. Даже ночью. Вечером все садились пить чай, его делали из моркови, а пили со свеклой, бабушка давала мне кусочек вареного коричневого сахара. Я каждый вечер съедал по кусочку, а у деда был один постоянный кусочек, на все вечера. Он его облизывал и запивал чаем. Напившись, прятал от меня темный, ставший уже совсем маленьким облизок высоко, за икону.

Летом появились пленные немцы. Они входили в деревню в своих серых халатах, и все прятались, чтобы не встречаться с ними глазами. А они осторожно шли по улице с большими мешками, обшаривая закоулки всех домов, и набивали мешки крапивой. Из нее они варили себе суп. Бабушка не боялась немцев. Она выходила и говорила им: «Что, душегубы, попалися?! Голодаете? Ладно, нате вам хлебца!» И давала им по горбушке, за что дед ее ругал: «Они Матвея убили!»

Потом в деревне появился Бобыль. У него не было ноги чуть ли не до живота. Он был в шинели и на костылях. Его мать Матрена громко плакала, все собрались к Бобылю, чтобы он рассказал им о других деревенских: живы ли, но Бобыль ни о ком ничего не знал. Он был пьяный и всех выгнал. Потом он ходил по деревне и кричал, что он контуженый и если кого убьет, ему ничего не будет. Подросшие братья Малковы стали его дразнить, он погнался за ними, но не мог догнать и стал бросать в них костылями, но костыли кончились, и он стал ползти, но ползти не смог, потому что ругался и стал задыхаться.

Зимой Матрена дала ему денег, чтобы он купил мяса, но он эти деньги пропил, зарезал свою собачку и отдал матери. Вся деревня ходила жалеть Матрену, но не все доходили, Бобыль гнал их от дома.

Деревню по пояс завалило снегом. Ночами через нее шли обозы. Пар подымался от лошадиного дыхания, снег скрипел, как капуста. На каждых санях на железном листе горел костер, потому что лошадей и обозников в поле поджидали волки. Ночью деревня запиралась и прятала собак, ночью в нее входили волки, они перепрыгивали через ветхие заборы, обслеживали все вокруг своими огромными следами, заглядывали в окна, утром отпечатки их лап были на крыльце.

Пришел почтальон и принес матери письмо, в котором сообщалось, что папу убили немцы. Мать от всех спряталась. Я сидел на кухне один, а потом стало совсем поздно, и я начал молиться на икону Казанской Божьей Матери, взял дедушкин австрийский штык с тяжелой медной литой рукояткой и пошел убивать деревенского колдуна по кличке Гитлер. Я лез через сугробы, глотая смерзшийся воздух, я выслеживал колдуна на задах его дома, у забора, в том месте, куда, по рассказам Грушника, вымахивал он бесшумно и мягко на своем помеле.

Я сосал негнущиеся пальцы. Длинный штык колол мой живот. Дым подымался из трубы колдуна, луна плыла, синие волчьи сугробы уваливались в бездонную ночь. На всей земле, как уши, лежала зима. Полночь пробили вдруг часы в доме колдуна. Он не явился. Он сдрейфил.

Он боялся, потому что был такой же, как те немцы, которых показывали в кино. Мелкие, черненькие, они боком выбегали на своих кривых тощих ножках, оскалив от злости зубы, и артист Андреев брался огромными руками за пулемет и косил их как траву. Но немцев не убывало, они набегали новыми толпами, они лезли и лезли снова, берясь ниоткуда, как тараканы.

Я очень хотел бы убить какого-нибудь немца. Я видел, как наши перебрасывали немцев за спину, поддев на штык. А потом Бернес пел про темную ночь, только пули свистят по степи. Немцы, которых они истребляли, совсем не походили на пленных, что ходили по деревне, собирая крапиву, на высоких и худых, печальных и серых, будто посыпанных пеплом. Наверное, эти немцы потому и сдались, что не были как тараканы.

В кино был оркестр, там на скрипке играл Сашка-музыкант, у которого я учился. Сашка был крошечный, черный и подвижный, как обезьяна, с огромным шнобелем, он вечно был пьян, мама сказала, что за пьянство его выгнали из Большого театра, вот он и оказался у нас. Когда он учил меня, он бил по моим пальцам смычком и хохотал, если я дразнил его, играя не по нотам, а что сам выдумывал. Я очень его любил, но однажды он умер, упав на автобусной остановке, и никто не хотел его поднять.

Он играл Сарасате как бес, как если бы сам был цыган, скрипка казалась крошечной в его длинных обезьяньих руках. Еще он играл медленную «Старинный вальс, осенний сон», а я смотрел на картину, висевшую в фойе, на ней сидела роскошная раздетая красавица, а на ее голое белое-белое колено положил руку черный-черный негр.

