Электронная библиотека » Владимир Чернов » » онлайн чтение - страница 12


  • Текст добавлен: 21 декабря 2013, 02:40


Автор книги: Владимир Чернов


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)

Шрифт:
- 100% +

И тут мост налетел, заревели косые черные фермы. Заорали. И паника дикая, желудочная кинула меня вверх, подняла над крышей, положила, и я долго лежал, подставляясь вновь начавшемуся дождю, который горяч был, и пар поднимался надо мной, и мышцы, сведенные судорогой, наконец отошли и млели в живой боли.

Далеко видно с крыши вагона. Все само навстречу бежит, и воздух заходит в легкие сам. Тьма упала с небес, исчезло движение, самый смысл его. И ты висишь меж землею и небом, и клочья туч несутся сквозь тебя. Окна внизу зажглись, теплы и полны разговором купе. И этот свет погас. Поезд заснул и несся вперед сквозь сны.

И тут оно настает. Когда изжеван и грязен лежишь ты, впитывая через тонкую крышу дух оплаченного, узаконенного сна. И прямо под тобой, на расстоянии руки, раздетое, сном поваленное, дышащее тело. Оно мнит свою безопасность, что грезится ему? Оно даже не догадывается, что прямо над закрытыми его веками зависло маленькое злобное, потерявшее страх животное, которому открыто и небо, и тьма и которое вольно в его снах. И вот я начинаю прыгать всем телом, биться о крышу, и наконец снизу раздается этот сладкий безумный крик. Это я – его кошмар.

Тогда зачем бежать, если я умею висеть беззвучно, усыпляя крылами? Я ниндзя, распластавшийся по потолку кружевной тенью. Кошка, возлежащая томно у зубчатого крохотного отверстия в углу. Бок ее поднимается и опадает, как опахало, глаза смежены, вялость и нега пропитала члены, растекающиеся по полу. Но шорох – и стальная пружина кидает вверх пятнистую ленту, и все четыре лапы, ставшие втрое больше от когтей, – падают в одну точку, крепок и страшен удар, а зубы аккуратно прокусывают затылок взвизгнувшей жертвы. И крышка.

Вот какую игру я начал играть. Я потом у нее спрашивал: ты заметила, как я тебя обкладывал?

– А ты меня обкладывал? – удивилась она. – Бедный. Как у тебя все сложно. Я другое заметила – глаза у тебя прозрачные, а внутри чернота. Я подумала: он несчастлив. И свое несчастье он переплавляет в зло. Но зачем? Чаша и так полна. А зло все сочится в нее отовсюду и стекает уже через край. Я подумала – а удастся сделать его счастливым? Счастливые добры.

– Но они часов не наблюдают. Им ни до чего дела нет. Лишь зло заставляет делать поступки.

– И где же они? – Она прикусила губу. Она разозлилась. – Ну, делайте ваши поступки, господа! Так бы ты и сидел в своей засаде, дурачок, если бы добыча тебя не пожалела и сама себя не застрелила из твоего же ружья. Тут уж ты, конечно, вылез из куста, долго кричал по-индейски, соплей-то было, соплей! Хилое у тебя зло. Ты себя в себя засадил. Там, внутри, страдания свои собираешь, выскребаешь из сусеков, изгибов, в комочек скатываешь, в пальцах мнешь, пробуешь на зуб, исследователь, и – утешен.

Понимаете, козлы, она меня спасать собралась. Это к тому, что всю мою неправильную жизнь меня спасали. Стой! Спасем! Всю жизнь я жил с этим неслышимым окриком позади. Как наколка он у меня между лопаток. Хрен вам большой в награду, спасатели, комсомольцы-добровольцы!

Неужели поймают на старости лет, скрутят и спасут? Рот в рот вдохнут чего надо, выдавят ногами формализм, вставят содержание, могучий стержень, и будет мое тельце на нем болтаться, как на пуделе пиджак. Неужели?

Вот жизнь моя стоит передо мной, вся неправедная, как девочка после клиента с червонцем в лапе. Вот я перед нею. Какое же может быть нам спасение? Подворотня – наша родина, сынок. Колыбель и могилка. Оттуда – вышли, туда – войдем. Хавай, хавай, рогатый!

