Текст книги "Чаша страдания"

Автор книги: Владимир Голяховский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 33 страниц)
34. Как фабриковались заговоры
Клеветнические письма, анонимные и подписанные, писали в Советском Союзе чуть ли не все. Этому способствовали пропаганда государственной бдительности и волны арестов. Одно из писем было написано в 1948 году врачом Кремлевской поликлиники Лидией Тимашук. Она высказывала подозрение, что секретарь ЦК партии Андрей Жданов умер потому, что его неправильно лечили. Она никого не обвиняла и не упоминала, что это был заговор. Письмо ходило по рукам в высоких кремлевских кругах, но ему не придали значения, и оно пролежало в архиве, пока… не попало в руки начальника следственного отдела Комитета безопасности Михаила Рюмина.
* * *
В Москве на Лубянской площади, названной по местечку Лубяницы, откуда в XVI веке приехали переселенцы, в 1612 году произошла историческая битва ополчения Минина и Пожарского с польскими интервентами Лжедмитрия. При Петре I там находилась Тайная канцелярия для допросов и пыток: именно там потом допрашивали и судили Емельяна Пугачева. В конце XIX века страховое общество «Россия» построило на этом месте солидный шестиэтажный дом. Как это полагалось делать для привлечения состоятельных клиентов, здание имело красивый арочный вход, широкие пролеты лестниц, высокие потолки и большие окна. А в подвалах оставались темные комнаты для хранения деловых бумаг и ценностей. При советской власти общество «Россия» переименовали в Госстрах. Потом здание заняла ВЧК, потом НКВД и КГБ. Лубянскую площадь тоже переименовали в 1926 году в честь Феликса Дзержинского, большевика-поляка, основателя органов слежения.
В этом здании и находился центр, куда стекались все фальшивые обвинения в государственных изменах и политических заговорах. Прошла война, страна залечивала раны, москвичи все еще ютились в тесных коммуналках. Но для удобства работы тысяч агентов, следователей и охранников КГБ в 1946 году произвели дорогие работы по расширению старого здания – вверх, вширь и вглубь. Проект архитектора Алексея Щусева учитывал предназначение помещений для допросов, пыток и казней, как было при Петре I, – так называемую «внутреннюю тюрьму». Новое здание прозвали «Большой дом», а московские остряки переименовали его из Госстраха в Госужас.
После войны подполковника Михаила Рюмина из службы СМЕРШ перевели на работу в это здание на Лубянской площади – подходящее место для удовлетворения его честолюбия. Рюмин представлял собой олицетворение политики сталинского террора. Он был не глуп, хитер, очень честолюбив и насквозь просмолен беззаветной верой в правильность линии изобличения врагов народа: тюрьмы и лагеря должны быть переполнены – «у нас зря не сажают», в каждом человеке можно подозревать вражеские замыслы. Он считался в своем роде талантливым следователем: при допросах умел добиваться от арестованных таких изобличающих фактов и подробностей, которые не умели «пришивать» им другие. Написанные им протоколы следствий были образцами саморазоблачения арестованных. Главное – уметь запугать с самого начала допросов: психологически для арестованного это самое страшное время, он еще слишком потрясен неожиданностью и несуразностью ареста. В начале следствия из него, неопытного, можно сразу выбить изобличающие показания. Когда он сидит уже долго, он одумывается и начинает отказываться. Но есть средства отучить упираться – Рюмин прошел их в Специальной школе следователей. В 1937–1938 годах, еще старшим лейтенантом, он не давал спать подследственным по несколько суток и приказывал светить им в глаза автомобильными фарами. Тогда же он наловчился бить их толстой резиновой дубиной по заду так, чтобы удар приходился чуть ниже – на седалищный нерв. От этой боли каждый подписывал что угодно.
* * *
Так в 1949 году начался разбор нового заговора – Дело Еврейского антифашистского комитета об отделении Крыма от СССР с целью создания буржуазной республики и начала войны против Советского государства.
Рюмин был одним из следователей. Он допрашивал, издевался, изобличал, выбивал нужные показания, но в этом деле он все-таки оставался пешкой. Арестованные были люди интеллигентные – писатели, артисты, врачи, государственные деятели. Разговор с ними доставлял ему некоторое щекочущее удовлетворение – попались, голубчики! Показания он добывал от них по-разному.
Последний председатель Еврейского комитета Ицик Фефер сам был агентом слежки, он давал показания легко, у него многое было записано. Его бить не приходилось. Другое дело был Соломон Лозовский, директор Совинформбюро. Его арестовали, даже не успев исключить из ЦК партии и из депутатов Верховного Совета. Он хотел держаться независимо. Но Рюмин-то знал, какие «крупные киты» попадались в сети Лубянки, он измотал Лозовского бессоницей и частыми вызовами на допрос. Тактика его допросов была такой: после трех-четырех бессонных суток арестованного выволакивали на допрос, доводили до двери кабинета следователя и тут же уводили обратно. Только он успокоится в своей одиночке – его снова ведут и снова уводят. Так по пять-шесть раз подряд. В конце концов Лозовский «смягчился» и «признался», что получал задания от «Джойнта» и от американской разведки.
Хуже всех пришлось упиравшемуся доктору Борису Шимелиовичу. Человек слабой комплекции, он был в таком плохом состоянии, что его приводили с медицинской сестрой. Ему приходилось всыпать резиновой дубинкой по седалищному нерву. От этих ударов он взвивался и выл и наконец тоже подписал, что был нанят организацией «Джойнт», что работал по указке американской разведки.
Еще одной допрашиваемой была пожилая профессор Лина Штерн, бывшая гражданка Швейцарии. Ее Рюмин не бил, но изощренно издевался:
– Нам известно, зачем ты часто ездила за границу, – чтобы спать там со своими любовниками.
Остроумная Штерн отвечала:
– Если вы так думаете, могу сказать, что есть общепринятая точка зрения – мужчины платят женщинам до сорока лет, а после сорока уже женщины должны платить мужчинам. Я должна была бы быть очень богатой, чтобы ездить за этим за границу.
В наказание он послал ее в изолятор в Лефортовской тюрьме, где ее сутками держали на ногах в тесной камере. Когда ее привезли снова, он запугивал ее матерным криком:
– Я тебя… твою мать, опять посажу в карцер!
В прошлом иностранка, она совсем не знала русского мата. Удивленно переспрашивала:
– Почему вы все время упоминаете мою мать? Она не имеет никакого отношения к моей работе.
Он усмехался – какое изощренное удовольствие материть старуху, которая была академиком и даже приятельницей Ленина.
– Ты, сука, отказывалась от советской Родины?
– Я никогда от нее не отказывалась. Я всегда даже праздновала свой день рождения два раза в году – когда родилась и когда приехала в Россию.
– Значит, говоришь, не отказывалась? На-ка, читай, что записал с твоих слов обвиняемый Фефер – видишь, написано – «Штерн говорит: “Что такое Родина? Моя родина – город Рига”». Видишь? Говорила ты это?
– Говорила. Я родилась в Риге. Но эта фраза не значит, что я отказывалась от Советского Союза, она вырвана из контекста. Покажите мне весь контекст.
– Мы тебе такой контекст покажем, что твоя мать тебя не узнает.
– Моя мать давно умерла.
– И ты туда же отправишься.