А потом настала весна, тронулся лед: ночью грянул, как гром, а днем такое пригрело солнце, что высохло и нагрелось крыльцо, и мы с приятелями, Грушником и Якутой, валялись на нем, сняв ватники, и вдруг вспомнили, что надо бы посмотреть, не пробился ли в огороде прошлогодний лук. Туда мы и отправились, и увидели, что он пробился, крошечные, чуть помороженные лепесточки, мы рвали его и ели, стоя на коленях в снегу. С тех пор ничего более замечательного я не ел.

Победы не помню, зато помню, как приехал с войны дядя Вася. Он был высокий, тощий, гибкий, но когда разделся до пояса, чтобы я полил ему умыться, оказалось, что он весь скручен из мускулов, исполосованных шрамами, похожими на колючую проволоку. Он был красивый и страшный, как кнут. Он был разведчик.

Он в шутку взял и перевернул вверх ногами соседского деда, а потом отпустил, потому что к нашему дому собрались девчонки, они смотрели на дядю Васю, а он надел гимнастерку, на которой были ордена, и взял у мальчишек, которые притащили показать ему свои одностволки, сразу две и, вскинув их легко, как пистолеты, разнес вдребезги сушившиеся на заборе стеклянные банки, и Матрена вышла ругаясь, а он смеялся. Потом он обнял за плечи самую красивую, Тоню, и ушел с ней за реку. Они ушли далеко, через лаву, и уже скрылись в траве, но было слышно, как они смеются. А мы стояли и смотрели, как они исчезают.

Я начал думать о том, что, может быть, вот так же однажды вдруг придет еще один военный, и все сунутся в окна: не к ним ли, но он свернет к нашему дому, увидит меня, погладит по голове и скажет: «Вот я и вернулся, сын!» Я ничего не говорил об этом матери, но ночью я сжимал кулаки, чтобы сбылось, и сбылось, утром мать мне сказала, что ей снилось, будто отец вернулся, будто идет по улице и сворачивает к нашему дому.

Но он не вернулся. Вдруг начали ломать несколько домов на нашем конце, а поперек улицы легла выше крыш насыпь, на нее положили рельсы. Насыпь отгородила деревню от речки, замкнула ее от мира крепостною стеной. Внутри вдоль и поперек поехали самосвалы с глиной, и глина легла от завалинок до завалинок. К осени она стала топью. Колодцы снесли, вырыли новые, вместо срубов поставили доски, вода стала тухлой, в ней плавали кверху пузом мыши и консервные банки. Сады от домов отрезал забор, на углах его встали вышки, в них засели вооруженные люди, за забором заключенные валили яблони и строили гигант индустрии.

А над деревней засвистали паровозы. И в один из дней из-за забора выглянул сам гигант, обвел место новорожденными бессмысленными пока глазами, в ту же секунду от увиденного раздался крик его и в речку хлынули первые отходы. Купаться в ней стало нельзя, рыба куда-то ушла или сдохла. И совсем исчезла трава. Пропала под глиной, будто отродясь не бывала.

Отсутствия ее за навалом событий деревня не заметила. Пропала и пропала. Иногда только удивлялись, рассказывая захожим, – а ведь и у нас тут трава росла, вот прямо здесь, везде, ей-богу, ни у кого вокруг такой больше не было травы. Куда-то вот задевалась… Но захожие были все люди торопливые, было им не до травы, да и в самом деле, мало ли трав на свете?

Через несколько лет, как улежалась, стала глина прорастать кое-где осочкой, жесткая, бурая росла осочка, откуда только взялась. А уж пилили березы. Конец.

А за насыпью такая замечательная развивалась жизнь! Став совсем свободными, перемахивали мы крепостную стену и уходили туда, и все было просто и видно далеко. Занесло меня на старое место недавно и случайно. Увидел в самом центре гудящего, все еще ползущего вширь индустриального гиганта облачко зелени, и вспомнил вдруг, и занервничал, и засмеялся, и зашагал туда, откуда произошел, на то место, что произвело меня на Божий свет.

Там стояли кое-где дома, не тронутые за ненадобностью. Несколько берез. Они согнулись, были черны и голы. Густая зелень шла от новеньких тополей. Модные деревья, жирненькие коротышки, втыкали в небо опиленные культи и жадно зеленели.

Стоял и дедовский дом. Полуразвален, накренившись. Резная из жести труба проржавела. Петух на ней свалился набок. У забора я сел, там, где сиживал маленьким, руки на землю положил, и пальцы мои всюду коснулись травы. Боясь посмотреть, я стал ее трогать. Она редка была, низка. Я посмотрел. Это была та самая трава.

Это была та самая трава, которую вкатали в землю, растерли и наглухо завалили. Это была сумасшедшая дурная трава. Она ни черта не понимала в жизни. Она была как деревенский наш дурачок Ваня Ля-мой, который, как рано ни выйдешь из дому, – сидел всегда в несметных диких ее ордах и ел ее, эту траву. Он родился в ней, в ней жил и с нею вместе пропал.

Значит, она здесь под землей и перебивалась? Погибала в потемках, ждала часу. И, может, решила, что он настал, прошла тяжкая пора, нужно браться за дело? А может, устала ждать?

Что она собиралась делать здесь в одиночку? Опять деревню?

Я клянусь, она бы сделала, это же была ни черта не соображающая трава, она же ничего больше не знала, кроме своего дела. Но было уже известно, что остатки деревни снесут вскоре совсем. Само место забетонируют, а на бетон поставят колоссальных размеров склад. Так что жизни ей осталось совсем ничего.

Вот теперь ее больше не будет. Нигде и никогда. Как, впрочем, и детства.

(Аплодисменты. В двенадцатом ряду поднимается молодой человек в фенечках, заплатах и запорожских усах, извивая перед собою руки. Три пожилые пары из второго ряда пробираются к выходу.)

Второе соло трубы
Мальчики и девочки

Я вчера в метро это увидел и просто закачался. Делаю шаг в открывшийся полупустой вагон, облокачиваюсь о железяку и обнаруживаю, что возле меня, перед дверью же, происходит беспорядочная, беспощадная, слепая любовь. Парочку трясет на расстоянии друг от друга в метр.

Мальчик непрерывно что-то говорит, причем он, видимо, уже побывал в кое-каких таких передрягах, он несет свою чушь с видом знатока, он что-то про горы, скалы и пьянки, и то, что несет он эту чушь на пределе, понятно по скорости и непрерывности монолога, он уже пробовал и знает, что раз заговорил, останавливаться нельзя, сразу страшная эта пауза, общее очумение и – все… Все развалится. Поэтому он, чуть почувствовал, что зацепил, ведет свою рыбку без передышки, толком и не видя, что там ему попалось.

А эта самая рыбешка, рыженькая такая, большеротая, в маечке с едва наметившимися кругляшами, да там соски одни, но уж зато соски – дыбом. И она тоже ни хрена не соображает, но понимает, что ее ведут, и она хочет вестись и страшно боится, что от неправильного неловкого движения сорвется, того совсем не желая, вот ее и колотит. И она изо всех сил понимающе улыбается, и все время что-то улучшающее с собой делает, спинку поддергивает, головку вытягивает, животик втягивает, ножку то так поставит, то переставит, чтоб не потерял, чтоб заметил, что рыбка золотая. Глаза ошалевшие, ни черта не слышит, что он ей тут про пьянку в скалах, она же все время занята: не подумал ли, что дура, не заметил ли, что нескладно сшита, волосы все время норовят развиться и стать прямыми. Ну, дети!

Очень мне захотелось погладить ее по рыженьким кудряшкам и сказать – да успокойся ты, никуда он не денется. Он же токует. А мальчишку просто толкнул бы слегка под зад коленкой, чтоб преодолели они этот несчастный метр и схватились наконец друг за друга. Прямо Лопе де Вега. Три акта они где-то шляются, чем-то ненужным занимаются, чуть встретятся, в ужасе – в разные стороны, пока наконец где-то в конце четвертого, уже публика потянулась в гардероб, что-то щелкает, и вот они голубчики, оказались с глазу на глаз, как две собаки, мчавшиеся, оря друг на друга вдоль забора, и вдруг забор кончился. А! Тут их всем спектаклем, всей труппой, всем зрительным залом обступают, ненормальных этих беглецов, и толкают друг к другу, чтоб не сбежали: ну скажите же наконец-то про любовь, мать вашу так!

А в метро никакой труппы. Вот они и растерялись, две собаки. Никого не видя, ничего не слыша, ведут это безумное общение, означающее совсем не то, что говорится. И вдруг двери открываются, приехали, мальчик молодецким движением выхватывает с сиденья, возле которого они, видимо, только что и столкнулись, позабытую свою сумку и шагает в дверь, а девочка остается.

Тут я наконец решился и выпихнул ее из вагона. Но, видимо, раньше надо было. Она очнулась. И принялась осознавать. Что это было? Так и осталась у дверей, вращаемая ломанувшими в вагон дядьками и тетьками.