Где вы, мальчики и девочки со стометровок? Мы трубили вам новую эру. А теперь нас горсть. Где остальные? Под каким вы все одеялом? И когда нынешнее синтетическое консерваторское семечко, неведомым ветром занесенное в наши овраги, напарывается на меня, я ему говорю: «Куда ты, папаша? Посмотри на меня внимательно: я ветеран с самого страшного поля битвы на свете!» А он улыбается вежливо.

И вот Девочка принялась за меня. Кто этого ожидал? Только не я.

Однако наступает зима, дачи пустеют, и на них становится можно ехать.

Глаза мои шарят по вагону: где же знакомые? Опять их нет. Жутко не везет. А какую мирную, почти супружескую чету могли бы они наблюдать? Зато она невозмутима, то есть просто на все человеку наплевать! Еще бы, все, что она ни делала, всегда и во всем было лучшим решением изо всего, что могло грянуть в чью-то башку. Обжалованию не подлежит.

Я боюсь, Пианист и по сию пору ни бум-бум, и не потому, что отвечает доносящим: де подите вон, милостивый государь, и вдогонку что-то про жену Цезаря. Нет. Ему и рассказывать-то никто не станет. Никакого удовольствия. Он даже не поймет, о чем ему талдычат.

Снег по колено, у магазина собаки собирают с приезжих колбасу, алкаш хрюкает, мы берем бутылку, яблоки, и всем вокруг ясно, и кто мы такие, и зачем все это берем, и теткам, пришедшим за буханкой хлеба, и продавщице, заворачивающей двести граммов сыра в оберточный лоскут и предлагающей сыр порезать, чтоб ловчее было, и собакам, потому что такие, как мы, их и питают.

Дачу замело по крышу, калитку не откопать, торчат лишь верхние планки, я ложусь на них животом, валюсь на ту сторону, выныриваю, вытряхиваю снег из ушей, она кидает мне сумку. Прыгает сама, роняю ее, ищу в снегу, нету нигде, ау! – выныривает из сугроба, как тюлень, рот до ушей, щеки мокрые, до сих пор у меня на губах и талый снег, и вкус щеки ее и прилипшей прядки волос.

Эта выпрошенная дача, неведомо куда запрятанный ключ, не проворачивающийся смерзшийся замок, дрова из старых досок, рам, с гвоздями и шпингалетами, холод в дому, печка дымит, оттаивает засыпанный снегом дымоход. Наконец-то разгорелось, разобралось, малиновые отсветы упали на стены, мы пируем и совсем не заняты тем, ради чего сюда забрались. Бедный хозяин!

 
Here come my baby, she makes me feel so bad.
Here come my baby, she makes me feel so bad.
But I love her so much some way, boy, that just made me mad.
 

В малиновых отсветах стояла она у стены надо мной, кожа налита оранжевой водой, ноги уходят ввысь, далеко, как янтарные сосновые стволы, на животе затаилась круглая тень, рука легла в углубление между бревен, волосы падают по коричневому дереву, цепляя прядками торчащий в пазах мох. Она – как чистое это дерево и нежный мох в пазах. Сосок одной маленькой вздернутой груди рубиново горит, тени бегут по телу как крылья.

А ведь она меня достала! Хорошо, сказал я ей, пойду к твоим гребаным врачам, сам не смогу, пусть колют, пусть зашивают, мне все равно, завязываю наглухо. Честно, больше ни капли в себя не волью. Вижу свет и вижу тьму!

И ведь пошел. Как они обрадовались!

Белые стены, черные халаты.

– Здорово, ребята! – сказал я им. – Старый алкоголик пришел к вам сдаваться. Колите в меня свое забугорное средство. Вперед, ко всемирному протрезвлению ото всего!

Они прямо застонали от счастья.

– Сейчас! – кричат. – Момент! Ну, средство у нас! Валит коней! Но упаси боже разгласить. Только для тебя. Тут где-то одна ампулка завалялась, последняя, для себя оставляли, а, зараза, под диван закатилась, сейчас мы ее веничком. Гони подкожные и ложись.

О’кей, говорю, достаю все подкожные, все, в трубочку свернутые, нате, говорю, мне теперь ничего уже не нужно, ложусь.

Он мне – бах! Я – ничего. Он говорит: ты чего? Я говорю: ничего. Он говорит: как это так, ты должен моментально с катушек долой. Средство проверенное, сердечники вообще копыта откидывают, вон, видишь, сестричка на стреме стоит с кислородом, а я откачиваю. Не, говорю, я не сердечник. Ну тогда, говорит, я тебе всю правду скажу: больше пить не сможешь, попробуешь – околеешь! Ну, как? Да ничего, говорю, я бы и сейчас выпил. Ах, так ты, говорит, еще и на понты берешь? Тогда налей ему, Лена, сосудик. Лена подносит в мензурке. Я – хлоп! Хорошо прошло! Он дар речи потерял, даже на человека стал похож. Руками показывает, мол, Лена, гони еще одну. У него уже научный интерес проснулся. Я – хлоп вторую! Ага! – закричал он бешеным голосом, – завалили!

Я хочу встать и дать ему по набалдашнику, а уже не могу. Все вижу, все слышу – пошевелить ни рукой, ни ногой не могу. И от невыносимости его победы сердце у меня перестает шевелиться.

Тут я его и одолел. Он вдруг замер, ко мне ухом припал и начал зеленеть. Кажется, говорит, мы его кокнули, нежелательный прокол в нашей нелегальной практике. Лена, гони кислород, а сам наваливается и начинает давить мне грудь, сердце выдавливать, чтоб оно насильно закопошилось.

А я уже ничего не хочу. Ни жить, ни помирать. Ноги и руки мои по-хорошему так пухнут и уже висят где-то снаружи, еще не улетели, а мне так без них свободно и легко. Так славно мне, и единственное, чего я хочу, – сказать этому дурилке, чтоб оставил меня с моим распадающимся организмом одних, у меня, может, ничего слаще этого разложения не было, но он не унимается, стряхивает трудовыми движениями со лба хорошие крупные капли, кряхтит, матерится, давит и вдруг хватает шприц и в самое сердце мое засаживает иглу. По рукоятку.

Все-таки он меня победил. И я отмокаю, потихоньку склеиваюсь, и драться уже не хочу, ничего не хочу, я уже перевоспитался, бухой я, и все вокруг серое, бурое и малиновое.

Когда тем летом мы первый раз, не сговариваясь, пошли в одну сторону, в метре друг от друга, как в детстве, ничего друг другу не говоря, забрели за какие-то заборы, в какие-то толпы лебеды, крапивы, в драные кусты, в какие-то огромные дощатые катушки из-под кабеля, за которыми пили изгнанные из домов алкаши, я подумал, надо же, ведь я и сам мог сейчас оказаться здесь, с этими ребятами, нажраться, а я, как чистый, иду с девочкой, с настоящей, и мы с аборигенами уже не братья по неразуму, а разные расы, касты, у них другая родословная. И вдруг за катушками деревья настали, проглянула высота, справа внизу электричка набежала и закатилась за поворот. Потемнело в глазах. И стало сбываться. Я понял, что все наконец можно. Можно протянуть руки и сделать то самое.

Но тут выяснилось, что сделать я уже ничего не могу, какие там руки, протянуть я мог только ноги. Язык мой сморщился и скрутился, обесслюненный, извилина заскребла по сусекам, выискивая какую-нибудь завалявшуюся байку. Прямо за кожей моей началось всеобщее паническое бегство. Надо бы взять ее за плечи, чтоб запрокинулась голова, и напиться. А я – как отсиженная нога. И я начал оседать, ноги от ступней принялись расползаться киселем. Я схватился за нее, чтоб не опрокинуться, и так, обдирая ее руками, сполз на колени, а в ладонях вдруг оказались эти две персиковых дольки. Сами в руки упали. Обморок. Ну! После этого еще и жить?

Ночью мы бежали, оставя выстывающую дачу, и ветер задул, погнал по заборам снежные простыни. На последнюю электричку. Идиотская песня. Расписание было предусмотрительно пришпилено над койкой кем-то из предшественников. Из него явствовало, что наблюдать часы все-таки стоит, поскольку ночью в город не идет ничего, до утра. Время последнего поезда подчеркнуто жирным красным карандашом, ниже линии – примитивно изображенная конфигурация из трех пальцев.

Обычно мы успевали. Еще и гуляли по перрону. В городе чмок в щеку – и мы посторонние ребята. В этот раз что-то сломалось. Часы ли мои (у нее сроду не было часов), поезд ли, но мы все гуляли, потом пели песни с какими-то косыми ребятами в ватниках – под гитару, потом общались со здоровенной собакой, совершавшей моцион совершенно самостоятельно, наконец дошло, что никаким поездом не пахнет и надо топать обратно.

Ночью печь просто раскалилась, из нее сыпались, крошась, кирпичи, в углах шуршало, ветер выл в трубе на луну. И ни о чем не говорили.

Как же она потом объяснялась с Пианистом? Меня, помню, очень это занимало.

Ох, одно время занимали меня эти ребята! Просто донимали. Сакс, пожалуй, даже больше. Под общий облез проходил он сквозь окружающую его действительность. Завешенный гривой и бородой. Сквозь парадный подъезд своего института, мимо вахтеров, откидывавших зевальники до колен. Как они его туда пускали? Боялись, что за палец тяпнет и в судорогах забьется? Что там общие кукиши окружающему, он ему просто в морду плевал, самим фактом своего существования. Может, ему попался какой-то ненормальный институт? Он там еще чем-то и руководил: «Дорогие товарищи, с чувством глубокого удовлетворения и законн…хррдости…» Все засыпают. Или, наоборот, они там валялись все? Может, они все, дружным коллективом, играли в замечательную эту игру?

Потом он садится в драную свою машину… Черную «Волгу» спокойно видеть не может, тут же начинает обгонять, хоть по встречной. И никто никогда его не останавливал, гаишники шарахались от этой сноповязалки, может, думали, что это коверный на собственном ходу дует из цирка на «Мосфильм»? Какой-то хмырь продал ему права и целый вечер на пустыре показывал, чем на что нажимать, а к ночи пригнал под окно это перпетуум-мобиле, утверждая, что оно – чистокровный «Фольксваген», рожденный инвалидной коляской от «Спитфайера».

Средство передвижения било в одиночестве копытом под окном, просилось на травку. И вот он вылез ночью из окна без порток, залез в эту сивку-бурку и попилил по Садовому.

А утром была суббота, он влез снова и покатил на нем на репетицию. Шансов уцелеть у него не было никаких. Ехал, видимо зажмурившись, у подъезда мы его вынимали, поскольку руки и ноги свело. Потом отошел и начал кататься дальше. Самое интересное, что и в него никто никогда так и не въехал, видимо, издалека засекали и объезжали кругами. Вот он вечером фисгармонию свою накачает, надует, клавиш один воткнет и сидит, слушает, отдыхает от дневного катанья. Переживает.

Почему же его она не взялась лечить? Тут затемнение. Впрочем, он сам кого хочешь залечит и венок на могилку принесет за свои. Он в жизни способ знает: ему не нужен никто. А я этого способа не знаю. Потому, когда она исчезла вдруг, так же, как и возникла передо мной, может быть, кто-то еще нуждался в излечении, кто? – так я и не узнал, – разбился весь мой стеклянный мир.

Да, вести себя по-человечески, когда женщина уходит, не умеет из нас никто. Тут начинается такая ломка!

И чем дальше ломает, тем безнадежней. У-у-у! И тесней деревья. Гуще тишина. И серые тающие тени смыкают круг, и вот уже первая пара желтых огней преградила путь. И – все. Второй попытки в этой спортивной игре не бывает.

Интересно, а на что я рассчитывал? На любовь до гроба, дураки оба? Мне бы петь и смеяться как дети. Ведь уцелел. Ну и драпай в темпе, прижимая лапками к груди то, что отвалили. Нет, хочу в ту же воду дважды и трижды, в ту речку, откуда еле вынырнул, топиться хочу бесконечно. Господи, как же меня пилило, сверлило и фрезеровало!

Протаптываю тропочку к самой чертовой маме, от которой и пошла эта беда, чье чрево и породило всем назло это чадо. К сидящей копною старухе, которая относится к моим завываниям под окном с юношеским интересом. Иногда разве только швырнет объедком и смотрит глазками: попала ли? И ведь пожалела, и в дом пустила. Рассказывай, рыцарь бледный. Колись. Ах, какая романтическая история! А Девочка тут в дверь и звонит, а дверь открываю я. Здрасьте, я теперь живу у мамочки, устроился котом. Вместе ворожим, мурлычу, к ночи пускаю искры. А ты меня, значит, бросила?

Чего-чего? Тебя саму Пианист бросил? Ага! А ты взамен – меня? Какой-то уж слишком большой разброс, тебе не кажется? И не взамен? Ах, это ты меня пожалела, хотела спасти? Ты ему, между прочим, рога наставила! Рожки, красные сапожки! И говорят, не со мной одним, говорят, много нас, таких. Нет, мне не стыдно, а чего тут стыдиться, я восхищен! Подлость? Какие знаем мы слова! Боже мой!

Мы с мамочкой почему-то очень громко кричим. А она стоит у стены зеленого цвета, подобранного под ее щеки, или она щеками научилась менять колер у окружающих плоскостей? И одними губами говорит мне… Атас! Тут происходит один раунд. И круг завершен. Все получают по морде.

 
Bye, bye, I guess I’ll be on my way.
Вот именно: Bye, bye, I guess I’ll be on my way.
I guess I’ll never be lucky… women will always have their say.
 

Вот я и написал наконец ту бумагу. Долго за мною ходила эта сволочь, все убеждала: не напишешь – хуже будет. Тотальный стук на Пианиста. Чем он их так достал? Чего только не было в той бумаге! И про пьянки, и про буржуазное разложение, и про антисоветские анекдоты, и про подпольные концерты, и про торговлю валютой и штанами, и про нестерпимое желание бежать из нашей замечательной страны сразу во все четыре стороны света.

В общем, на Пианиста, как я понял, они собрались наступить всей подошвой. Хотя по большому-то счету, ну что они с ним такого могли сделать? Посадить – не посадят, опоздали с эпохой, ну сделают его невыездным, ну запретят гастроли, ну закроют вообще нашу музшарашку, ну… Оно и так все катилось под крутую вшивую горку.

Но конечно, в рожу им – и Саксу, и Пианисту – плюнул: за ваши консерватории, за вашу дремучесть, за Родину, за Сталина, за мою Девочку, за то, что дали и отняли, за то, что вытащили из грязи! А не надо было тащить! Из грязи не получаются князи. А вот из князи действительно можно при желании много наделать грязи. Интересно, они догадались, что был стук и кто стучал, или только что-то подозревали?

Это когда его уже принялись таскать по разным конторам, Пианист начал играть свою японскую штуку, когда мы с Саксом линяем, уходим в кулису, вроде как покурить, и он остается с тремя ритм-ребятами, и сидит в своем углу за фоно, свет почти весь вырубается, так тени какие-то, и он сидит и трогает клавиши, и они капельками отзываются, падают куда-то, и этими капельками он плачет о страхе своем и одиночестве, но так плачет, что вроде бы смеется.

А эти трое в другом углу, во мраке, в заговоре, на него посматривая, перешептываются, перемигиваются и постукивают своими палочками, гвоздиком о треугольник, откликаются оборванными тьмой гитарными полузвуками, все там шорох и костяной бамбуковый дождь, и царапанье металла по стеклу. И уже поднимается ветер, и несется через бурый тростник, насквозь, гудит в голых тростях его, руки зябнут, и в завывах беды все постукивает негромкий бамбук, и наконец становится видно, как те двое стоят один против другого, неподвижные в этих сметаемых ветром космах серой травы, и мечи уже всажены в руки, длинные самурайские катана, и на мертвых лицах, как во сне, медленно поворачиваются глаза, и в них – первый взвизг, первый прыжок и первый удар.

Лишь один, потому что одного достаточно. И оттого не торопятся, и всматриваются друг в друга медленными белыми глазами. И это длится вечность. И он всегда не выдерживал и начинал плакать и прятать лицо, заслоняя его плечом, и никому не видно, как он плачет, но я смотрю на него из тьмы, слившись с какой-то шторой, среди картонных стен и веревок. И он упирается в мои глаза. И не хочет смотреть, и потому приподнимается и прячет лицо свое под откинутую крышку рояля, и руки засовывает туда до плеч и шарит там по струнам, и струны гудят и воют под пальцами, и тогда он начинает лупить по ним ладонями, чтоб прекратить муку, и вдруг кидается за кулисы, согнувшись вдвое, высоко поднимая коленки, унося в согнутых руках мокрое свое лицо, и уже не выходит на аплодисменты и свист, просто сидит там, возле пожарного ящика, спасая лицо в ладонях.

И всякий раз он называет это по-разному. Один раз «Паутина», потом почему-то «Дерево», но никогда так, как это называется на самом деле. А называется это «История одной мести». Кода.

Лето, мы играем в Ялте, она там в чем-то снималась, в каком-то кино, очень киношники ее вдруг полюбили. И вот лежит на песке, возле нее валяются охреневшие от съемок оператор со звукооператором, острят, прямо кровь фонтанчиками. А она сложила ноги свои невозмутимые, невероятные, невозможные свои, дружка на дружку, и смотрит на воду печально и строго.

Я говорю – мадам, не подберете ли вы ваши замечательные копытца, чтобы я мог до моря добраться. Она на меня даже не посмотрела. Вот уж кто точно обо всем догадался, так это она.

А всего лишь лето назад мы с ней закатились на какие-то кулички и уже нарочно опоздали на все поезда, само вышло, без сговора, просто возле церквушки какой-то лазили. На ладони ее посадишь, к выбитому окну поднесешь: ну, что там?

– Темно, – говорит, голос, как у птицы ночью, – лики.

– Айда туда! – Находим лаз. Лезем. Ночь холодная настала, пошли искать стожок. Долго шли, по пояс в тумане, ноги насквозь, вот-вот светать начнет: нет лежбища.

Ан – сереет, стоит прямо перед нами, ладненький такой, вышел из тумана. Стожок-молодец. Влезли, начали устраиваться, а – фига. Стожочек специально для расковыривателей. Сверху он травкой припорошен, а внутри в дерюги закутан, фанерой заложен и проволокой скручен, как военнопленный. Я эту проволоку зубами изгрыз, фанеру ногтями исщепал, травку из щелей натаскал, очень торопился. Ноги ей мокрые закутать, потому что дрожала, как кофемолка. Но тут солнышко забрезжило, стало угревать, и впали мы в дрых. Без задних ног. Такой надежный богатырский дрых.

Глазки продрали, а вставать расхотелось: оказался наш стожок прямо перед домом с завалинкой, на завалинке сидит дед, держит в зубах козью ножку и нас дожидается. От нетерпения уже яму вырыл здоровой орясиной, которая, видимо, служила ему в бедах личным оружием.

– Слазь! – командует нам дед кавалерийским голосом и пускает из самокрутки боевые пары. Я сползаю на заду по стожку к дедовым валенкам, на морде моей уже зарождается песье выражение, но – чудо мое! Она спархивает на землю с небес, она радуется боевому деду так, будто это ее собственный, родной, давно не виданный, и тот – готов! Даже до станции проводил.

Все у нас чужое и ворованное. Всяк со своим, перехваченным – в углу, спрятавшись от соседа. Жрет, урча и чавкая. И вот мне интересно – что Ты с нами, такими, будешь делать теперь?

Соло ударника
Она ничего не может исправить
 
Слушайте, котята!
По полю самой страшной битвы на свете,
Где люди осколками клыков рвут глотки
Поваленным наземь собратьям и выкусывают позвонки,
А пожираемые смотрят в небо изумленно и немо,
Где ворон, наклевавшийся глаз, не в силах взлететь,
Покачиваясь, бродит в клетке из ребер,
Где ночью совы спугивают с трупов пирующих крыс
С красными угольками на острых рыльцах,
Как лунный свет, касаясь всего и все омывая,
Проходит девочка с прозрачными глазами.
Она ничего не может исправить,
Она никого не может спасти,
Она может лишь предложить тем, кто завтра умрет,
Свое угловатое подростковое тело.
Она оплакивает павших.
Имя ее – Милосердие.
Там, где умирает земля,
Где корень, от которого отрезали березовое туловище,
Ворочается в земле, вслепую истлевая,
Где сумасшедшие старухи, заблудившиеся в паутине дней,
Костяными руками разводят тенета,
Распутывая слипшееся время,
А во рту их шевелятся одинокие зубы, перекусывая слова.
Важно ступая,
Проходит девочка с прозрачными глазами.
Она ничего не может исправить.
Она ничем не может помочь старухам,
Но они отражаются в ее глазах.
И этого совершенно достаточно.
Ее волосы как желтая трава,
Ее маленькие ступни, как капли, остужают тлеющий череп
земли, захлебнувшейся видениями.
Имя ее – Милосердие.
 
 
Мы еще можем иногда называть себя братьями,
Потому что у нас есть сестренка,
Имя ее – Милосердие.
 
Второе соло саксофона
Искусство умирать

Они говорят, жизнь – непереносимая штука. Все от нее умирают. Они говорят – едва родился человек, жизнь начинает за ним охоту.

Они заняты самосохранением. И потому в драке у них побеждает тот, кому себя не жалко. Нет для ментов страшней зверя, если прикажут брать, чем урка, которому грозит вышка.

А самураи – как умерли в начале карьеры, так теперь каждое утро глазки продерут, а перед ними награда: еще один новенький день. Тридцать шесть зубов, от плеча до плеча: хой-хой! Яа-пона мать! За что, Господин? А… так, пользуйся, пока я добрый.

Вечером в койку уже противно ложиться, чтобы спать. Только пригреешься, замок на входной двери тихо-тихо поворачивается, щелк! Дверь – скрррип, и входит какая-то сволочь: копытцами цок-цок. Войдет, посопит и куда-то денется. Вчера подошел совсем близко, над лицом наклонился и так – слева направо медленно обнюхал. Адреналин меня, зажмуренного, подкинул – до сих пор не пойму, как перекрытие уцелело. Разжмурился – никого. И главное, я уж привык, чего меня нюхать? Умирать я натренировался. Как это делается? Рассказываю.

Вот душа твоя всажена в толстенькое двухгодовалое тельце, которое мчит по дедову саду к бочке с водой, чтобы открыть в ней военно-морские действия. За тобой, на конце веревки, сломя голову, переворачиваясь через корни, несется деревянный танк с гвоздиком на месте пушки. Захлебываясь соплями.

Вот врытая в землю бочка с темной водою, по которой движутся, не намокая, пуская лилипутскую волну, торпеды-водомерки, половинки стручков акации, кораблики, лодочки, корытца, и можно, перегнувшись через край, увидеть темную свою физиономию, лежащую на дне. Запрокинутый мир, существующий на зыбкой грани между тьмою и светом, на той пленочке, где, вздрагивая, образуется пятно сознания и всматривания. Неверное отражение плотного, тяжелого разноцветного мира вокруг, полного звуков, запахов, шевеления. Из бочки глядит твоя душа, и этот одинокий глаз в саду, отражающий небо, – место сообщения с ним.

По радужной оболочке проплывает шелуха жизни, натыкаясь на белые пузыри, но ничто не колеблет лица, лежащего на дне. Желание разглядеть его, узнать, слиться – втягивает, и – втягивайся, голубчик, растут, приближаясь, глаза, – и все исчезает вдруг – вот как жизнь заглатывает любопытных, и уже одни только ножки в желтых пластмассовых сандалиях трепыхаются немножко над черной водой, в которой бьется потерявшее было страх тельце, вырываясь из холодного сгустка познания, заключенного в бочке. Но вот исчезают и сандалии, и водяная пленка обретает покой, и только бегает вокруг бочки по обтоптанной траве, тычется гвоздиком в шершавые влажные ее бока потерявший хозяина танк.

Но пленка лопается, и я выплываю. Тело само что-то сделало.

Я выплываю, пропитанный горячей водой, она быстро остывает, озноб, окна заклеены, за ними зима. В палате холодно, шесть коек вокруг.

Шесть взрослых дядек заняты собой, четверо – ходячие, они уже поправляются, в палате стараются не сидеть, на меня не смотреть, я из другой категории, я – еще неправленный. Пятый – огромный старик, горою вздымающийся под своим желтым байковым одеялом, у него вырезано что-то важное, поэтому он недвижим, судно ему подсовывают две санитарки, беззлобно ворочая его, как разлапистый пень, поддевая ручками носилок, рычагом, корни рвутся, он храпит, но выкорчевывается.

Шестой спрятан за ширмой. Туда к нему, предварительно сосредоточившись, заходят врачи, сестры носят кислородные подушки, сам шестой молчит, подавать звуки он начинает лишь раз, низко и утробно рычит, отчего его сразу же переносят в коридор, выносят долго, он оказывается длинным-длинным, с длинным же лицом, состоящим из двух складок, посреди которых как парус высунут нос. В коридоре его обставляют той же ширмой, а вечером выносят и оттуда, в аут, так больше и не зарычавшего, накрытого простыней, возвышающейся в той месте, где нос. Больше он на сцене не появляется. Ширму возвращают в палату и за нее переносят меня.

Мать кормит меня тоненькими розовыми виноградинами, такими извилистыми и протяженными, что от каждой ягоды, как от сосиски, можно откусывать кусочки. Больше я такого винограда не видел никогда. Откуда он взялся там, зимой? И почему-то вместо того, чтобы его кусать, я слабо думаю о том, что, попадись он мне раньше, я бы сожрал его не по ягодине, а горстью, вместе с ветками. Где она его достала?

Моя беспомощная мать, вечно куда-то усылаемая, в какие-то командировки, сующая меня соседкам, чтоб не затерялся. В моей жизни она возникает из бесконечных отъездов, возвращает меня себе, мы едим с ней ее замечательную лапшу, всегда лапшу, которую можно мгновенно приготовить. Она боялась своего начальника до паники, до тихого ужаса, до домашних истерик, их видел только я и начинал бояться матери, мы становились разъединены.

У нее были еще два страха, как я понимаю: она боялась остаться вдруг совершенно одна, без меня, и леденящее отупение перед больницей, куда надлежало обратиться для моего исцеления, поскольку уже с год время от времени меня притаскивали домой, свернувшегося в клубок и скулящего, что-то случалось в моем животе. Она говорила: ничего, ну, потерпи еще, и я изо всех сил сжимал животом боль, но лишь мать набиралась храбрости отправиться к врачам, боль исчезала. Потому что я тоже боялся. Наследный страх – лучшее средство от животной боли.

Однажды я скручивался и орал так долго, что она пересилила себя и меня привезли в место, где ты становился просто пустяк и ничего сам уже не решал, детские врачи, жирные старухи, осмотрели мое грязное тощее тело и, потискав живот, который немедленно перестал откликаться на прикосновения, поскольку страх парализовал боль, тут же вышибли как симулянта.

Дома боль вернулась, но мать уже не решилась еще раз испытывать терпение старух, и я валялся дома; на третий день, когда меня, воющего и впадающего в беспамятство, привезли снова, было уже поздно. Старухи сразу достали ножик, залезли внутрь, а там уже все разлилось. Называется перитонит. Нет, вряд ли их это смутило, они понимали, сколь беспредельна их власть над этой растрепанной женщиной, насмерть запуганной параграфами.

И до сих пор, как бы ни крутило меня, едва возникает на горизонте спаситель в белом халате, внутренняя наследственная дисциплина командует боли: на место! И та исчезает с проворством битой собаки.

Любила ли меня мать? Не знаю. Она за меня цеплялась, это точно, это было, но чуть что, оставляла где попало. И тут же извивалась от невозможности достать денег, она никогда не могла их заработать, всегда гроши, что-то где-то вымаливала и приносила. Тешила, нежила и била меня, когда срывалась вечно взведенная внутри нее пружина. Впрочем, и я был не сахар.

Румяная жаба с ножиком весело разворотила мои кишки, поискала, где там зловредный отросток, но он тоже так, видимо, ее боялся, так удачно спрятался, что найти его уже не представлялось возможным. Ну, животик она аккуратно зашила, но все никак не могла успокоиться, что же это за финтифлюшка, которая сумела увернуться от нее, опытной разрезательницы детей. Поэтому через пару дней она снова все расшила и опять долго искала негодяя. Увы! Так и остался при мне мой храбрый отросток, до сих пор, вот он, пошевеливается, молодец удалой, хоть она и в третий раз подступала с ножиком, но ей помешала вторая старушка, которая задумала поставить другой научный эксперимент: она придумала, как вытаскивать из моего уже зашитого живота перитонитовый гной длинной иглой, почему-то через легкое, видимо, чтоб усложнить задачу. К сожалению, легкое вскоре заразилось, отчего позже пришлось разрезать меня уже вдоль и поперек, ломая и вытаскивая ребра, чтоб отрезать пришедший в негодность легочный кусок.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 | Следующая
  • 4 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации