Текст книги "Искушения и искусители. Притчи о великих"
Автор книги: Владимир Чернов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 23 страниц)
И вдруг, непрестанно роясь в подкладке, я нащупал и вытащил на свет трехкопеечную монету. Обрадовался сначала страшно, а потом перестал. На что мне три копейки? Если бы добавить вчерашние две! Впрочем, на одну из трех можно купить стакан пустой газировки, а на две – кому-нибудь позвонить. Кому? Домой, чтобы снова послушать эти стоны и вопли? Денег-то уж точно бы дали, но с такими рожами! И я шел, подбрасывая монетку ногтем большого пальца и заставляя ее вертеться, а потом подбросил сильнее, и улетела она неведомо куда. Туда, где, видимо, лежит и сейчас.
Я понимаю, что нельзя этого, чтоб каждому воздалось по страстям и желаниям его. Что бы тут началось! Но на гривенник радости можно ведь дать человеку, от этого никто не обеднеет. А исчезнет в нем то безвыходное отчаяние, которое рождает отсутствие гривенника.
Я бы не старался сделать людей счастливыми навсегда, я понимаю, что это невозможно. Но вот просит у тебя человек сигарету в полночь, он в урну готов за ней полезть, а у тебя нету, просит двушку, ему с девчонкой надо выяснить отношения, он опоздает на пять минут, а она уедет на свиданку с другим – а у тебя тоже нету. Так пусть будет. Пусть окажется у того, у кого просишь, та сигарета. И такая, какая человеку и не снилась. Хоть «Мальборо», хоть «Данхилл». Или «Беломорканал». Правда, это папиросы. Но ему, может, папироса и нужна. Может, он в нее насыпет травы?
Ну, почему, например, не дать слух бедной девочке? Все у нее есть, слуха нет. Сидит вон, ладошки, как на молитву. Чем она слышит?
Знал я одного человека, который покупал белую лошадь. Но так и не купил, потому что никто не продавал. Тогда он завел собаку-лилипута, которую приносил в кармане в контору и там выпускал поиграть, а когда она погналась однажды за начальником по коридору, тот, отдышавшись, ее запретил. Тогда владелец собаки достал удостоверение, срезал бритвой свою фотографию и вклеил фотографию морды своей собаки и проносил ее уже на законном основании. Он был художник, носил сапоги, подбитые медными гвоздиками, и был когда-то папой девочки и женат, соответственно, на бабе-яге, и собака была у него тогда небывалых размеров, но с некоторых пор он стал ограничивать себя в собаках, нынешнюю свою носил всюду с собой, и все знали, что он такой вот, и охрана его вовсе не задерживала, хоть бы у него и не было вовсе никакого удостоверения на собаку. Когда он, пьяный, отправлялся домой, все делали вид, что не замечают, как его водит от стены к стене, начальник вообще прятался за колонну, поджидая, пока он пройдет, потому что, если бы заметил, пришлось бы его уволить. А увольнять было жалко, очень хороший был художник.
Сам же он полагал, что его не замечают потому, что он очень хитрый. Когда он вообще не вязал лыка, то, минуя охранника, обычно вставал на четвереньки и выходил на улицу у охранника прямо под ногами, утверждая, что охранник никак и не мог его заметить, потому что смотрит только вперед.
Хотел он еще купить дом, где-нибудь в Калининской области, на Волге, там, слышно, дома были дешевы. Крестьяне будто бы уходили из деревень и продавали пятистенные избы по двести рублей за штуку. Двухсот рублей у него не было, поэтому он начал организовывать коммуну, чтобы каждый вложил по 20–30 – купить дом, а хорошо бы еще и лодку. Чтоб ездить туда по очереди на недельку поработать. И никаких богем. Коммуна собралась, первые общие деньги пропили и разошлись. А он нарисовал на большом картоне корову, которая должна была стоять во дворе новокупленного дома, как бы выглядывая из хлева. Бездомная корова его беспокоила, поэтому он однажды поднялся и поехал в Калининскую область, чтоб если не купить, то хотя бы прицениться.
Вернулся через день в страшном волнении и всем сообщил, что дело в шляпе. До деревень он, правда, не дошел, дошел к вечеру только до пристани, но начальник этой пристани – здоровый мужик в морской фуражке и резиновых сапогах, а жена у него – матрос, сказали, что все будет о’кей. Он выпил с начальником самогона, а потом начальник стал показывать, как надо плавать, и в фуражке, и в сапогах все плавал вдоль пристани сажёнками и на боку, а жена его, матрос, хулигански ругаясь, ходила следом по пристани с фонарем. Наутро тут же оказался будто бы и председатель колхоза, который обещал на зиму за пол-литра к дому доставить дров. Будто бы и поллитра тут же фигурировало. Далее он не помнит и не помнит, как оказался в конторе. Но дом почему-то так и не был куплен.
Я думаю, у него ничего не получалось, потому что его и так все любили. А он не любил никого. Зачем, если и так все любят? И вовсе не честолюбие – двигатель прогресса, а отсутствие любви. И если тебя любят, зачем тебе прогресс? Человек этот сменил множество учреждений и нигде подолгу не работал, то сам уходил, потому что было там скучно, то его выгоняли, на одной очень веселой работе был плохой начальник, которому он однажды, упившись пивом, написал в портфель, и начальник вечером поднял портфель за ручку, а оттуда хлынуло. Он и выгнал художника. И тот жил на каких-то дачах. Нет, не всякому дано быть красивым, как в кино. Это вам еще в детстве скажут. Он был длинный, худой, с лошадиным лицом, рыжий, пьяный и очень красивый. А в кармане – собака с удостоверением.
Так, ребята. Куда это меня занесло? Куда нас понесло? Старухи какие-то, собаки. Какие собаки? С чего мы начали и куда забрались? А мне вас выводить и тащить в тему. В тему, в тему! Все – в тему! Ну, хорошо-хорошо, сейчас, потихоньку. В мягкой манере.
Жила-была собака. Тьфу! Ничего-ничего. Пусть пока будет. Жила-была. Такая круглая и длинная, покрытая проволочной шерстью, такая колючая колбаса на коротеньких ножках. Уши в стороны галочками, с хвостиками на концах. Мордочка трубочкой, заросшая бороденкой. Глазки выпученные, вроде пуговок у плюшевого медведя. Нос как терка, запекшийся от прошлой жизни (чумка, видимо). С-сука!
Так, еще раз попробуем. С глазками. Редкостной коварности и непредсказуемости. И вечно она сыпала всюду шерсть, все, кто с ней общался, уходили покрытые длинными, всюду прилипающими, жесткими волосками.
Что-то такое и было у папы моей девочки, но это была какая-то замечательная собака, а эта была уже позже, была найдена девочкой на помойке, скрюченная и полуобмороженная, вылечена от чумы и глистов, совершенно непонятно зачем, потому что норовила сделать драп на любимую помойку всякий раз, как предоставлялась возможность, до икоты нажраться там какой-нибудь тухлятины, вываляться в этой же дряни и явиться, виновато извиваясь, но тут же, встряхнувшись после лупани, забраться дрыхать на диван, развалиться в креслах, на разобранной постели со своей икотой, со спиною, вымазанной вонючими ошметками и рассыпая вокруг порции шерсти.
Ну а вспрыгнуть на стол, пока хозяева провожают в дверях гостей, и сожрать остатки ужина, отворить зловредной мордой или худенькой лапкой дверцу под умывальником, ведущую к мусорному ведру, вывалить содержимое его на пол, то, что погаже, сожрать, то, что попахучей, нацепить на себя и отправиться валяться в подушках, – было для нее делом одной минуты, чести, доблести и геройства. На обращенные к ней гневные восклицания отвечать тихими всхлипываниями, ползаньем по полу на брюхе: бейте меня, только сильней, можно до смерти! Ну, хрен с тобой, убогая! И тут подхалимаж долой, нос, похожий на картофельную очистку, и хвост султаном – вверх и, независимо, – под стол, чтобы оттуда внимательно и тихо следить, став невидимкой.
А иногда вдруг придет сама, встанет перед тобой, вытаращит глазки и смотрит на тебя. Ничего не говорит. А постояв и посмотрев, вдруг подцокает поближе, сунет головенку на колено, ближе к животу и, если пощекочешь пальцем меж ушей по колючему волосу, запыхтит вдруг, заухает: у-у! фу-у! – плавая в блаженном балдеже.
Так. Какая-то размазня. Еще раз начнем. Последний. Найдена была в примерзшем к дороге состоянии, видимо, машина толкнула, отодрана, притащена с кровавым боком девочкой, очищена, смазана, замотана в тряпки, выздоровлена и вынянчена. А потом оказалась сукой, которую надо беречь пуще глаза от нежелательных связей, которые могли бы привести к нежелательным последствиям.
Во времена, когда у нее наступала охота жениться, вожена бывала только на поводке, отпускаема редко, после предварительной рекогносцировки местности, лишь однажды на несколько секунд скрылась она из вида, обегая обшарпанную котельную, и тут же появилась, но этого оказалось достаточно, за котельной ее поджидал кто-то неизвестный, быстро и профессионально сделавший то, от чего была она уберегаема. С той поры и понесла.
Пузо росло не по дням, а по часам. Она его довольно облизывала. А однажды вернулись домой – и нате, сидит она, измочаленная, среди разгромленной мебели, упавшего на нее сверху хозяйского приемника «Рига», расколоченного вдребезги, сорванной шторы, из которой умело уже свито гнездо, а в нем – шесть толстых темных зверюшек, и всех она кормит и лижет, животики им массирует, а на животиках еще красные свисают кишочки, которыми соединены они были час назад с матерью.
Умерла она внезапно, как и жила, радостно помчалась, несмотря на запрещающие крики, через дорогу, к нам, и была убита грузовиком мгновенно. Чего он даже не заметил. Полчаса я ходил, нося ее в трясущихся руках, не зная, что теперь делать и куда податься, ходил огромными шагами. Чтобы себя измучить, истратить адреналин. Потом в том же бешеном темпе закопана в палисаднике, и настал вечер огромной пустоты, которую пришлось переживать, потому что деться от нее было некуда.
Мы легли, мы накрылись одеялом, обменялись какими-то словами. Я думал, надо же когда-то это сказать. И сказал: «Я тебя не люблю». Она не пошевелилась. Она тоже, видимо, лежала с открытыми глазами. Она сказала: «Как холодно. Как мне холодно».
Потом она повернулась и обвила меня ногою, обычный откровенный жест, от которого я застыл и лежал не откликаясь. Она освободила меня медленно-медленно, начала отворачиваться, задела твердым соском плечо. И будто ушла куда-то, уплыла, хотя была тут же в миллиметрах рядом, но в темноте не видно где. Меня вдруг кольнули мурашки, покрывшие ее тело, потому что ее начала колотить дрожь, а ночь была душная, июль, окна настежь.
Она всегда очень реально, буквально переживала всякое состояние. Но до сих пор никогда она не переживала их одна, сразу бросалась ко мне, чтоб разделил и утешил. Первый раз она осталась одна на земле, и холод, что коснулся ее, был настоящий, тот холод, что окружает землю, но никогда не доходит до живых.
В этом-то все и дело, я-то боялся, что она именно ко мне и бросится, она и бросилась было, но уж было нельзя. К полной моей беде она сразу поверила мне. И вдруг все, чем мы друг к другу приросли, паутинками, корешочками, спутанными ветками, в один миг съежилось, свернулось, распалось, как бумага в огне, и оказалось, что все, после этого уже ничего не вернуть. Заплакала ли она там, одна, в миллиметре от плеча? Что-то в ней плескалось, как вода о берег, надо бы прислушаться, чтобы услышать, но во мне гудело, гудело сделанное. А так, женщина, плачущая в ночи, не ждущая от тебя спасения. А хоть бы и ждущая, я-то именно и не имею права ее спасать. Для чего тогда было топить?
А ночь никуда не делась, продолжалась, и ее надо было прожить, лежа рядом, касаясь друг друга плечом.
Она сказала: «Как холодно. Как холодно на свете. Что же мне делать? Что мне делать с собой?» Она спрашивала страшно и низко, глубоко, и мой ответ был ей не нужен, она его и не услышала бы.
Она всю жизнь боялась одиночества, ничего более. Боялась того, что мне хотелось более всего. Потому что никогда в жизни я не был один. Даже в детстве, в котором у меня была собственная комната-одиночка. Я знал и про глазок, и про то, что папа с мамой с наслаждением заняты изучением того, что делал втайне от них драгоценный я.
Нет, я пытался объяснить ей то смутное, что прежде стоило бы хорошенько сформулировать, потому что она никогда бы не поверила той размазне, которую я ей был намерен изложить. А я хотел ей сказать, что мне мешает ее поддержка. Потому что я не научился стоять один. Что больше всего на свете я хочу научиться одиночеству. Что я должен этому научиться, что жизнь и нужна мне для этой науки. Я все проговаривал это мимоходом, то так, то эдак, в разных видах, в подсказках, бессознательно подталкивая к формуле не себя, а ее. Наверное, я скотина. Потому что хотел все перевалить на нее. Чтобы сформулировала она. Так, как делала всю жизнь со мной. Чтоб она все решила. Как бы.
Я не знаю, поняла ли она, что сейчас должна сделать. Нет, не поняла. Она вдруг притянула меня за плечи, прижалась всем телом и сказала: «Маленький, как тебе холодно, как одиноко! Я согрею тебя, я могу, не бойся ничего, маленький, я с тобой, плачь, пожалуйста, я с тобой!»
Но есть покой и воля… С недавних пор я тороплюсь домой, я раньше обычного ложусь в постель. Я вдыхаю и выдыхаю воздух, который становится все свежее и раздувает меня, как шар, я не знаю, куда деваются и где находятся мои руки и ноги, темные лица показываются на экране закрытых глаз, они смахивают друг друга, как шали, падают завесы, на миг возникает тоненький ребенок в белом. Он смотрит на меня и усмехается, и я спрашиваю: «Ты мой ангел?» Но он прикладывает палец к губам, он смеется, поворачивается и тает. Это тот самый сон, в котором я двигаюсь длинными-длинными скользящими взлетами, лишь изредка касаясь земли носком, чтоб оттолкнуться, и каждый перелет стараюсь продлить, вытягивая ноги, так что тело проносит всякий раз чуть дальше, касаясь земли лишь в самый последний, уже невыносимый, момент. Почему прыгуны в длину не тренируются вот так же, изо всех сил удерживая ноги от приземления в последние моменты прыжка, почему не пользуются этой совершенно реальной возможностью?
А еще лучше – летать над зданиями, стараясь не задевать проводов. И это умение, кстати, самое спасительное, лучший способ рвануть с земли от опасности. Им ни разу не удалось схватить меня. Прямо с места, с тротуара, среди редких прохожих, я взвиваюсь вверх так, что свистит позади воздух, и те, кто пытался меня схватить, оказываются там, внизу, я ушел у них прямо из-под носа, они становятся маленькими и бегут некоторое время следом, показывая меня друг другу, потом отстают.
Но в последнее время я вижу другое. Такое… М-мм…
Первый сон. Тьма. Я движусь среди каких-то промышленных зданий, мне нужно внутрь, но на входах они. К счастью, здания еще недостроены сзади, там леса, груды мусора, и я знаю, как по одной из балок на третьем этаже перейти в охраняемое пространство, здесь остался незапертым люк для строителей. Я спускаюсь по лестнице, за стеной голоса, они время от времени обшаривают помещения, из-под нужной мне двери свет, они там, я поднимаюсь по лестнице на четвертый этаж, перелезаю через окно и по пожарной лестнице на третий, вообще-то мне нужно попасть с третьего на первый, и я точно знаю, дверь в подвал там не заперта, они забыли ее запереть, я это знаю точно, и вот я наконец медленно открываю ее, чтоб не пискнула, и быстро – в подвал, быстро, во тьме, вдоль теплых труб и по битому стеклу, по лабиринтам подвала – в дальний угол, заваленный коробками с тряпками, обломками, трухой, нужно раздвигать эти пыльные тяжелые коробки и потом задвигать за собою, чтобы снаружи казалось, что их никто не трогал, и так пробираться в них, пока не окажешься перед коричневой дверцей, которую просто так не открыть, кажется, что она приржавела намертво, но это не так, просто одна из скрученных труб прижала ее, как пружиной, и ее не оттянуть руками, но можно отжать здесь же валяющимся ломиком, труба повернется, дверца со скрипом отворится, и там…
Там крошечная каморка, техническое помещение, заброшенное еще при строительстве, здесь с тех пор не был никто и никогда сюда не придет. И в углу коморки есть плита, которую можно поддеть тем же ломиком, сдвинуть и по ржавым скобам скользнуть вниз, где начинается новый лабиринт, в котором уже не бывает никто. Его потеряли и забыли. И вот уже виден впереди тусклый свет, и наконец вон оно, отверстие, пробитое в стене, а там – слепящий, ленивый летний день, пахнущий травой, в паутинках, плывущих по густому зною.
И, выглянув, отшатываешься, потому что отверстие проломилось где-то посреди отвесного обрыва, так что ни сверху, ни снизу до него не добраться, вверху посвистывают ласточкины крылья, внизу река, но и с реки не видно этого окошка, оно все заросло травой и кривыми, прилепившимися вокруг кустами орешника. Того, кто выглядывает отсюда в мир, мир не видит. А в мире гудят пчелы, дребезжа висят над рекою стрекозы, в темной воде островками плывет темная тинистая зелень, рыба плеснула. Вот здесь уже не достанет никто. Вжавшись в теплую глину, здесь можно сидеть вечно. И больше уже не нужно ничего.
Я бы так здесь и жил. Но сегодня мне нужно еще в одно место, куда вскоре, может быть, приходить я уже не смогу. Просто путь к нему с недавних пор стал опасен.
Через запутанное огромное дворцовое здание. Где залы, портьеры, множество лестниц. Здесь тоже нужно спускаться и подниматься, продумывая каждый шаг. До сих пор они не догадывались, что я прохожу именно здесь, у них под руками, всегда они ждут меня из другого места и по другим путям. Я и сегодня еще не ожидал, что они, перебирая варианты, прощупывая и отмечая на карте мои пути пунктирами и красными линиями, крестиками остановки и затруднения, уже высчитали этот мой проход. Методом исключения. И сегодня я чувствую кожей, что переходы, двери, лестницы, залы не так уж и пусты. Что портьеры чуть колышутся, скрывая прячущихся. Тех, кто догадался. И кто, едва услышав мои шаги, тихо пойдет следом, чтобы нагнать в узкой щели коридора. И я понимаю, что надо торопиться, и хотя до дверцы им еще далеко, но они уже перекрыли подходы.
Я начинаю стрелять сразу же, еще поворачиваясь, из обеих рук. Портьеры набухают, там падают тела, но никто не отвечает, они не ожидали, они оказались не готовы, они не могут прийти в себя, и они падают, а я луплю, всаживаю пули и каждую ощущаю ладонью. И вдруг – бамц! – со звоном обрывается тяжелое биение рукояток, и револьверы – пустые, легкие. И тогда они встают с пола и выходят из-за портьер.
Их нельзя убить навсегда. Они здесь, и они уже там, куда ты только догадался заглянуть, и уже там, куда ты заглянуть и не догадаешься. Они выбирают только лакомые куски. Желания, сны. Они любят прикидываться смертными, чтобы ты раскрылся, и тогда они берут тебя голыми руками. Я знаю и потому не дамся. Я ухожу от них, не сходя с места, не успев даже рассмотреть их лиц. Я просыпаюсь.
Хороший прием. Сном меньше, ладно. Больше мне там не ходить. Я видел, что бывает с теми, кто остается.
Это случилось, когда я только выбрался в тот новый мир, балдея от своего открытия, когда, подрагивая от легкомыслия, начал с приятного, неправдашнего. Выбираться куда-то на Дикий Запад, в салун «У Трех Поросят», где Джонни Мэддокс выколачивал из разрушенных пианин «Желтую розу Техаса», где бармен с необъятной мордой лица правильно посылал по накатанной стойке стаканчики окольтованным ребятам.
Второй сон. Кто-то заорал от коновязи, и все высыпали наружу. И я увидел его. Ненормального роста, сутулый, как кабан, он выходил из розового утра к сиреневой коновязи, и лошади бились от мерных ударов его сапог.
Он встал далеко, зацепив большие пальцы за съехавший пояс, и все поразились, какой необыкновенной тупости было это животное.
И стало тихо. Толпа начала отступать, вдавливаться в салун через вывернутые дверцы, пока, раздвигая оцепенело пятившихся весельчаков, не проступили вперед великолепные ребята Юла Бриннера. Их лица были скучны, движения ленивы до неприличия. Потому что они собирались драться.
Древнее правило: кто схватился за револьверы первым – погиб, потому что реакция второго – опережающа, но ясно было и ежу, что при нынешнем раскладке секачу оставалось только начать быстро-быстро переставлять свои копыта в обратном направлении. Он не успел бы пошевелить и извилиной, чтобы опередить смерть, всаженную в каждый патрон четырнадцати смирно уткнувшихся в кожу стволов.
Я ошибался. Но кто бы мне об этом тогда сказал? Эти семеро знали, что я ошибаюсь, но им уже было некогда, у них каждый миг уже был на счету. Потому что они знали свое дело. И, вышвыривая наружу пушки, начинавшие стрелять, кажется, раньше, чем ладони тронут рукоятки, они уже понимали, что уцелеют не все. Но надеялись. Ну, хорошо, ну, пусть двое упадут, остальные-то успеют.
Убийца лишь шевельнул ладонями, так медленно, что казалось, можно было прожить это дважды. Полосатые молнии махнули из еще не раскрытых ладоней. Как бичом выхлестнул он стоявших перед ним ребят, и не успели они еще привалиться к земле, как руки его приняли прежнее положение, а на площадке началась паника. Визжа пошел на двух ногах черный жеребец у коновязи, молотя передними пытавшихся вздыбиться лошадей. Площадка была пуста. Я один стоял. И он. И ребята у наших ног. Для них со снами было покончено. Он смотрел на меня, я ждал своей очереди. Он видел, что руки мои пусты. Что я готов. И не торопился. И усмехнулся гнусно. И тут я ушел от него, задыхаясь от скорости. Я проснулся.
А сегодня утром приехал в контору, где надо было получать разрешение играть. Там, в закутке, маясь от нехороших предчувствий, я увидел человека, и мне показалось, что кто-то ударил меня под колени. Нет, я сообразил, что выгляжу просто задерганным психом, этот человек вряд ли когда-нибудь пугал лошадей, мухи оставляли автографы на замшелом его черепе. Заваленный бумагами, он торчал в углу, как гнилой коренной зуб, и об него разбивались дымные облака. Он не то спал, не то в носу ковырял, его было плохо видно.
– Это кто у вас? – спросил я на всякий случай знакомого завсегдатая конторы.
– А бог его знает, – хладнокровно ответил завсегдатай, с большим удивлением разглядывая странную угловую личность. – Старик! – остановил он пробегавшего вдоль стены серенького служащего. – Это кто у вас такой?
– А! – захихикал серенький. – А ты не знаешь?
Он заглянул в угол и, тыкая в личность пальцем и попискивая от восторга, объявлял:
– Обломок империй. Уникум. За него антиквары ставили бы друг дружке ножки и отрывали ручки, если б узнали, что он тут на хранении. Произведен в свое время для работы с деятелями культуры. Инструмент идеологического воздействия. Как воздействует – никто не знает, но, по слухам, сбоев не дает. Не смотри что ржавый. Чего делает? Сидит. Иногда его вызывают, может, чтобы проверить: дышит или как. А? Да нет, он не слышит ни хрена, сопит только. – И побежал своей дорогой.
– Надо же, – изумился мой собеседник. И убежал следом.
Человек-пень, видимо, давно не приводился в действие. Да, пожалуй, и выбраться из свитого гнезда было ему уже невозможно. Там он вроде бы и питался, заплесневелая кефирная бутылка составляла целое с окаменевшими бумагами. Его можно было потрогать за свисшую, подернутую мхом губу. Я потрогал. Оглянулся. Никакой реакции.
И я успокоился. И уже уходил, когда из другого угла увесисто задребезжал доисторический телефон без циферблата. От произведенного им грохота взметнулась пыль, дым принялся отваливаться пластами.
– Сан Саныч! – осипшим голосом сказал тот, кто поднял трубку.
И вроде бы заскрипело несколько дверей, а это вставал из угла старикашка. Он встал, и все смолкло. По выпученным глазам даже потертых работяг было видно, что и они в который раз поразились гигантскому его росту, свисшим тяжелым плечам, лысому богатырскому черепу. Видно, в самом деле редко приводился он в действие.
Он вылез из своей конуры, прошел, волоча ноги, разбитый, неопрятный старик, никого не заметив, не заметил он и услужливо подсунутой салфетки, чтобы вытер заросший кефиром рот. Все ему было по фигу, потому что, что бы ни говорилось вокруг, что бы ни предлагалось и ни отвергалось, – делать свою Работу мог только он. Он ее и делал. Там. Он не здесь, он – Там работал. Это здесь он зарастал мусором, ржавел и плесневел. Там он был страшен и быстр. Он вернулся из снов в явь лишь потому, что раздался Звонок, который возвращал его на место, где он получал еще одну карту маршрута, пункт назначения, фамилию. Задание.
Он шел прямо на меня. Я оказался у него на пути. И он трудно наклонил голову. Он узнал меня и понял, что и я понял, что он понял. Что догадавшиеся долго не живут. Что теперь и я – в реестре. И что еще раз сунуться в заповедные места, где он выполняет задания, мне точно уже не светит. Может быть, мне еще и удастся обмануть тех, что охраняет путь. Но там, куда путь ведет, Там – работает он. И Там мне от него не уйти. И значит, жить мне придется – только здесь. И никаких снов. Полжизни – отрезано. Самой лучшей. А может, и единственно стоящей половины.
Нами себе сужен
Смех, страх.
Разве мир сужен
В наш крах?
Это нервы блажат…
А людям
Нужны сны.
Лежат на желтом блюде
Черные щеки луны…
Он ушел в голубое сверкание коридоров. Ушел, провожаемый насмешливыми взглядами, хихиканьем. И лишь я услышал, как над тяжелой его головой тихо и победно пропели литавры. Он шел прямо, без извилин. На деле они ему только мешали.
Вечером я вошел в квартиру, отперев ее своим ключом, темно было, звери все забились куда-то, меня не встречали, что-то не то обосновалось в квартире. Может, воры? Может, они до сих пор здесь? Я прикинул, каким предметом защищаться. Шагнуть в кухню, там на стене шпага, которая на самом деле кочерга, металл мягкий, но тяжелый. В принципе по башке можно съездить, пусть и согнется. Какой маразм! Тут я увидел в углу ее, совершенно замороженно смотревшую в окно. Я подошел, она была неподвижна и не дышала. Я решил, что она умерла. Ужас окатил меня с головы до полу. Я тронул ее пальцем, ожидая ощутить холод и твердость, и тут она повернула голову. На лице ее оказалась бессмысленная огромная улыбка, медленно и одним горлом она вдруг начала хохотать. Сердце мое разломилось, я заорал: «Прекрати этот идиотский смех! Что с тобой?» Собственно, мне и ответ был не нужен, я соображал, что, очевидно, она все обдумала, и вот оно, решение. Ничего подобного. Она была мертвецки пьяна, возле кресла стояла бутылка, в которой оставалось на палец жидкости. «Мне так хорошо, – сказала она, – ты не волнуйся. Я разговаривала с голубями, и они мне отвечали. Это так просто, у всех, оказывается, один язык, надо просто ему догадаться. Видишь ли, мне же надо с кем-то разговаривать».
Так. Хорошее решение. Если не с кем разговаривать, то можно и с птицами.
– Ну-ну! – сказал я. – И чего говорят?
– Ты помолчи, – сказала она, – я тебе сейчас все скажу. Я сейчас пьяна, и мне совсем не страшно, ты забудешь потом, что я хотела сказать, и я забуду, поэтому послушай меня, я все скажу тебе, только допью.
– Все! – рявкнул я, держась за левый бок, потому что что-то там просто ломилось под воротник. – Говори так. – И отодвинул ногой бутылку.
– Ну, ладно, – согласилась она. – Я, видишь ли, взялась съесть кусок не по себе. Я сама выбрала этот кусок, я выбрала тебя, я заставила тебя быть моим, но ты кусок не по мне.
– Это такой комплимент? – злобно спросил я, еще дальше отодвигая бутылку.
– Нет, – сказала она. – Ничего хорошего в этом для тебя нет. Это такой факт. Мне обидно, что он такой. Ты ребенок. Ты прекрасен, милый мой, маленький. Ты как звери. Надо, чтобы не было на земле этих двуногих, все усложняющих, запутывающих, терзающих друг друга и себя, на земле должны жить одни звери и ты. Вы чистые, вы безгрешные. Ты знаешь, что ты – бог? Не знаешь… Ты – мой бог. У меня есть религия, в которой ты – мой бог. Но ты живешь не свою жизнь, тебе нужна другая. Я все постараюсь сделать для тебя, чтобы у тебя была эта другая жизнь, я буду жить ради нее. – Тут она свалилась на пол, и бормотание ее стало невнятно. Она что-то пела, смеялась, и смех ее был замечателен. Она была прекрасна с этим глупым от счастья лицом, с глазами прозрения. Я приволок подушку, засунул ей под голову и сказал: спи, зараза. Она и заснула. Вот какие дела.
Тема
Жил-был мальчик. Две головы, четыре уха. Рук четыре, туловища два, а попа одна, общая, и из нее – две ноги, все как у людей. Когда он родился, его папа и мама просто обалдели. Но они быстро пришли в себя и стали счастливы. Потому что, как это ни удивительно, он оказался тем, о чем они, каждый про себя, и мечтали.
Видите ли, папа был принципиальным и последовательным борцом за теорию коллективного воспитания в условиях постоянного повышения деторождаемости. Он был лектор. Он был пропагандист и автор брошюр на тему выращивания и воспитания детей прогрессивным групповым методом. Он был сторонником системы закаливания и самоорганизации детей. Папа не мог позволить себе получать деньги за то, во что не верил, поэтому он всегда верил в то, за что получал зарплату. Соответственно, он намеревался стать отцом для начала минимум двух детей. Но мама не смогла родить ему близнецов или двойню, хотя очень старалась. Вышло больше одного ребенка, но меньше двух. Так уж вышло.
Мама снаружи выглядела вполне современной женщиной, не чуждой последних слов педагогики и пропаганды. Однако внутри мамы таились темные и низменные собственнические инстинкты, унаследованные от дремучего прошлого. Ее раздирали пережитки. Ей на самом деле хотелось одного ребенка, чтобы на него молиться, выполнять его прихоти, бессовестно нянчить и тетешкать и только на него единственного излить всю благодать. Но если бы об этих помыслах узнал папа, он бы маму просто убил. То есть он задушил бы ее собственными руками. Но к счастью, он об этом так никогда и не догадался.
Он никогда не узнал об этом, потому что в наше замечательное время, когда наука и техника достигли небывалого развития, сбываются все мечты. Вот так, в результате нашей удивительной жизни несовместимые желания мамы и папы совместились. Совместный плод их индивидуальных усилий полностью удовлетворил все их запросы и потребности. Это вышел как бы один мальчик и как бы сразу два. Это было поразительное достижение. Это родился новейший ребенок, подходивший для любых методов воспитания, причем экономически выгодный.
Смотрите сюда. Сначала папа пошел в местком и получил пособие в размере не тридцати рублей, как полагалось на одного новорожденного, а сорока пяти. На шестьдесят мальчик не потянул, так как налицо было все-таки скорее полтора мальчика. После чего папа моментально подал заявление в райисполком, и вследствие постановления горсовета, разрешавшего расширять жилплощадь лицам, родившим близнецов, а из пеленок виднелись именно две головы, буквально в течение года его счастливая семья получила новую двухкомнатную квартиру.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.