Девочки не догадываются, что там происходит у мальчиков, впрочем, так же, как мальчики не догадываются, что там у девочек. Девочки все ждут каких-то подходов, ужимок и прыжков, платоники для разогрева, а мальчикам ничего этого – он всегда готов. Вот и начинается вечный разлад. Вечный разбег друг от друга куда глаза глядят. Тем более что если мальчику дать возможность увидеть и спинку, и животик, и вставшие дыбом соски, он тут же кинется на них с потными ручонками, чтобы тащить на сеновал, но ведь она тут же очнется и начнет сопротивляться, как бешеный еж. Да…

Может, и Девочка, мой дар бесценный от Пианиста, была когда-то такой, не знаю. Я ее застал, когда не было вокруг человека, который о ней не рассказывал бы историй с такими закрутами! Один мне говорит: да на нее и времени тратить не надо. Говоришь: давай – и получаешь сколько хочешь. Вот такой кусман за просто так. Вы что-нибудь понимаете?

Откуда же они берутся, эти потрясающие ребята, мордастые, уклюжие, у которых никаких проблем? То есть одна-единственная: не проиграть в гонке за количеством. Вот он мне, веселый боровок, похрюкивая, с такой всезнающей повадкой, показывает исписанный, замусоленный блокнотик. Вот здесь, – говорит, предъявляя его, как мандат, – они у меня все! Год, месяц, число, имя, цвет волос, объемы, темперамент, что предпочитала. Знаешь, говорит, сколько их тут? Три тысячи шестьсот пятьдесят семь. За двадцать лет жизни. А сколько их еще бегает! О-о-ой! Всех убрать, увы, не успею, хотя, конечно, постараюсь. Свое в любом случае возьму! И заметь, – говорит он мне свою тайну, – ни разу, ни к одной по второму разу не ходил. Только свежачок.

– Ужас, – говорю, – ужас, да как же это ты устоял?

– А вот скажу тебе полезную вещь, один умный бегун на длинную дистанцию поделился: не возвращайтесь, говорит, к былым возлюбленным, былых возлюбленных на свете не-е-ет! А Девочка твоя у меня, сейчас посмотрю, три тысячи пятьсот семьдесят третья. Желаешь подробности?

Дал я ему по роже, он чего-то захихикал и учикилял со своим блокнотом. Трудно серьезным людям с нами, никчемушниками. Ну что я, например, стал бы делать с тремя тысячами, когда не знаю, что делать с одной? У которой в эту сторону, все говорят – никаких проблем. А я наедаюсь только глазами.

Кожей вдыхаю, как она проходит в тихом звоне, будто между пятками и затылком натянута струна. И все в ней вздрагивает, как в капле на листе, влага на зубах, и волосы, стекающие в ложбину спины, и одежда, которая вот сейчас, от следующего сотрясения, спадет… И крокодилы уже облизываются, жрут глазами: ну же, ну, давай, вот прямо сейчас, вот-вот, еще миг – и! И-и-и! Свингуй, Гейт!!!

Так она и проходит сквозь сети, сквозь паутину, но и паутина в росе, проходит – вся усмешка и звук, вся в сплетнях проходит и слухах. Размытая, будто мягким объективом, будто засветилось тепло, что струится, дрожит вокруг тела. И каждое встряхивание отрясает всю эту дактилоскопию, и каждое встряхивание – омовение и высвобождение. Славу свою дурную стряхивает, передергиваясь от каждого касания взглядом. Под разинутым небом, на голом поле, продутом насквозь, одинокая гнущаяся фигурка. Как прут. Сука!

Это был кошмар. И я знал, что если однажды, во сне, в аварии, в соловьином свисте, в красных пятнах пожара, в кромешной темени лопухов, я не знаю где, мне можно будет ее коснуться – я сделаю вот что. Я руки тогда положу ей на бедра и тихо поведу их вверх, пока в каждой ладони моей не окажутся дольки ее ягодиц. Держать их в ладонях, как персик. И все. Мало-то как. А ведь это все. Больше мне ничего не надо, никогда. Потом можете меня убить.

Потом она сказала, что именно это с ней однажды, в отрочестве, и сделал один маньяк.

Это потом. А тогда я понимал только одно – надо делать ноги. Стремительно и неотвратимо. Иначе хана! Это же невозможно, когда и днем, и ночью в башке ничего, кроме этого мотивчика: Девочка, Девочка, Девочка… И уже явно скоро кто-то свистнет ребят из Кащенко.

Вот так же впервые убегаешь из дому. Когда тебе настает двенадцать и начинаешь сходить с катушек. Возраст требует побега. Потому что побег захватывает всю твою жизнь. Там некогда мучаться, потому что бег этот – по ледяному скату.

Потому что дождь прошел. И все стало масляным и скользким. Только что я висел на буфере, пробовал ногою открыть дверь, заперта. И тут пошел поворот, торцы вагонов поехали в разные стороны, и меня повело, стало разносить, распятого в щели, сходились и терлись внизу буфера, щель поводила челюстями, ожидая моего мяса. А я не хотел помирать, цеплялся, сползая, дрожь усилия била в затылок.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 | Следующая
  • 4 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации