Электронная библиотека » Владимир Чернов » » онлайн чтение - страница 15


  • Текст добавлен: 21 декабря 2013, 02:40


Автор книги: Владимир Чернов


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 15 (всего у книги 23 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Далее. Курточек мальчик носил две, и покупались ему два костюмчика, однако штанишки-то надевал он одни, так же, как и одну пару ботинок, а это, согласитесь, именно те вещи, которые на детях просто горят. Зато сносились штаны – пожалуйста, в шкафу висят новенькие, бесплатные, из того же комплекта.

Мальчику купили два ранца, чтоб не было обидно, зато учебников – на одного. Одной головой он учит математику, вторая зубрит грамматику. Или песни поет, если вызубрила. Кстати, дуэт мальчика, исполнявшего на школьных вечерах лирическую песню «Нам с тобою нельзя друг без друга», пользовался бешеным успехом. К доске его выносят общие ноги, а отвечает та голова, которая знает урок. Оценка – обоим. Фамилия-то у мальчика была одна. Правда, имени два, Дима и Тема, но записанные через дефис.

А сочинения писал мальчик просто блистательно, причем в два раза быстрее одноклассников. Любо было смотреть, как в едином порыве трудится мальчик. Пока первая правая рука его набрасывала план, вторая и четвертая левые рылись под партой, перебирая шпаргалки, третья правая их переписывала, в то время как вторая голова контролировала передвижения педагога. Чудо!

С чувством глубокого удовлетворения и законной гордости писал папа в очередной своей брошюре: «Органистический орган организации и принцип организации органической системы заключается в том, что элемент специализируется, а органицистские представления миниминизированы в инвариантной проблеме управления целеполагания продукта взаимодействия элементов. Возникает органическая система как функция системы, которая воспроизводит свои собственные предпосылки. Функция кристаллизуется в компоненте – органе движения, из него возникает система». В считаные дни брошюра разошлась, и ее, ставшую библиографической редкостью, читатели буквально рвали на части.

В соответствии с пропагандируемым им учением папа был противником телесных наказаний, хотя внутри него шла постоянная борьба: он чувствовал их резонность и хотя бы частичную необходимость. И здесь мальчик неожиданно полностью удовлетворял папу. Тот порол всего одну попу, наказывая при этом как бы сразу двух мальчиков, однако болевая сторона наказания каждого при этом уменьшалась ровно наполовину и, таким образом, уже не могла быть приравнена к подлинно телесному наказанию. Она носила скорее уже моральный характер.

Зато мама наконец получила возможность полностью отдаться во власть своих пережитков. На глазах у папы, ничем не рискуя, она кормила, мыла, одевала и тискала своего единственного ребенка, имея возможность делать все это в два раза дольше и больше. Счастье ее не знало границ.

Мальчик рос дружный и веселый. Охотно играл сам с собой в ладушки, в подкидного дурачка, ссоры его с самим собой были мимолетны и заканчивались безобидным показыванием языков или четырех фиг сразу, скоро и они прекратились, поскольку мальчик полюбил читать сам себе морали и делать выговоры. Дело в том, что головы его получали хоть в чем-то, но разную информацию. И когда одна засматривалась на что-то, что не было видно другой, это уже было достаточным поводом для упреков в эгоизме и попытке разрушить целостность этого маленького, но вполне здорового коллектива.

Более того, время от времени не та, так другая голова честно и откровенно сообщала взрослым о неожиданных наклонностях другой. Удивительный мальчик следил сам за собой. Родителям приходилось следить за ним разве что во время его сна. Спал он, естественно, в одной кровати и под одним одеялом, и потому порой сложно было уследить, все ли его руки находятся поверх одеяла. Вот он засунул одну под щечку, вторую закинул за голову, третья на одеяле, о четвертой уже и не думаешь, а ее и нету, что-то там теребит под одеялом, может, он и сам забыл про нее, напомнишь – послушно достает откуда-то, но та ли это рука, сразу и не сообразишь.

Занимательные наблюдения за мальчиком давали папе неоценимый материал для его лекций и брошюр, в которых он на новых, теперь уже неопровержимых примерах показывал и доказывал всем остальным родителям, что следует иметь в виду при воспитании подрастающего поколения.

Нечувственно мальчик вырос и начал собственную взрослую жизнь. Закончив вуз, он устроился в проектный НИИ, в смешной отдел, занятый проектированием систем водоснабжения и канализации. В нем работали пожилые, ничему не удивлявшиеся сотрудники, и мальчика они приняли в свой коллектив как родного. А он смог осуществить наконец свою заветную мечту, начать жить отдельно от родителей. Да? Он об этом мечтал? Еще как!

Вообще-то в детстве он мечтал о девочке из соседнего подъезда. Это была чудная необыкновенная девочка. Каждое утро бежала она в свою музыкальную школу, и голубиные стаи взрывались у ней на пути, а мальчик кидался к окну, заслышав аплодисменты всплеснувших крыл и мелодичный стук ее четырех каблучков. Девочка носила короткие юбочки, и четыре ее полненькие стройные ножки, видные до изгибов, где превращались они уже в розовые округлости, туго перетянутые наискосок резинками беленьких трусиков, были головокружительны.

И мальчик облизывал пересохшие внезапно губы, и серая мутная волна поднималась из глубин, сильно ударяла в виски, и сердца его начинали биться вразнобой, а глаза его никогда не встречались, тяжело дышащие головы уворачивались друг от друга, трусливые ускользали глаза. И об этом мальчик не рассказывал родителям никогда.

У девочки была кудрявая головенка и разинутые на мир голубые близорукие глаза. Майка на груди уже чуть топорщилась, а из-под майки торчали сразу две попки, и обе двигались, пошевеливая толстенькими ножками, и увидевшие это мужчины останавливались, и нижние челюсти их падали на грудь. Потом они начинали по-собачьи делать глотательные движения и, тронувшись с места, долго еще натыкались на телефонные будки, фонарные столбы и автомобили. Мальчишки шли за ней следом, но даже не свистели, потому что рот не складывался в нужную фигуру. Так они и шли следом, засунув во рты пальцы с грязными ногтями, и по пальцам этим текла слюна. Это была такая девочка-чудо. То, что нельзя было даже представить, а она шла наяву, щелкая каблучками.

Она была просто создана для мальчика, потому что если он представлял из себя идеальный мужской треугольник, с двойным размахом плеч, то девочка была идеальным треугольником женским, с роскошным основанием. Увы! В этой тройственности их верха и низа крылось не решение, а нечто неразрешимое. И не было никого на свете, кто смог бы подсказать, что следует делать. Папа? Никогда! Папа мальчика ненавидел девочку, он называл ее монстром, поскольку она не просто демонстрировала миру возможность преобладания низменного телесного начала над началом духовным – она полностью разрушала все его идеи коллективного выращивания, являя категорическое им несоответствие. Мама? Нет, мама считала, что мальчик принадлежит ей одной. Может быть, сама девочка? Может быть. Ах, если бы мальчик однажды выбежал на улицу и встретился ей на пути! Приблизился, чтоб подслеповатая девочка его разглядела. Но он был слишком послушным мальчиком, он не выбежал. И девочка незаметно однажды исчезла из поля его зрения навсегда.

Родители так и не поняли, почему мальчик вдруг захотел жить отдельной от них жизнью. Мама ночами плакала. Папа стал замкнут, брови его сдвинулись и с тех пор уже не раздвигались, глаза запали, под ними образовались темные мешки, ночи напролет он писал брошюру, в которой анализировал исключения, лишь подтверждающие торжество и справедливость защищаемых им правил. Мальчик стал жить один.

Он зарабатывал в своем НИИ деньги и все их спускал на пластинки. При зарплате 120 рублей и стоимости одной пластинки около сорока оставалось только на еду, но все ему было по фигу. Половину времени помимо работы он проводил среди потертой фарцы, вторую – слушая купленное. Академически завершенная, классически стройная, традиционно уравновешенная, размеренно симметричная, выбритая, одетая в черный пиджак с бабочкой симфоническая музыка не интересовала его. Зато совершенно наркотически действовали на него даже небольшие дозы джаза. Лишь свинговые обвалы, диксилендовый визг, виртуозные пассажи бопа, костяной скрип и хруст авангарда вливали небывалые силы в его члены, он собрал просто уникальную коллекцию по школам, по мастерам, чернорыночные тузы знали его и его небывалое собрание, он стал знаменит.

Когда же удавалось слышать ему живой джаз, кровь приливала к щекам, он задыхался, слезы показывались на глазах его. Он их не смахивал, идиотская улыбка плавала по его лицу, он переставал чувствовать мир. В поисках живого звука он ходил на концерты Алексея Козлова, хотя тот вовсе не был похож на его кумиров, он больше смахивал на врага народа, крадущегося к колхозному амбару с керосином в кармане, но мальчик прощал ему это, он даже научился свистеть, и даже иногда, вместе со всеми, тоненько вскрикивал: «Свингуй, Козел!» Он даже начал было следить за творческим ростом Мехрдада Бади. Но Бади как-то очень быстро свалил за бугор совершенствовать свое вокальное мастерство, и бугор проглотил Мехрдада, он растворился там без осадка.

А тут уже по джазу ударил рок. Четыре вечера в Филморе Дэвиса потрясли мальчика, как видение четырех девочкиных ног. А рок не застрял в джазе, это чудовище вылупилось из джаза как из яйца и стало давить родителя. Рок вдруг стал всюду. Нет, мальчика пугал не миленький рок Битлов, а страшный рык рока Хендрикса, кончалась эпоха. Великий джаз умирал, и великое отчаяние леденило два маленьких сердца.

Когда наступал вечер, мальчик ставил на электрофон «Аккорд-001» диск Дэвиса или Паркера, электрофон его был подключен к квадрофону «Юпитер», промышленность создала его будто специально для мальчика, садился в самую сердцевину звука, ставил перед собой стул и несколько кастрюль, и едва начинали падать с четырех сторон первые звуки, он к ним ненавязчиво присоединялся, две ладони его, как на бонге, выводили по фанерному сиденью узорный мелкий щебечущий ритм, две другие руки с помощью щетки и ложки выбивали звенящие и шуршащие звуки из кастрюль, ноги били в пустой фанерный ящик. Он играл, ставя на полотно звуков те окончательные мазки мастера, которые превращали звучание в полиритмические шедевры. Он становился счастлив.

Мальчику на роду было написано стать пианистом. Его игра в четыре руки наверняка стала бы вехой в истории музыки. И родители мечтали отдать его в музыкальную школу, и педагоги ее мечтали заполучить удивительного мальчика, чтобы вырастить из него вундеркинда. Мальчик сопротивлялся отчаянно. Он не хотел быть пианистом. Он хотел стать ударником и сидеть за сверкающей грудой барабанов, но класса барабанщиков не было в музыкальной школе, а упоминание о джазе расценивалось там как ругательство. Так мальчик пришел к своим кастрюлям и более уже не нуждался ни в чем.

Иногда он вспоминал о девочке. Это единственное, что можно было считать неудачей в его наполненной музыкой жизни. Со временем боль утихла, желание обратилось внутрь. У тел его появилась тайная страсть – думая о девочке, они начинали подглядывать друг за другом, ища в случайном взгляде, повороте, в неуловимых движениях намек на что-то сладкое и запретное, друг от друга скрываемое. Каждое туловище думало о девочке по-своему. Подглядывание накапливалось, и вдруг тела его начинали трепетать. И вдруг одно туловище, пораженное, отворачивалось, отворачивалось сильно, спиною, второе приникало к первому грудью, и вот уже руки копошились в волосах, губы дули в ушко, зубы тихонько покусывали мочку уха, потом руки сплетались, и как пропасть разверзалась, и они были уже как одно тело. И мир становился пуст, невесом, исчезали земные силы.

Но иногда, и в последнее время все чаще, обычно во время вечерних прогулок, вдруг что-то случалось, будто внезапно начинал зябнуть один, а другой мгновенно воспринимал его дрожь, вдруг задыхаясь, теряя сознание, они начинали вырываться друг из друга, желая разорваться надвое. Не говоря ни слова, молча и сильно рвались они, нелепы и беспорядочны были страшные их рывки, бешенство охватывало члены, и руки наносили короткие страшные удары, и лица не уворачивались от них, рычали оскаленные пасти, залитые кровью, били клыками. И улица замирала, дома смыкались и темнели фасадами вокруг этого нелепого беспощадного поединка. Черными глазницами следили дома, как кружит, крутит, мучает страх и страсть свившееся многочленное тело. И чем гуще падала сверху тьма, тем страшней и беззвучней рвались они. И уже готовы были показаться из разверстого чрева розовые и синие навороты кишок, чтобы упасть на тротуар, быть растоптанными, но тут общие их ноги, слепо, спотыкаясь, растерянно начинали уносить тела куда-то в третью сторону.

С непроницаемыми лицами следили дома, как вдруг уносится это сплетенное в клубок страдание, зигзагами, в переулки, во дворы, и вот уже нет ничего. И на пустой улице, в воздухе будто висит неведомый след, невидимый неслышимый крик. Запах. Резкий, острый, как пот. Но и он постепенно выветривается, исчезает след, и улицы начинают приходить в себя, опомнившийся город вновь поднимает к небу глаза, тихо и немо, но что-то в нем каждый раз остается, осадком залегает в складки, и уже не покидает его тревога, маленький город на огромной земле, песчинка, прилепившаяся к ее огромному боку. Песчинка, через которую прочертилась мука.

И крошечная эта боль укалывает и дергает все огромное пузатое тело спящей земли. Ее беспокоит эта снящаяся ей зубная боль, притаившаяся болезнь. И спящее тело мира начинает ежиться, стараясь избавиться от этой колющей боли, раздражающей все нервные окончания, чешется лес, всхлипывают налитые водой впадины, под резинкой экватора зудят влажные экземы тропиков. И все быстрее крутится Земля, не в силах стряхнуть с себя этот измучивающий ее сон, и она уносится все далее в бездонную тьму, вращаясь, и голубоватое тело ее уже становится лишь точкой на черном покрывале неба, а потом исчезает в нем, растворяется, и вот уж нету ничего, как и не бывало. Лишь дух клубится над бездной, но вот и его повлекли куда-то какие-то важные дела, и его тоже нету, и нету вообще ничего. Кода.

(Непродолжительные аплодисменты. Все встают и уходят.)

 
Я – памятник себе.
Мой постамент – игла.
Играю на губе —
Гудят колокола.
 
 
Мне невесомость – твердь,
Мое пространство – сон.
Ты открываешь дверь,
А я уж вышел вон.
 
 
Я бледен, как свинья,
Я зелен, как закат.
Я беден, как маньяк,
Как гад морской богат.
 
 
Тень на твоей стене,
Мерцая и скользя,
Шепчу: «Доверься мне,
Мне доверять низзя-а!
 
 
Из множества отрав
Ты – самая – в саду!
Среди кустов и трав
Сыграем в чехарду?..»
 
 
Едва ты скажешь «да»
На зов моей губы,
Исчезну без следа.
Из слов и из судьбы.
 
Хоть бы что-то стало с нами

Капитан на ней от бога —

Джон Кровавое Яйцо.

Словно жопа носорога

Капитаново лицо.

Песня

Руководитель метеослужбы при Господе Боге, назначая погоду на май месяц, оперся, задумавшись, указательным пальцем на г. Каунас, от чего там настала неслыханная жара. Народившиеся листочки проворно скручивались в трубочки, упаковывались в почки, почки улезали под кору. Ветер пустыни пронесся по городу, навевая мысли о плоских крышах, на которых сладко дремать, щуря глазки на Тегеран. Городом овладели истома и меланхолия, население переселялось в Каунасское море.

Литовские мужчины, женщины и дети, залитые по уши водою, познавали тихое счастье гиппопотамов, сомнамбулически обсуждали проблемы мелиорации, беспечно наблюдая за воспарением окружающих вод, что уносились бесследно в бездонные небесные сферы, обнажая берега, мели и само население, которое невозмутимо отступало вслед за морем в неведомые дотоле глубины, все далее от города и цивилизации, что все еще бурчала водопроводами в оставленных на берегу домах, фыркала кранами, тщетно пытаясь выдавить из них исчезнувшую влагу.

На пустынной Лайсвес, заметаемой песчаным ветром, сидел старик в штанах с золотыми лампасами, майке с надписью «Монтана» и, пропуская такты, играл на корнете «Сан-Луи блюз». Увидев меня, он стал кивать играющей на трубе головою.

– Лаба денес! – сказал я старику. – Добрый день!

С пробочным звуком он отклеился от корнета, который совершенно самостоятельно доиграл квадрат, и голосом Луи Армстронга прохрипел: «О! Йе-э-э-э-ссс!»

– Глаза бы мои, – радостно откликнулся старик, – на этот день не глядели! Знаете, меня не увлекает счастье сегодняшнего дня. Я зову сюда тучи, но тучи забыли мою бедную родину. Над нами вечно сияет безоблачное небо. Нам уже нужна гроза! Вам не кажется, что нам слишком хорошо? И когда наконец это кончится? Или я так и умру, нежимый солнцем сегодняшнего дня, не услышав громовых раскатов? Скажите, вы русский или советский человек?

Он явно заманивал меня на футурологический диспут, он меня задирал, ему откровенно было наплевать на мою бедную больную голову, которая, развалившись надвое, лежала сразу на обоих плечах. Корнет пел абсолютно независимо: «I hate sunset, when evening sun go down…» Уши мои, свисая с плеч, как эполеты, слушали пение стереофонически.

Голова раскололась ночью. В левой половинке что-то булькало и пучилось через глаз, в правой трещали искровые разряды, пересохшие обескровленные сосудики скреблись друг о друга. Засунув пальцы в рот и побалтывая ими по язычку в горле, я безуспешно пытался вызвать наружу нарывавшую материю, она сопротивлялась отчаянно, ей нравилось оставаться внутри и там извиваться, резвясь и играя. Под средний палец попадали связки, они надувались, опадали, гудели, как контрабасные струны, грудь резонировала: ба-ба-ба! – низко и бархатно.

Я валялся на койке у окна; напротив, у двери, лежал рыжий мужик в бороде, сапогах, шапке, полушубке овчинном, с топором за поясом. Но в галстуке. В одной руке он держал засаленную книжку, которой время от времени, подчиняясь слышимому лишь ему ритму, похлестывал по голенищам, в другой – пластмассовый пакет с сухариками, такими черненькими самодельными сухариками из корок, огрызков, крошек. Он распахивал пасть, охваченную пламенем бороды, кидал туда черный сухарик, и тот взрывался под его сверкающими зубами, как петарда.

– Я – кандидат наук, – объявлял мужик непреклонно. – Понял, нет? Я книги читаю! А был я такой вот, вроде тебя, алкоголик. Но мысль ко мне пришла. Отчего все вокруг кандидаты? А я не кандидат? – Задумался надолго, загрустил, заплакал, воспрянул, метнул сухарик, разгрыз его как булыжник, прошелся книжкой по сапогам, груди и колену. – Вот скажи мне, зачем человеку философия? Слова наши, а смысла нет. Темнят. И я загорелся: я ее защищу! И я ее защитил! Я русский человек! С тех пор начал книги читать. Ты Першина читал? А вот он, Першин! – Мужик нанес Першиным страшный удар по голенищу, отчего листы рванули из переплета врассыпную, как голуби на площади, один завис над шапкой, видимо растерялся, мужик сгреб его, выбросив лапу, как кот, сунул обратно к товарищам. – А еще есть Пикуль! Слышал? Ну, ты серый! Это великий русский писатель наших дней. Полтора года за ним на очереди стою. Пока еще не довелось. Да-а. Ты хоть в библиотеку-то записан? Запишись, а то так и пролежишь на койке. Ты зачем сюда приехал? Нет, у меня задание, а вот ты зачем? Не можешь сказать! Ну, ладно, живи. Но поселили нас с тобой! Литва, ёптыть! Два рубля койка, а телевизора нет! Это сервис? Обман везде. Везде! Ты приглядись, все нас дурят. Дурят русский народ! Но у меня глаза открылись. Я пристально гляжу. И вижу: плохо здесь, плохо!

– А где хорошо?

– А в крематории. Там в номер, начиная с рубля, полагается телевизор. Приходишь – он уже стоит.

– В крематории-то зачем телевизор?

– Так. Ты уже дошел. В Кра-ма-торске, город такой. Спи, ночь давно, а ты никак не угомонишься, спи! А то дежурную вызову.

И тут же он как-то так уютно повернулся и захрапел: рявкнет, трель соловьиную пустит, зальется, защелкает, помолчит, заслушается, в восторге, как чайник забулькает, зашипит, вдруг подскочит, пасть отворит, сухарь туда – ап! – зубами его – хрясь! осколки брызнут – упадет, и снова рявкнет, и – соловьиная трель. Так мы с ним малой группой, я – контрабас и, пятками в судороге, ритм-секция, он – соло, импровизация, – отличную сооружали до утра композицию.

И вот иду я по Лайсвес, а навстречу мне дорогой мой друг Лаймонас Некрошюс, биолог, генетик, немножко этолог, чуть-чуть бихевиорист, большой ученый, тощий, носатый, белобрысый, штаны на нем фирменные, но сзади – мешочком, как у метателя ножей из «Великолепной семерки», и заплаты на пикантных местах. Сразу он все понял и сразу все мне объяснил. «О! Видишь ли, – сказал мне Лаймонас Некрошюс, вращаясь в своих штанах, – в прежние времена, это там, далеко, люди не страдали так от того, от чего ты сегодня имеешь нечеловеческий вид. В прежние времена они вводили в себя вещества даже на молекулярном уровне привычные организму. Организм реагировал по-всякому, одно его, как это, взбудораживало, ты понимаешь, другое утихомиривало. Но он усваивал все – без вредных последствий.

В наши времена люди вводят в организм химические соединения, незнакомые природе. Ага! И организму это совсем не нравится. Он начинает с ними сражаться. Он их выгоняет прочь, понимаешь? И в этой наряженной борьбе он забывает сам себя, он теряет ориентацию, его, как это, колышет, да? И здесь хитрый человек начинает воспользоваться – так можно сказать? – этой страшной борьбой и испытывает новые удивительные ощущения, и он, как это, ловит кайф. Да, ты понимаешь. Скажи, что ты вводил, и я скажу, какой у тебя кайф.

– А ты, Лимонас Некрошеный, – сказал я, умирая, – скажешь, чем это излечить? Потому что мой кайф какого-то совсем особого рода, как бы мне не помереть от этого кайфа.

– Тебе не помешало бы немножко знать философию.

– Не-ет! Всю ночь ее вводили в меня большими дозами.

– О! Может быть, поэтому?

Какие все-таки бывают на свете замечательные интеллигентные ребята. Все они знают. Это они придумали утешение: вскрытие покажет.

– Спаси меня, Лимонас, дай мне таблетку седалгина, попроси у знакомых, ты же всех здесь знаешь.

– Так вот, если бы ты знал философию (О господи!), ты бы догадался, что за все на свете надо платить. Человек, испытавший кайф, расплачивается за него наутро.

– С тобой я расплачусь прямо сейчас. Сейчас я тебя придушу и словлю новые удивительные ощущения!

– Молодой человек! – сказал, вылезая из кустов, старик с корнетом. – Так вы тоже не испытываете счастья от сегодняшнего дня? Боже мой! И я уже так рад, что с вами познакомился.

– Могу и обоих! – сказал я вяло, кое-как удерживая ладонями расползающиеся черепки головы.

– Ах! – закричал старик. – Ну, догадайтесь же, наконец! Вы же именно тот, кого я ждал! Я вас чуть-чуть не пропустил мимо. Я понимаю, ваша голова помешала вам… Или, может быть, вы передумали? Изменились планы? Нет? Тогда я уже просто должен помочь вам, замечательный молодой человек.

Он отбросил содрогающийся от голубых нот корнет на скамейку, где тот совершенно зашелся, забрызгал слюной и завопил голосом Лиззи Майлз: «It’s rainy day!..» – от чего старик подпрыгнул, как исполинский кенгуру, помчался куда-то сломя голову, после чего моментально вернулся и протянул мне бутылку кефира.

– Это даст вам силы для сегодняшних подвигов! – произнес он торжественно и щелкнул каблуками. – Увидимся сразу после. Буду счастлив.

Корнет за его спиной рявкнул кладбищенскую: «But didn’t he rumble?»

– Пст, дурак! – шикнул на него старик. – Успеешь еще!

– А вводил я вчера, – булькая кефиром и ощущая, как склеивается голова, сказал я Лаймонасу Некрошюсу, – кстати, вместе с тобою, обычную водку.

– Литовскую, – поправил он меня. – Ты просто ее еще не освоил. Тогда знаешь, может быть, попробовать клин клином? Пойдем-ка мы с тобой на площадь Ротушес, в тот самый подвальчик. Там так прохладно. Там сейчас – никого. Город пуст, ты не заметил? Если мы там и встретим человека, это будет, наверное, совершенно свой человек.

И мы отправились, солнцем палимы. И старые в трещинках стены, и ветер, змейками гнавший перед нами пыль, и фиолетовое свечение воздуха – все это была наша дорога. И я увидел, как Гинтаре переходит улицу, тоненькая Гинтаре, прозрачная, как японская бумага, и ноги ее ступали на спинки пылевых змеек, не сминая их, и волосы ее чистые – ручьями сбегали со лба.

– Стой, Некрошюс, – сказал я. – У меня вроде бы начинаются глюки.

– Гинтаре! – заорал Некрошюс, и штаны его дважды и трижды обернулись вокруг тощего зада. – Иди сюда, ты видишь, он совсем дошел, его сосуды сбесились от этой идиотской жары.

– Вы куда, мальчики? – спросила Гинтаре и коснулась ладонью моего лба. И прохлада ее прозрачной ладони вступила в мозг, он, как сахар водой, пропитался ею, и растаяла твердая угластая боль, и мутная пленка расползлась, истлела, движением век я смахнул ее с глаз, и мир засверкал вокруг как новенький гривенник.

– Я веду этого несчастного на площадь Ротушес, не хочешь с нами, там сейчас хорошо.

– Я приду попозже.

– Обязательно приходи, мы будем ждать! – кричал Лаймонас Некрошюс, великий философ, вываливаясь из своих штанов, и голос его гугукался в пустых переулках, пропадая.

– Некрошюс! – сказал я ему. – Но ведь она умерла. Ее же нет давно.

– Кто умер? – спрашивал меня Лаймонас Некрошюс, поддевая щекою спадающие очки. – Ты что, не видел ее только что? Пойдем, пойдем, она скоро придет, мы должны быть в форме.

В мрак и холод спустились мы по ступенькам, в зеленую глубину, отдавая принесенное тепло, теряя его с каждым шагом. Внизу были свечи, янтарно светились бутылки, тут собралось довольно много народу. И мы немножко выпили, чуть-чуть, чтобы клин клином, и я сидевших стал узнавать.

Интересная подобралась компания. Высокий человек в чалме со шнурочком усов, у подбородка кончавшихся кисточками, в летной форме с нашивками пилота первого класса, правая нога без башмака, он положил ее на бедро левой параллельно полу, пяткой уперев в пах, расслабленные руки ладонями вверх на коленях, глаза открыты и недвижны, дыхание отсутствует. Э-э-э! Это его лицо проступало на одном из ее ежевечерних рисунков пером: кружево рамки, часто мадонна в левом верхнем углу, иногда намеком – линия щеки, прядь волос, пламя свечи, пальчики младенца. Четыре строчки стихов. И бегущие через листок линии, которые складывались в нечто странное. Он привез ей те браслеты – кисейное серебро, лежащее на запястьях и щиколотках как паутина, как тень. Он прилетал в Москву, она приехала туда на неделю, там у нее были концерты, они встретились в гостинице. Три прилета: Дели – Москва, Дели – Москва, в третий раз он привез ей браслеты.

Слева от него итальянец пьет кьянти, наливает себе непрерывно, руки его, как летучие мыши, стригут воздух перед недвижными глазами индуса, оживленная беседа, тет-а-тет, выпьем еще, браслеты, такие кружевные кандалы, о мадонна! А если плеснуть кьянти в ваши гранатовые глаза? Что там сегодня показывают, в нирване? Текучие, как вода, волосы? Итальянец и увез ее, наконец, почему итальянец? Она так любила Литву, да, но он же – католик, ах, вот оно что! Но как же сеньор де Перальта? Ах, этот мальчик из Манагуа? Да, она любила его на том фестивале. Но он же не говорит по-английски! Э-э, знаете, те слова, какие нужно, он прекрасно говорит, вы считаете этого недостаточно? А эта манера купаться ночью после концерта, в чем родила мама, на глазах у публики! В этом что-то есть? Ну, у них, видимо, так принято в этих мангровых зарослях, ночью, после дела! Буэнас ночес, сеньор де Перальта! Вернее, бу-энас диас! Это вы перебираете струны желтыми, как лунные лучи, пальцами, ваше дыхание будит в тростинках флейты тихие стонущие вздохи, это ваши глаза каминными углями сверкают в углу, глаза, подернутые пеплом? Пор фавор, садитесь к нам. Как ваша революция? Вся ли сельва захвачена? А что говорят наркобароны? А-а! Ну, не расстраивайтесь, старина! Ту эстас омбре бьен!

Мы все здесь свои. Вон тот треугольный человек в бороде, как в салфетке, писал ей небывалую свою музыку. Он долго болел ею. Кем? Сейчас уже трудно сказать – музыкой или певицей. Он серьезный человек и никогда не разделяет своих увлечений.

А вот тот господин неопределенного возраста в мешочках по всему лицу – ее открыл, он открыл ее совсем маленькой, ей было четырнадцать лет, он увез ее с собою, от папы с мамой, он ее украл и научил всему, в койке тоже, он сделал ее звездой, в пятнадцать лет она пела главную партию в его рок-опере. Нет, он не композитор, он, как это, директор.

А кто тот, слева, вовсе незнакомое лицо? Склероз! Впрочем, не волнуйтесь, сеньор де Перальта, уверяю вас, мы все здесь свои, и этот брезгливо усмехающийся незнакомец – тоже в доску свой, только я не помню, был он раньше или позже.

– Джентльмены! – сказал я, вставая, – подымем бокалы, содвинем их разом! В этот жуткий полдень мы собрались в этом благословенном месте. В этом Монрепо, с целью введения в себя веществ, вызывающих отлов кайфа. Мой друг и философ Лаймонас Некрошюс присутствует здесь специально с целью определения натуральности вводимого, это очень важно для науки и для защиты окружающей среды, мы ведь с вами в некотором роде тоже были какое-то время окружающей средою, не так ли? Правда, после того, как нам нечего стало окружать, мы в общем-то потеряли право так называться. Зато как окружали мы ту, которую увезли от нас наконец за железный занавес (все время ее кто-то уворовывал, черт знает что!), ту, имя которой соединило нас, представителей различных народов и государств, здесь, на ее маленькой родине. Я внятно излагаю?

– Что ты несешь, босяк? – зашипел Лаймонас у меня под локтем. – Посмотри туда.

Я посмотрел и увидел Гинтаре, которая вынырнула из мрака возле стойки и очутилась рядом точно так, как тогда, и, махнув всем рукою: привет, котята! – присела на краешек стола, как бабочка, и платье росою лежало на ее розовых коленях.

– Тебе так необходимо паясничать? – спросила она меня, взглядывая искоса и снизу. – Ну-ну.

– Еще как! – сказал я. – Ау, джентльмены! И вот убедительное доказательство того, что соединенные вместе воспоминания материализуются. Здравствуй, Гинтаре, мы приветствуем тебя здесь, на твоей маленькой и т. д. (Бурные продолжительные аплодисменты. Все встают. Возгласы: «Привет, старуха!», «О, ми амор!», «Оу воу!» и т. п.)

– Прошу садиться. Гинтаре, ты позволишь продолжить мое небольшое вступительное слово, переходящее в продолжительное, ввиду того, что отсутствие в происходящем смысла вынуждает меня прибегнуть к ряду умозаключений, одно из которых состоит в том, что в те поры там, далеко, по изящному определению нашего друга и специалиста Лаймонаса Некрошюса, и вне зависимости от наличия той, которая, то есть тебя, старушка, мы что-то означали. Я подозреваю даже, что и самое твое появление в жизни каждого из нас было знаком того, что мы чего-то стоили. И ведь правда, это что-то было в нас, джентльмены, что-то мы обещали, кому-то, но в какой-то момент что-то щелкнуло, и мы перестали обещать.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 | Следующая
  • 4 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации