Текст книги "Искушения и искусители. Притчи о великих"
Автор книги: Владимир Чернов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)
Причем ни из одного ребра женщины так и не сделали, видимо, мал я оказался для производства женщин. А может, и сделали, но мне не показывают? А первая румяная жаба все рассказывала полоумной моей матери, что вот-вот поставит меня на ножки и я побегу по дорожке, и приносила мне из личного огорода то спелый помидорчик, то яблочко, показывая всем, как она ко мне неравнодушна, отчего и я чувствовал к ней приливы нежности и тоску оттого, что ничем не могу порадовать бодрую старушку, поскольку помираю день ото дня и никаких помидорчиков уже не хочу, потому что жду очередного протыкания полуметровой иглой и хлороформа, тягучий вкус и запах которого преследовал меня много лет и до сих пор, если вдруг услышу его в какой-нибудь заштатной больничке, сразу ноги отваливаются и тянет травануть, и чудится эта необыкновенно длинная, готовая проткнуть меня игла.
Мать не знала, как благодарить замечательную врачиху. Она, взяв для храбрости тетю Клавдю, подлавливала ее на улице, чтобы из-за угла всучить ей взятку в виде масленки, до краев заполненную сливочным маслом; где они его взяли? Сами сделали? Из молока тети-клавдиной Зорьки? Но даже я понимал, что это плохая взятка, маленькая, не настоящая. Я не говорил этого матери, хотя она советовалась со мной, что бы такое врачихе дать, а что со мной советоваться, я же знал, что у матери все равно ничего нет.
Вскоре все это меня вообще перестало интересовать, я плавал в своих дымных забытьях, поджидая, когда все это хоть как-то, но закончится. Добрая старушка знала, как, когда и чем, потому масла не брала, поджимала губки, приводя мать мою в состояние судорог, поскольку та сразу переставала понимать, как же еще можно выразить спасительнице свою признательность.
Однажды, выключившись из серой бредятины, я обнаружил возле койки еще одну мою тетку, Таню, сестру моего убитого отца, взявшуюся неведомо откуда, из-за тридевяти земель, из своего Ташкента, отцовская родня не любила мою бесполезную мать и не поддерживала с ней отношений, хотя со мной поддерживала как с носителем папиной крови, поздравляла и звала в гости. Немыслимо было представить, чтоб кто-то из родни когда-нибудь к нам приехал, но вот она вдруг явилась, мать мне шептала: ее дед послал, сам уже плох, уже не может оперировать, руки дрожат, она теперь оперирует вместо него, все его знаменитые операции, он ее научил, она тоже уже становится знаменитостью. Вот он ее и послал разведать, что там случилось, у него интуиция, ее не хотели отпускать, но дед послал, ему показалось, что меня надо спасать. Видимо, очень уж отчаянное письмо написала им мать.
В одиннадцать лет представить себе, что ты тут, оказывается, лежишь, чтобы не выздоравливать, а помирать, очень странное ощущение. Но дошло это до меня, о великий царь, даже не по неожиданному появлению тетки Тани, а по тому, как деловито и без удивления она на меня смотрела, не играла, не тискала, как в тот раз, когда я приезжал увидеть их всех. И видно было, как работает и перебирает варианты ее обученный мозг. Она пришла, как чужая, как вызванная, и так же ушла, ничего не сказав, и мгновенно в моем положении начались перемены. И все стало объяснимо. От винограда до пенициллина. Потому что откуда-то взялся пенициллин. Сестры приносят эту драгоценность, каждую ампулку в отдельной коробочке, они ему удивляются, его нет даже в Москве.
Замаячила добрая врачиха, но без помидорчиков, кусая губы на белом-белом лице, в коридорах послышалось движение, и вошли три пожилых дядьки, один из них, тощий острый старикашка, сухими и злыми пальцами принялся резко попадать в болевшие места, потом принялся сопеть, отдернул руки, отвернулся и вышел, и слышно было, как несется по коридору его удалявшийся голос, он кричал страшные матерные слова, слабый голос врачихи тонко и бессвязно ему отвечал. Мне показалось, что он приказывает ей сделать со мной то, что она не решалась, причинить, наконец, боль нестерпимую, отчего я начну орать уже непрерывно.
Но ничего не сделалось, меня завернули в четыре одеяла, и вдруг, пахнущий с мороза, вошел дядя Вася, приехавший, видимо, из невесть откуда, со своей границы, из своего Стрыя, взял меня в охапку, как тогда, летом, когда мы боролись с ним, щенок – против огромного, тощего тела разведчика-волкодава, он стоял на коленях и смеялся, пока я пытался его одолеть, теперь он вез меня в машине, держа на коленях, не выпуская из рук. И в нем было это отрешенное обращение со мной как с вещью.
Что происходит, я догадался именно по тому, что им некогда было меня любить, они торопились, потому что на спасение времени не оставалось совсем. Отсюда, от меня никчемного, пошел сигнал боли и страха. И они явились неведомо откуда. Вот такая бывает любовь.
И будто бы сказала тетя Таня страшному старикашке с сухими руками, что, если никто не возьмется, она сама прооперирует меня, но ей бы не хотелось, потому что я Борин сын, и старикашка заворчал на нее, он сказал: как это некому? Я сделаю. И вот меня перевезли в его больницу для взрослых, дали хлороформа, едва привезя, разрезали вдоль и поперек, еще не проснувшегося положили и тихо ушли куда-то.
И взрослые мои соседи смотрели мимо меня, они старались меня не замечать, но стоило мне слабо пискнуть ночью, как кто-то из них вставал и шел в коридор за нянькой.
Потом один из них, соскучившись по собственным детям, стал сидеть возле меня непрерывно. Одна нога у него была короче другой и изуродована в стопе, он носил специально сделанный ботинок и показывал мне его и рассказывал, как с ним устает, ему эту ногу и переделывали в больничке, резали и вытягивали, долгое время он уже прожил здесь со своей ногой.
Он рассказывал про женщин, за несколько месяцев этих рассказов я узнал о женщинах все и еще немножко. О том, как они устроены, зачем и почему и что надлежит со всем этим делать. Иногда к нему присоединялись другие ходячие и вспоминали смешные истории про свои приключения, про то, как однажды ползали в траве к пьяной тетке, которая сморилась и спала там, в траве, и по очереди с ней, бесчувственной, занимались, и, представьте, никто из мужиков не заболел, кроме пятнадцатилетнего пацана, который тоже попросился сползать, сползал и подцепил.
Ночами мне снились женщины из рассказов ходячих мужиков, в странных позах, со странными своими особенностями, пугающие существа, совершенно не похожие на мою мать или на тетку Таню. От ужаса я начинал подвывать, приходила сестра, которую я тоже не соотносил с женщинами, и колола свой драгоценный, блатной пенициллин в опухшие резиновые подушки, образовавшиеся на моих ногах, а он вытекал обратно, опухоли его уже не вмещали.
Мне кололи его через каждый час, но я все равно вырубался, и однажды кто-то явственно сказал возле меня: «Сегодня, видимо. Мать подготовьте». Еще послышался резкий тети Танин голос: «Я без вас вижу, что он серый. Готовьте, если хотите, мать, но раз уж все равно, я сама его вскрою, и не потом, а сейчас!»
Голоса удалились, потом меня повезли в каталке, наложили на нос марлевый комок, ненавистный хлороформовый привкус ударил в мозг. Злой старикашка сказал: «Уведите эту сумасшедшую тетку, а ты, страдалец, считай до ста!» Я начал считать, досчитал до девяти, услышал, как сестра сказала: «Готов!»
Старикашка сказал: «Скальпель!» Я заорал, что резать меня еще нельзя, я вовсе не сплю, я все слышу и нельзя резать и рвать меня незаснувшего. Но как и в прошлый раз, наплыл темно-зеленый горизонт и осевшая на него половина солнечного диска, багровая, с заусеницами, и снова, огибая диск, справа налево побежала по нему лучом черная палка, и я знал, что, коснувшись горизонта, она ударит не его, тяжелый тошнотворный удар она влепит мне в голову, но я не умру, потому что этих железных палок три, вторая разнесет череп, третья меня убьет.
Сосед Витя с тонкими прозрачными пальцами, раздутыми в суставах, а на концах сплющенными, как лопаточки, с гнилостным запахом изо рта, постепенно умиравший от легочного рака, рассказывал, что когда его собрались разрезать, то он от хлороформа начал падать в круглую яму, где лежали три мертвеца, веером, ногами вместе, головами врозь, три трупа, которые начали поворачиваться справа налево, когда он принялся на них падать. Но не упал, его вывели из наркоза, потому что оказалось, сердце у него не выдерживает. Поэтому он знал, как все будет, и жил себе, впустив в себя смерть, дыша на всех ее гнилым дыханием.
А у меня было нормальное сердце, значит, выводить не будут, и, значит, от третьего лома не увернешься. И я уже хотел, чтоб скорей, уже не уворачивался, и вот он пришел, и проломил череп, и серая масса брызнула, движение, выдергивающее штепсель.
И наступило счастье, нежно-желтые полосы света, белые с синевой халаты. Я видел их сверху, как они, сталкиваясь головами, пыхтят, стараются, торопятся. Смешно и безмятежно было смотреть на них, копающихся в маленьком тельце. И я проснулся.
Когда мы снимали Мишу, кстати, почему Миша, его же звали… как же его звали? Колька его звали, вот как. Но училка напрасно, глядя в журнал, пыталась вызвать его к доске по записанному в журнале имени. Она так хотела его переучить. Но Миша, сжавшись в комочек, хитро смотрел на нее сверкающими глазками и не отзывался. Кто его назвал Мишей, зачем? Почему он согласился? Что ему в этом виделось или слышалось? Помучавшись, училка поизносила, наконец, заветное: «Миша!» – и он, двоечник и оболтус, криво подпрыгивал, плелся отвечать.
Он повесился на двух полотенцах; как это можно повеситься на двух полотенцах? Одни говорили – он тренировался, он сделал из полотенец кольца, он хотел научиться делать угол. Другие говорили – это от неудачной любви, все они в этом возрасте кончают с собой от неудачной любви. И те и другие угадывали лишь половину. Я всегда знал, что он именно хотел научиться делать угол, но не сам по себе, а чтобы все за это необыкновенное умение его полюбили. А нужно было, чтоб все просто сгрудились вдруг однажды вокруг него и опрокинули на него любовь.
Маленький Миша лежал длинный-длинный, наискосок через всю комнату от угла к углу, в котором, сгорбившись в черный корешок, зажав рот рукою, сидела его мать. Он хвастался, что она била его поленом, а я вдохновенно врал, что мы с моей матерью – товарищи. И все, что происходит со мной, я ей поверяю, именно этим книжным словом, а она мне умно и точно советует, поэтому от нее можно ничего не скрывать, и мы все время разговариваем. Я его добивал.
Выслушав меня, он бросил курить, насовсем, он не догадался, что весь этот монолог я наговорил уже не раз, когда, бредя домой по железнодорожной насыпи, что облегала зады деревни, махал руками, ведя нескончаемые разговоры с настоящими и выдуманными взрослыми и детьми, и кормившие меня старухи сообщали вернувшейся матери: «Издаля слышно: твой идет из школы, руками машет и то бормочет, то заорет, проголодался, значит».
Сейчас мне не о чем с ней говорить. Одинокая, горой вздымающаяся на диване, боящаяся лишь одного, что однажды упадет и никто не сможет поднять ее, желеобразную гору. Трясутся руки, сжимая палку, и огромная вставная челюсть искажает привычное лицо, еще более лишая его той внятности, которая когда-то его оживляла, и белые редкие волосы дыбом на розовой морщинистой коже.
Или глядит неотрывно в ящик, на экране которого бегают хоккеисты, но какой там у них между собою счет, вспомнить уже не может, так же недвижно смотрит за перемещениями по земле и небу командиров стран и народов, их встречи, схождения с трапа, переговоры за длинными и круглыми столами, где они говорят слова, а диктор вещает о всеобщем одобрении этих слов, и мне представляются миллионы ящиков, к которым вот так же пришпилены миллионы старых женщин, которым не на что больше смотреть.
Впрочем, песни и призывы, раздающиеся из ящиков, напоминают им молодость, и они грезят тихо, тряся плохо помнящими головами. Полная жизнь для миллионов старух.
То чудились ей давно случившиеся олимпийские рекорды, которые показывал ящик. То, вглядываясь в окно, она вдруг начинала звать меня, чтобы посмотрел на девушку, стоящую на противоположной крыше, девушку, которая давно уже собралась идти в Рязань, уже две недели следит за нею мать, вместе с нею переживает ее страх ступить на канат, по которому предстоит идти, и вот зовет меня возбужденно, потому что девушка вроде бы сегодня решилась, уж вот-вот пойдет, нога занесена. Но едва я прихожу, девушка опять, в который раз передумывает, и мать слабо машет рукою: забоялась! Предстартовое волнение!
Чувствуя себя виноватой в девушкиной неудаче, мать начинает показывать микробов, которые опять развелись на сиденье стула, она подбирает их щепотью, но сложить куда-нибудь забывает и той же щепотью собирает новую и новую порцию. Она не негодует, не требует санэпидемстанции, она удивляется такому обороту жизни, странностям мира.
Она живет в своем командно-хоккейном мире, мире юных дев, совершающих рекордные поступки, в мире микробов полной жизнью. Как-то, лет десять назад, когда она не была еще заключена в свой замкнутый мир, мы собрались выпивать и, выпив, принялись кричать друг другу правду обо всем, клянясь что-нибудь наконец сделать, ну, один из тех бесконечных междусобойчиков, никогда не кончавшихся ничем, хотя в ту пору между нами завелись несколько трезвых ребят, которые действительно кое-что сделали, за что их потом и посадили.
Видимо, и в тот раз они что-то свое проговорили, потому что мать моя, стоя под дверью и выслушав весь наш горячечный бред, забилась в свой угол, и когда, выпроводив всех, я к ней заглянул, она смотрела на меня пустыми глазами и плакала. Она сказала: «Вас всех посадят!»
Как стать мне справедливым, прощающим, возлюбить то, что я любить обязан? Я бы возлюбил, но через мать со мной говорила, меня судила, со мной обращалась Родина. Она школила меня через уже вышколенную ею мать. Мать моя, Родина.
И вот они наконец остались одни, друг с другом, сидят, глаза в глаза – Родина, мерцая экраном, и ее старенькое дитя. Долгими вечерами. И вспоминают минувшие дни.
Потом она стала звать меня папой, смущаясь, принималась рассказывать, как в общежитии, чтобы понравиться Боре, держала перед свиданкой лицо над кастрюлей с горячей водой, а пар делал лицо розовым. Она долго ждала его, убитого.
Потом она вдруг замкнулась, встречаясь, обходила меня, как тень. Как встречного на улице, как чужого. Потом вообще перестала показываться из комнаты, когда я проходил за дверью. И переставала бормотать. Затаивалась.
И вдруг я натолкнулся на нее в коридоре, идущей не на кухню, а просто идущей куда-то, проводя руками по стенам, с потрясенным светящимся лицом, будто подержала его над паром. Она увидела меня и остановилась, и, прижав руки к подбородку, жарким девичьим шепотом выдохнула: «Папа! Боря вернулся!»
После отца был лишь один человек, имя которого она называла, но я забыл, и которого видел лишь раз, он пришел к нам за насыпь, но в дом не зашел, это я обнаружил, отправившись уже в сумерках к Грушнику. Человек и мать сидели на отшибе от тропок, в траве, на краю канавы и разговаривали так, что ничего не было слышно. И я, увидев их, стал тихо отступать, спиною, по ступенькам крыльца, в тьму парадного, уже тогда покосилось крыльцо, но я не мог его поправить, из всех инструментов в доме был лишь молоток и четырехфунтовая гирька, за гвоздями приходилось ходить к чужим старым заборам и там тайно их вытаскивать, потом прямить, потом забивать в сломавшееся, и вот они сидели, мать и тот человек, которого она называла по имени-отчеству.
Я уже знал, что на него тоже наорал начальник, с ним был приступ, он ходил боком, плохо двигал руками, и рот его еще слегка скашивало. Видимо, он уже не мог больше вернуться работать. У него была семья, но она ему, очевидно, помочь не могла, впрочем, мать тоже не могла. Просто они вместе работали и вместе боялись, и это их сближало.
Может быть, что-то между ними происходило, может, была какая-то задушенная приязнь. Но сами они ничего не могли ни решить, ни сделать. Неотвратимость повисла над домом. Я не знал, что происходит, но что-то важное, торжественное и обреченное было в их сидении там, на краю канавы. Они расстались тихо, как-то вдруг пошли друг от друга, и она стояла и смотрела ему вслед, длинному, сутулому, идущему боком человеку. Что это было? Какая тайна? Мать никогда мне этого не сказала.
Я прихожу в себя, поскольку вырубился лишь на миг, а вырубаться нельзя, потому что если начнешь, то потом очень трудно остановиться. Затягивает. Что сунуло меня переплывать эти полкилометра сентябрьской воды, когда никого вокруг, оставив одежду, ружье на той стороне, и значит, за ними надо возвращаться, то есть еще полкилометра. Ока широка, а уже высыпали на тело синими эскадронами мурашки-букашки, вытаращились, и лезть с ними обратно в воду – повезет, если пневмония, максимум – откажет охолодевшее тело. Двигаться не захочет. И плавно пойдет ко дну. Тут надо хорошо согреться. Растереться грубым сухим полотенцем, накинуть халат, рухнуть у камина со стаканом горячего вина в руке. А еще лучше в баню, причем не мокрую, а в сухой жар. Да.
Но все грубое и сухое вон там, у горизонта, на бугре. Вечереет, и чем дольше ты размышляешь, с тем большей брезгливостью, прежде чем завалиться за елки, смотрит на тебя холодное солнце, и значит, придется перевозить полки мурашей обратно, в странной надежде на везение.
Впрочем, когда вода смыкается на горле и ноги теряют землю, становится очевидным, что дело не в цели. Не в том, чтобы доплыть, а в том, чтобы каким-то образом начать делать механическую работу в этой ледяной жиже, сплевывая плещущую в нос и рот встречную волну.
Включив думалку, я приподымаюсь над водою и озираю безлюдное вымершее пространство, бледные облака, желтые обрывы, серую воду. Хоть бы лодочка с дурным рыбаком, хоть бы парочка забредших на берег собирателей грибов или копателей картофеля, не знаю кого еще. Но это уж так, я и на берегу знал, что не будет никого, вода принимает мои открытые глаза, показывает бурую глубину, ничего подходящего подо мной для опоры, холода уже нет, но нет и тела, движусь я или нет, завис ли в пространстве, сами по себе способны ли конечности проделывать заданную им работу?
Когда надо мной смыкается в первый раз, тело инстинктивно вырывается и оглядывается, берег, откуда я отчалил, все еще рядом, а тот, куда надо, с сухим и грубым, – расплывается на горизонте. Надо бы вернуться, прикидывает тело, но позади нет средств согнать сотрясающий озноб, снова накрывает меня, и я вырываюсь уже из-под желтой, быстро чернеющей массы, собственно говоря, в никуда, она уже всюду вокруг, где тут у нее верх, где низ, не надо совершать необдуманных поступков, это наказуемо, матери нагадала когда-то цыганка, что я умру от воды. Вот вода, быстро и умело, и стискивает дергающиеся руки и ноги, в рот и в нос вдавливает свою масляную плоть, мягко придушивает не сопротивляющееся уже тело и пускает его по течению. Когда сознание гаснет, я упираюсь коленками в колючие камни на дне, это тело, двигаясь само по себе, вытащило меня на мель, и я на четвереньках выбираюсь из воды, и меня начинает рвать, внутри рвется петарда. Зачем это было нужно телу?
Я много чего забыл, но живо ощущение той ледяной воды из бочки, которой я, подросток, окатывался утром. Утренняя вода. Куст на тропинке, идущей по меже, высокие прутья, обросшие вокруг пня срубленной когда-то рябины. Спрятавшись на этом пне, загородившись густой зеленью от мира, невидимый, так бы и жить вечно. Собака. Собака, которая меня любила. Когда ее маленькую стеганул сосед, мы вместе уползли и сидели под крыльцом, обнявшись, и оба рыдали.
Жена соседа, румяная десятипудовая красавица Магура, убила ее, забежавшую к ней во двор, вилами и перебросила еще дышавшую к нам через забор. Когда я наткнулся на нее, она лежала как живая на боку, и была на ней маленькая красная ранка, глубокая, но я не поверил, что от такой ранки мог умереть зверь, и я все делал ей искусственной дыхание, все качал в нее воздух, двигая лапами, воздух врывался в мертвые легкие, они сипели, а потом я унес ее к моей рябине и там похоронил. Я не знал, что это соседка убила ее, у Магуры не раз оставляла меня мать, и та меня кормила и давала поиграть маленьким пластмассовым красным медвежонком с комода. Я думал, что это сделал неведомый сторож, вооруженный мелкашкой, ведь был след как от крошечной пули. Я думал, он ее ранил и она приползла. Я искал этого сторожа, я ходил кругами, вглядываясь в траву, искал след крови, показывающий, откуда ползла моя собака. А ее просто перебросили через забор.
Из стороны в сторону водила меня вина перед собакой, потому что еще до этого я ее предал, я ее бросил, оставил одну, она стала мне не нужна. Вот ее и убили. Это была собака, которую мать мне купила, когда я выполз из больницы и учился ходить. Радость одноклассников при виде моего обнищавшего организма была непомерна, меня били все кому не лень, я сразу же валился, дома я тренировался вставать, подтягивая себя в сидячее положение длинными марлевыми вожжами, подаренными на прощание нянькой. Я подтягивался и мечтал о собаке.
Поэтому однажды мать повезла меня куда-то на санках в незнакомые гости, где по дому мотался долговязый щенок, его-то мне и вручили. Ехать обратно на санках я уже не мог себе позволить, я вел свою собаку на веревочке. Где-то на полпути обнаружилось, что веревочка давно отвязалась и щенок идет сам возле моей ноги, как призовой. В общем, оказалось, что учить эту собаку не надо ничему, она сама уже знала все, что ей положено.
Это был очень талантливый щенок. У меня давно уже была заведена книжка по дрессировке служебных собак, и я, с книжкой в руке, вынуждал его делать все, что оттуда вычитывал. И он делал все. Когда мы начинали топить печку, притащенными со двора поленьями я закладывал разлегшегося в ожидании тепла уже выросшего, ногастого, почти взрослого щенка, и он терпеливо ждал, пока груда поленьев не скроет его всего. Некоторое время он лежал неподвижно, балдея и предвкушая, но только я подносил зажженную спичку к растопке, как он вскакивал, с грохотом обрушивая на пол дровяную гору. Он таскался за мной всюду, и вдвоем мы были непобедимы. А потом он стал мне не нужен, и я посадил его на цепь.
Он стал мне не нужен, потому что появилась девочка, лица которой я не помню, я никогда не мог его разглядеть, никогда не мог представить его, оставаясь один, закрыв глаза, потому она мне и сниться не могла. Она была такое свечение, которого невозможно коснуться, и потому я ходил, держась от него в метре. Я стал как сумасшедший. Помню, как выла моя собака, просясь с цепи, вместе со мной, а зачем она была мне теперь?
Она была посажена на цепь, потому что начала злеть, ничего не понимая и считая, что мир ополчился на меня и надо заступаться против всех. Но мне стало не до ее переживаний, поэтому она сидела под крыльцом во дворе, во тьме, на цепи, и цепь была коротка, ей было неудобно, но как-то она там управлялась. Она приносила в зубах чугунок, чтобы я наложил ей каши, она ела только эту кашу, и, съев, уносила вылизывать чугунок к себе. Она старалась делать свои дела подальше от того места, где спала, но цепь не пускала, она наступала в наделанное лапами, она теряла опрятность, гноился глаз, который она как-то наколола на гвоздь, там, у нее, еще валялись и обломки сломанных ящиков, я лечил ее, вдувая в глаз сахар из козьей ножки, врач велел пудру, но сделать пудру мне не удавалось, сколько я ни давил в ложке крупинки. Я убирал за ней лопатой, я ее почти ненавидел в эти минуты, своей грязью и ненужностью она отнимала у меня время, мешала непрерывно думать о моем сиянии.
Как кидался он за мною, огромный серый пес, когда я пробегал по крыльцу, он думал, что вдруг все вернулось и взамен этого перетерпливания снова начнется общая наша жизнь, что я услышал, но я несся мимо, чтобы снова увидеть сияние. Меня бесил этот преданный стук его цепи, стук кандалов. Я отпускал его побегать утром, одного, тут его и убили. А сияние мое однажды видеть меня не захотело.
А просто ее нужно было начать трогать руками. Я помню, как однажды она взяла мою руку и положила ладонь чашкой на свою грудь, и я сразу умер, не помню, как высвободил ладонь. Я не понимал, как можно было трогать ее тело руками, нет, мы целовались, мы терзали друг другу рты, но. Видите ли, я не мог начать ее лапать.
Три дня лежал я на койке мордой в стену, и мать не могла меня накормить, я не поворачивался. Потом она ушла, а я выполз из койки и потащился во двор, волоча за собой одностволку, из которой мы с Грушником били лягушек, не считая их за живое, а лишь за цель, потому что они сидели и ждали, пока мы набьем очередной патрон. Гильз у нас было всего две, и процесс расстрела лягушек был делом кропотливым и долгим. Во дворе я разул правую ногу и выстрелил из своей одностволки, зарядив ее двойкой, крупнее не нашлось.
Выстрелил в грудь, зная, как разворочу ее и как сквозь дыру в ребрах глянет густая красная шевелящаяся масса легких. Такую дыру я сделал в собаке приятеля, который не знал, куда ее девать, и привел ко мне, прося пристрелить. Что я и сделал. Она на меня посмотрела. Потом уронила голову, а он поднял ее морду, и под мордой на груди была эта дыра.
Никого не было дома, никто не слышал. Неудобно нажал, подбросило ствол, шибануло возле уха. В который раз я не смог как следует умереть. Стыд от неудачи, грохот в ушах, и все – я пошел спать дальше и – проснулся. И ничего уже не ныло во мне, сияющий стержень потух, а когда я попытался представить его, оживить свечение, у меня не получилось. Я принялся рыться в барахле, я нашел ее фотографию, увидел носик пятачком, простенькое пухлое тельце, и ничего там не было, абсолютно. Я всю ее выдумал.
Вечером я зову: Жек! И он вылезает из-за шкафа, там он живет в валенке. Он прыгает ко мне на ногу, взбирается по ней, цепляясь коготками, он влезает на колени, я его кормлю, он ест, исследует ладонь, потом залезает в рукав, ползет в подмышку и там устраивается, копошится, щекочет, с ним я и ухожу спать, тут он ползает по груди, по морде, царапая ее слегка коготками, к носу моему, мы обнюхиваемся. Мой любимый мыш.
Jazz, jazz, jazz, why did you bring trouble to me?
Yes! Jazz, jazz, jazz, why did you bring trouble to me?
O Death, please sting me and take me out of my mystery.
И я просыпаюсь. Дернуло, остановилось. Станция. Ночь. Куда я еду? Внизу толстая баба, везет из деревни, где дремлет ее детство, свою мать. Забрала старуху оттуда, где осталась земля, в которой лежит ее старик. Из единственно годного для нее места. Что ей делать в негодном? А ничего уже не соображает, где она, куда, зачем, почему. Она все спит, сморенная, как червячок, спит, подсунув ладошку под щечку, шевелит губами, с готовностью пытается подвинуться, когда проходишь мимо. Взглянет круглыми выцветшими глазами и возвращается в свое нетутошнее забытье.
За окном черные птицы вдруг проносятся, листают крыльями по стеклу. Кошмар какой-то. Ночная птица Еристань… Полночный клик полночных стай… Свет бьет в окно, стоим около фонаря.
Старушка снизу слабо начинает звать: Мария! Мария! Мария! Пожар! Горит где-то, свет в окне большой!
– Это станция, в вагоне мы, едем, – терпеливо отвечает толстая дочь.
– А куда мы едем?
– На Север.
– А зачем? Зачем мы едем?
– Да ко мне едем. Бедненькая ты моя. Спи, не плачь.
А вы говорите, любовь. Какая ж любовь, когда все они умерли?
Соло контрабаса
Бабушки перед закатом.
Крытые зеленым бархатом,
Управляющие матриархатом,
Горбоносые,
Произносящие «л», как «уа»,
Лечащие в Мацесте
Зябнущее серебряное тело.
Выпивающие себя
Как меркнущее вино.
Бабушки из Кривоколенных переулков
С ртами, как пучок перьев райской птицы,
В лихих горжетках из нафталина,
Мурлыкая гусарские варианты посвящений,
Пляшущие на тротуарах,
Рассказывающие перед лицом трамваев об опасностях
супружеской жизни,
Пьющие всеисцеляющий самоприготовленный напиток
Из альфа-токоферола ацетата с каплями Зеленина
В трех частях с посещением
Публичных заведений.
Гонимые ветром.
Бабушки тщетные,
Носящие узлы рук
На параллельных земле поясницах.
Оставляющие клады,
Скопленные из пятаков,
Завернутые в желтую газету,
Перетянутую ниткой,
С надписью: Маньке – 1,5 тысц.
Но самые сумасшедшие бывают старухи,
Приносящие на станцию сухофрукты,
Вслепую высушенные, в серых мешочках,
Тех, что тихо лежат повсюду,
В ближайших клозетах,
Незаметно сунутые в угол,
Осенний дар проезжающим внукам.
Бабушки,
Которые кланяются и кланяются увозящему внуков вагону,
На случай, если внуки вздумают обернуться.
Бабушки, которых не видно и обернувшись,
Потому что за ними закатное красное солнце,
Забытые Богом,
Но не солнцем,
Пропитавшем мазутными пятнами
Ворсистые доски.
Пылью, лежащей на лопухах,
И растворимым кофе августовских ночей,
Бабушки, приснившиеся ночью.
Невыметенная из углов паутина.
(Свист)
Соло рояля
Моление о чуде
Иногда я молю: Господи! Не надо мне ни ума, ни таланта, ни денег, ни иного счастья сверх головы. Не надо ни женщин, ни водки, ни власти, ни славы. Даже возьми у меня что-нибудь, Господи. Дай мне только крошечное свойство, пустяк для тебя, способность делать чудеса. Не для себя самого, мне ничего не надо, и чудеса не сверхъестественные, не фатальные, пугающие людей или приводящие в экстаз. Не громы с молниями, не право судить и наказывать или награждать слабого и сильного. Чудеса маленькие, пустячные, которые ничего не меняют в мире и которые порой случаются и сами по себе, но так редко и, главное, некстати и невпопад. Дай мне способность руководить этими крошками-чудесами, чтобы случались они тогда, когда нужно утешить человека или рассмешить. Пусть я буду таким карманным волшебником. И знать о том не будет никто. Только ты да я. Усмехнутся люди случившемуся или подосадуют – но легче и проще станет их жизнь. И может, появится в ком-то вера, что не одинок он под небом и на земле.
Я вот о чем. Однажды гулял я по Москве, и гулял не бесцельно. Я вышел, чтобы найти денег. Иногда на тротуарах, идешь, а денежка лежит. То копейка, то три, иногда гривенник. А порция фасоли стоит в общаге – девять копеек. Чай – три. За гривенником нагнуться желающие находятся часто, вот их и валяется мало, чаще – черная медь. Ее берут неохотно, прежде присмотревшись – орлом или решкой лежит монета. Но я искал уже полдня, прошел город насквозь, а ни одной монеты не попалось. Это вчера я захожу в автомат, а там прямо в скобочках стоит на ребре двухкопеечная монетка, кто-то не дозвонился, так ее и оставил. Вот я на нее и позвонил, спасибо. Но сегодня мне денег нужно было много, не меньше гривенника. Пятак, чтобы доехать обратно, а пятак, чтоб купить хлеба, хлеб в те поры, кто помнит, продавался резаный, развесной.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.