* * *
Проводя допросы о работе Еврейского антифашистского комитета, Рюмин вскоре понял, что никакого буржуазного заговора евреев не было, просто кому-то хотелось угодить Сталину и избавиться от этих евреев. Ведь Сталин сам приказал убить Михоэлса, бывшего председателя комитета. Потом этот «заговор» был сфабрикован Лаврентием Берией, его боссом. Вот если бы ему самому открыть какой-нибудь такой заговор! Он все размышлял, и ход мыслей был такой: его работа – разоблачать этих евреев; вообще, евреев повсюду развелось слишком много; больше всего их в медицине; даже в Кремлевской больнице есть евреи; правда, в штатные врачи их не принимают по анкетным данным; но еврейские профессора работают там консультантами. Рюмин не понимал: как это начальство Кремлевской больницы допускает, чтобы евреи лечили членов правительства? А может быть, кто-то из них состоит в связи с евреями этого антифашистского комитета? Это вполне возможно. Кремлевская больница – чувствительный нерв правительства. Уже бывали случаи наказания профессоров-консультантов. Например, был профессор Плетнев, профессор Левин, который погубил Максима Горького. Что если завести настоящее большое дело на евреев – консультантов Кремлевской больницы? Ему, Рюмину, это сразу дало бы взлет, его повысят не меньше чем до полковника, а то и до генерала. Стоит прозондировать почву: от честолюбия до авантюризма – прямой путь.
* * *
Тогда-то и попалось на глаза Рюмину написанное в 1948 году письмо врача Лидии Тимашук с сомнениями в правильности лечения секретаря ЦК Жданова. Тимашук много лет работала в кардиологическом кабинете «Кремлевки» на улице Грановского, расшифровывая кардиограммы. К больным она никакого отношения не имела, сидела целый день за столом с лупой и линейкой в руках и измеряла высоту зубцов на кривых линиях записи работы сердца. Она отправляла описания кардиограмм в отделения, там их вкладывали в истории болезней. Должность ее была по больничным понятиям весьма второстепенной.
Но, как почти все сотрудники «Кремлевки», она была агентом Комитета безопасности. Рюмин вызвал ее к себе на Лубянку. Для нее это было обычным делом, она приготовилась доложить кое-какие мелкие подробности из наблюдений за сотрудниками. Но на этот раз беседа поразила ее.
– Вы писали это письмо? – он показал ей его.
– Да, я припоминаю, что писала его.
– Скажите, вы доверяете профессорам-консультантам, особенно евреям?
– Я? Как вам сказать? Мне не приходилось разговаривать с ними.
– Вы можете установить по данным кардиограммы, правильно или неправильно лечат больного?
– Если на кардиограмме появились новые изменения…
– Что тогда?
– Тогда это говорит об ухудшении состояния.
– А может это говорить о неправильном лечении?
– Может, конечно. Но…
– Без всяких «но». Вы должны проверить все кардиограммы больных, которых консультировали профессора-евреи. Даю вам месяц. В следующий раз принесете ваши заключения.
В свои планы Рюмин ее не посвящал. Через месяц он склонился вместе с ней над ее заключением.
– Вы нашли какие-нибудь улики?
– Прямых улик нет. Знаете, ведь в медицине…
– Не знаю, как в медицине, а в нашем деле улики всегда прямые. Пусть даже не улики, но нам нужны от вас сомнения в правильности лечения, которое назначают профессора-евреи.
Были ли какие-нибудь сомнения у врача Лидии Тимашук в работе признанных авторитетов? Она читала их научные статьи в журналах и знала, как почитают их ее коллеги. Это были высшие авторитеты. Ей предлагали высказать сомнения и пойти против них. Что задумал этот Рюмин? Если она откажется, то потеряет место – это самое меньшее. Рюмин может подать на нее докладную, написать что угодно. И ее арестуют. И Тимашук охватил страх. Как ни вертись, что ни думай, надо написать, что он требует.
Когда Рюмин получил такую бумагу, он написал докладную записку министру внутренних дел Виктору Абакумову о том, что есть основания подозревать заговор профессоров-евреев, консультантов «Кремлевки». Абакумов доложил об этом Берии, но тот не принял это во внимание:
– Неужели вы думаете, что в это кто-то может поверить?
Неудача! Но Рюмин знал, что кто-то в это поверит. И он знал, что этот «кто-то» будет сам Сталин. Только вот как подобраться к нему?
35. Алеша Гинзбург поступает в университет
Алеша Гинзбург закончил школу, пропустив по болезни один год, и в девятнадцать лет собирался поступать в институт. Если не поступит, его по закону заберут на три года в армию, а этого ни он, ни его родители не хотели и даже боялись. Перспектива стать солдатом, превратиться в бритоголового болвана, терпеть муштру, подчиняться дурацким приказам сержантов и вытягиваться в струнку перед лейтенантами – это было не для него, рафинированного интеллигента. Но в какой институт подавать заявление? Самому Алеше хотелось только одного – писать стихи. Для поступления в Литературный институт нужны публикации в журналах, у него было только одно опубликованное по рекомендации поэта Корнея Чуковского детское стихотоворение «Записки редиски». И родители были против того, чтобы он с юности посвятил себя только поэзии. Августа спрашивала сына:
– Ты уверен, что у тебя хватит таланта быть профессиональным поэтом и зарабатывать стихами на жизнь?
– Если говорить откровенно…
– Ну конечно, откровенно, мы ведь говорим о твоем будущем.
– Но, мама, ты же знаешь, что талант у меня есть. Вот послушай, что я написал сегодня ночью:
Как в час грозы сбивает ветер тучи,
Чтоб молнию ударом их зажечь,
Так бьется мысль, чтобы из слов летучих
Сложить стихов восторженную речь;
Она несет и радость и мученье,
Она ведет разведку вдалеке,
Пока отыщешь точность выраженья
И слово запульсирует в строке.
– Понимаешь, это находки: «стихов восторженная речь» и «слово запульсирует в строке». Тебе нравится?
– Очень нравится. Мы с папой давно знаем, что талант у тебя есть. Но чтобы развить его в профессию, нужно долго и много работать, а главное – нужно возмужать. Это потребует многих лет. А как ты будешь зарабатывать все эти годы? Сам знаешь: сегодня твой отец – министр, а что будет завтра – в наше смутное время совсем неизвестно.
– Мама, ты знаешь – я не собираюсь жить на папины средства и не хочу, чтобы во мне видели министерского сынка.
Августа с удовольствием наблюдала в сыне развитие прямого и благородного характера, она считала, что прямота в нем – от делового отца, а благородство – это он унаследовал по ее линии.
– Я очень рада, что ты не стал типичным балованным министерским сынком. Знаешь, как говорили мои родители: в двадцать лет ума нет – и не будет; в тридцать лет жены нет – и не будет; в сорок лет денег нет – и не будет. Запомни это как руководство на будущее.
– Мне скоро как раз двадцать. Как ты считаешь – есть у меня ум?
Она улыбнулась наивной простоте его вопроса, пошутила:
– Ну как тебе сказать? Похоже, что есть.
– Мама, похоже? Только похоже?
– Ну не обижайся, я пошутила. Думаю, что на подходе к двадцати ты достаточно умен. Мы говорим не о книжном уме, вычитанном, чужом.
– Мама, я знаю, ты права насчет поэзии. Мне писать хочется, но я не совсем уверен, что могу быть профессиональным поэтом.
– Тогда зачем торопиться? Получи образование, стань специалистом и продолжай писать стихи. Там видно будет.
– Но какое образование? У меня ни к чему другому нет тяги.
Это была главная тема семейных обсуждений. Перебирали все возможности: медицинский – не годится, технические – не подходят, юридический – не привлекает. Бесконечно занятый Семен Гинзбург не мог уделять много внимания сыну. Когда с ним заговаривали об Алешином образовании, он, как всегда, шутил:
– Что бы ты ни выбрал, клади диплом на стол. Вот именно. Да, Алешка, вот что тебе надо помнить: с твоей еврейской фамилией поступить в любой институт будет нелегко. Но ты сам хотел оставить себе мою фамилию.
– Я никогда не откажусь от фамилии моего отца и моих предков. Но ведь в паспорте у меня все-таки написано – русский. Мама-то у меня русская. А раз так, то по еврейским законам я не могу считаться евреем.
– Ишь куда хватил – «по еврейским законам». Кто их тут знает, еврейские законы? Вот именно. Зато евреи слишком хорошо знают русские законы – бьют не по паспорту, а по морде. Ты, Алешка, имей в виду: я не стану составлять тебе протекцию, просить за тебя никого не стану – куда бы ты ни поступал, экзамены сдавай сам и добивайся всего сам. Вот именно. Но если будет какая несправедливость, если тебя не примут при хороших оценках из-за твоей фамилии, если «стукнут не по паспорту, а по морде», тогда я вступлюсь. Не за тебя вступлюсь, а за справедливость.
Алеша знал прямой и строгий характер отца. Он уже очень давно понял, что в жизни ему надо рассчитывать только на свои силы. И на семейном совете в конце концов решили – он подаст заявление на филологический факультет Московского университета.
* * *
В послевоенные годы было много демобилизованных парней и девушек, которым война помешала получить высшее образование. При поступлении в любые институты они имели преимущество – как бы они ни сдали экзамены, их, как ветеранов войны, принимали. Таким, как Алеша, только что со школьной скамьи, поступить было тяжелее.
В приемной комиссии университета двое немолодых мужчин с холодным выражением лица разговаривали с Алешой неприязненно, с оттенком издевки:
– Гинзбург, да?
– Да, Гинзбург.
– Еврей?
– Нет, русский.
– Как же ты можешь быть русским, когда фамилия еврейская?
Алеша разозлился и решил посмеяться над ними:
– А вы «Героя нашего времени» не читали? Там Лермонтов прямо пишет, что знал одного русского по фамилии Вернер и одного немца по фамилии Иванов.
Один из них посмотрел с презрением:
– Ты нам сказки не рассказывай. Раз фамилия еврейская, русским ты быть не можешь.
Но другой примирительно сказал:
– Да что ты к нему пристал? Не видишь, что ли, что у него нос немного курносый. Наверное, мать где-то его нагуляла.
Это совсем вывело Алешу из себя:
– Ваше дело принимать документы от поступающих, а не обсуждать их фамилии и носы. Примете вы мои документы на конкурс? Или я буду на вас жаловаться.
– Ишь ты, какой строгий. Ну, ну, подавай документы, посмотрим – примут ли тебя.
Алеша сдал экзамены, получив проходной балл, но в списке принятых его не было. Тогда он попросил отца: – Помнишь, ты говорил, что поможешь исправить несправедливость? Вот так и получилось – балл у меня проходной, но не приняли, я думаю – из-за фамилии.
Семен Гинзбург нахмурился и на следующий день поехал к ректору университета. В приемной было много просителей: за своих непринятых детей пришли ходатайствовать интеллигентные люди, среди них много было лиц с еврейскими чертами. Семен сказал секретарше:
– Доложите, пожалуйста, – Семен Захарович Гинзбург.
Она быстро и безразлично глянула не него:
– Сегодня день Гинзбургов, вы уже третий. Я доложу. Он ждал целый час и опять попросил:
– Доложите, пожалуйста, – министр строительства Гинзбург.
На этот раз она подняла брови:
– Министров тоже было уже два.
Ректор, известный профессор, тотчас вышел к нему, любезно развел руками:
– Прошу прощения – посетителей такое множество… В кабинете Гинзбург сказал прямо:
– Я приехал просить, но просить не за сына, а за восстановление справедливости. Почему в университет не принимают абитуриентов с еврейскими фамилиями?
Ректор запросил Алешины бумаги:
– Да, по отношению к вашему сыну была допущена несправедливость. Но если бы вы знали, как райкомы партии нажимают на высшие учебные заведения, чтобы было меньше студентов с еврейскими фамилиями! Если еврей носит фамилию Щербаков или Богданов, на это смотрят сквозь пальцы. Но очень много абитуриентов с еврейскими фамилиями.
– Что ж, если они сдают экзамены на проходной балл, вы вводите для евреев процентную норму, как когда-то в царской России?
– Ну, ну, не совсем так, конечно, но все-таки времена для них настали нелегкие, – и ректор добавил: – И для нас тоже. Но для вашего сына мы, конечно, сделаем исключение.
– Я не прошу исключения. Вот именно. Зачем делать исключение? Действуйте по закону и по совести.
– Товарищ министр, недавно я видел в пьесе Островского «Горячее сердце» такую сцену: городничий спрашивает мужиков, вызванных с повинной, – как ему их судить, по закону или по совести. И приказывает полицейскому: «Ну-ка принеси законы!» Тот вынес охапку тяжелых книг, выше головы. Мужики как увидали столько законов, так сразу запросили: «По совести суди, батюшка, по совести».
Гинзбург сам видел эту пьесу в филиале Художественного театра, вспомнил эту сцену и рассмеялся. Ректор, довольный своей шуткой, спросил:
– Так как хотите – по закону или по совести?
– По совести, по совести. Вот именно.
Визит папы-Гинзбурга подействовал – Алешу приняли в университет.
36. Девочка с Арбата
Самая общительная девушка на филологическом факультета была Нина Ермакова. Очень миловидная, с вьющимися темными волосами, собранными в пучок на затылке, сероглазая, стройная, слегка полноватая, она нравилась всем мальчишкам. А нравиться было ее любимым занятием.
Нина просыпалась рано и начинала заниматься своей внешностью: садилась перед зеркалом, рассматривала себя, взбивала волосы, выщипывала брови, подкрашивала веки, до деталей снова и снова изучала свое лицо и репетировала мимику, необходимую для привлечения внимания, – морщила носик, поднимала брови, смотрела в фас, в профиль, в три четверти. Потом, еще не одетая, становилась перед большим зеркалом и рассматривала свою фигуру. Для этого она занавешивала окно, потому что оно выходило в сторону глубокого и узкого внутреннего двора-колодца и ее легко могли увидеть соседи напротив. В зеркале она рассматривала талию, окружность бедер, легкий выступ живота и форму упругих грудей. Довольная собой, она думала:
– Неужели эти груди когда-нибудь обвиснут и лягут на дряблый, немолодой и жирный живот? Нет, нет, это будет нескоро, очень, очень нескоро. А пока ничего не обвисло, пока я молода и хороша, надо жить и веселиться, надо любить, надо быть любимой.
От этой мысли ей самой становилось весело, и, налюбовавшись собой, она наскоро пила чай, приготовленный домработницей, и убегала на занятия. И всегда приходила в аудиторию в последнюю минуту.
Жила Нина на седьмом этаже в большом старом доме № 51 на Арбате, близко к Смоленской площади. В коммунальной квартире с длинным коридором у их семьи было три комнаты при входе, но с общей кухней и ванной. Четыре другие комнаты занимали семьи сотрудников НКВД. На Арбате давали прописку только проверенным лицам: эта улица была правительственной трассой, тут провозили Сталина и членов Политбюро из Кремля на их загородные дачи. Но отец Нины, профессор-языковед, был исключением – «недобитым» осколком старинного рода князей Ржевских. Для спасения жизни он взял фамилию жены (ее отец был старым большевиком) и стал Ермаковым. Когда-то вся квартира принадлежала Ржевским. Профессор был парализованным инвалидом, разъезжал по комнатам в кресле на колесах. Может быть, благодаря измененной фамилии и инвалидности его так и не тронули во время «чисток». Он работал дома, и изредка его вывозили в библиотеку. Написанные им книги и статьи по лингвистике печатали и в Советском Союзе и за границей, особенно в странах народной демократии – Польше, Чехословакии, Германской Демократической Республике.
Жизнь в центральном районе Москвы, да еще в трех комнатах, была большой привилегией. Нина вообще была девочкой, привыкшей к привилегиям: единственной дочкой известного профессора. Жить на Арбате, близко от театров, в эпицентре столичной жизни, ей нравилось. Правда, ее расстраивало, что все окна их комнат выходили не на улицу, а в глубокий колодец внутреннего двора. Во дворе много не увидишь, а на улицу смотреть сверху было бы интересно – там проезжали машины и троллейбусы, шли толпы пешеходов.
Арбат и Можайское шоссе охранялись особо. Около одиннадцати часов утра милиционеры О РУД перекрывали на них все движение и одну за другой пропускали мчавшиеся по середине улицы тяжелые заграничные машины – это члены Политбюро ехали со своих загородных дач в Кремль. После этого, около полудня, движение опять перекрывали, и охранники в штатском начинали теснить прохожих к стенам домов. Тогда мимо на большой скорости проносилась кавалькада черных машин и среди них бронированный американский «паккард» – подарок военного времени от президента Рузвельта. Люди догадывались, что это Сталин едет в Кремль, но говорить об этом боялись. А ночью, между часом и тремя, эта кавалькада машин мчалась обратно. Хотя людей на улице уже почти совсем не было, но охранников было не меньше, чем днем.
* * *
Общительная Нина любила собирать у себя дома гостей – своих соучеников и поклонников. Она начиталась в старых романах, что у светских дам были популярные салоны, и хотела организовать у себя что-то подобное. Условия, конечно, были не те, ее небольшая комната не могла считаться гостиной. В ней набивалось по десять и более человек, больше – мальчиков. Нина называла эти сборища французским словом «soiree» (суаре), что означало «вечер». Собирались поздно, после занятий, или еще позже – после кино. Нина угощала гостей чаем и бутербродами с колбасой, купленной в специальном дорогом коммерческом магазине (при все еще существовавшей карточной системе колбаса была большой редкостью). Иногда кто-нибудь приносил вино. Но не это приводило к ней ребят: кроме привлекательности хозяйки, их объединяла фанатичная любовь к литературе. Все они, будущие филологи, писатели, журналисты, преподаватели, жили интересами литературы. Кое-кто уже писал, кто-то переводил, все это горячо и шумно обсуждалось. Им было около двадцати, они были болтунами, громко и безостановочно разговаривали, спорили, смеялись, крутили пластинки, обсуждали книги и своих преподавателей, в общем, засиживались допоздна. Самыми частыми гостями были Костя Богатырев, Миша Кудинов, Володя Володин, Боря Камзин. Все были влюблены в Нину, а она отвечала им игривой благосклонностью, со всеми играла по-разному. Взбалмошная девчонка, она купалась в атмосфере изощренного кокетства, но была достаточно осторожна, чтобы не заводить в университете более глубоких связей. Еще в десятом классе она начала заниматься любовью, у нее было несколько любовников, и теперь, студенткой, она тоже охотилась на мужчин, но – не в своем кругу. Нина не хотела этой славы, не хотела, чтобы ее считали «блядью», как любят между собой говорить о женщинах мужчины, особенно отвергнутые.
Больше года происходили вечерние сборища у Нины, и шум очень раздражал подозрительных соседей. Некоторые пытались подслушать у двери, о чем они там столько шумят и спорят. В послевоенные годы стали подпольно исполняться песни нового содержания, сатирически изображающие советскую действительность. Их авторов еще никто не знал, и магнитофонных записей в быту еще не было, но молодежь научилась записывать эти песни примитивным способом, на старой рентгеновской пленке, и крутить как пластинки. Несколько раз соседи слышали сквозь шипение звуки музыки и голоса ребят, подпевающих со смехом:
Со двора подъезд известный
Под названьем «черный ход».
В том подъезде, как в поместье,
Проживает черный кот.
Он в усы усмешку прячет,
Темнота ему – как щит.
Все коты поют и плачут,
Только черный кот молчит.
Он давно мышей не ловит,
Усмехается в усы,
Ловит нас на честном слове,
На кусочке колбасы.
Он не бегает, не просит,
Желтый глаз его горит,
Каждый сам ему приносит
И «спасибо» говорит.
Он ни звука не проронит,
Только ест и только пьет.
Лестницу когтями тронет —
Как по горлу поскребет.
Всех слов разобрать за закрытой дверью не могли, но упоминание усов казалось подозрительным. На чьи усы это намек? Почему «желтый глаз горит»? У товарища Сталина тоже усы и глаза желтоватого оттенка. Когда песня доходила до конца:
ребята начинали дружно хохотать и повторять: «Надо б лампочку повесить – денег все не соберем». Подслушивавшим это казалось уже совсем подозрительным: чего они хохочут, что значит – «невесел дом, в котором мы живем», на какую такую «лампочку» намекают?
* * *
Нине приглянулся курчавый студент Алеша Гинзбург. Он держался немного особняком, но всегда здоровался с ней, приятно улыбаясь. В круг гостей на ее «суаре» он не входил. Про него ходил слух, что он сын министра, но он вел себя и одевался скромнее других, не пижонил, как многие, был со всеми приветливым. Она исподволь наблюдала за ним – у него была мягкая и осторожная походка, говорил он тоже мягко и как бы взвешивая слова. На фоне других ребят Алеша Гинзбург выделялся приятным благородством поведения. Нина почувствовала в нем какую-то сдержанную силу. Странно было, что он не заводил близких отношений с ребятами, не ухаживал за девушками. Кто-то говорил, что он хороший поэт. Нина мечтала заполучить его в свою компанию, ей хотелось, чтобы он воспевал ее в стихах, а может быть, и… А почему нет? Она знала силу своих чар.
Однажды на занятиях зашел разговор о русском национальном характере и его типичной черте – безалаберности, описанной чуть ли не всеми классиками литературы. Спросили Алешу Гинзбурга:
– Что ты можешь сказать об этом?
Немного помолчав, он скромно ответил:
– У меня есть стихи на эту тему.
– Прочитай – любопытно послушать.
Он читал слегка напевно, как все поэты:
Русская безалаберность
Педанты всех стран —
За порядок и правильность,
От корки до корки.
Но русская безалаберность
Вошла в поговорки.
Не прихоть она, не чудачество,
А древнее наше качество,
Народа черта гражданская;
А в ней – и раздолье лихачества,
И тихая грусть славянская;
И силы великой брожение,
И буйное, и смиренное,
И всех этих черт смешение
Для русских обыкновенное.
Грусть нам она, и потеха,
Грех наш, и наша праведность,
Помощь нам, и помеха —
Русская безалаберность.
И мысли, и их выражение были необычными. Нина слушала, пуская в ход свою наигранную мимику: то опускала глаза, то удивленно поднимала брови, то хлопала ресницами, то улыбалась, то опять становилась серьезной. Ребята принялись горячо обсуждать – правильно ли он написал, все ли выразил. Но Алеша не слушал, а только смотрел на Нину. Ему хотелось знать ее мнение, но он стеснялся спросить. Немного погодя она сама подошла к нему:
– Алеша, ты гениальный поэт!
Он смутился: даже при обычной для молодого поэта самовлюбленности, такого он не ожидал.
– Ну уж – гениальный. Скажи проще: тебе понравилось?
– Я потрясена.
И тогда она стала агрессивно охотиться за ним: садилась на лекциях рядом и показывала свои красивые коленки, а в общих разговорах звонко и немного развязно смеялась, привлекая его внимание. Когда он смотрел на нее, она играла глазами, зная: в такие моменты оторвать от нее взгляд трудно.
И Алеша влюбился, влюбленность ударила ему в голову впервые в жизни. Как любая первая любовь, она была безумной. Он и раньше был робок с девушками, целовался всего с двумя-тремя, да и то больше из любопытства. Его все больше тянуло испытать сексуальное наслаждение, но, влюбившись, он стал еще более робким. Нина чувствовала, что с ним происходит, и решила вдохновить его чувство. Она начала издалека:
– Алеша, конечно, ты умеешь писать стихи. А что ты чувствуешь, когда пишешь?
– Что чувствую? Наверное, поэтическое вдохновение.
– А что это такое – вдохновение?
– Как тебе это сказать? Это какой-то импульс особой энергии. Лучше всего об этом написал поэт Самуил Маршак:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.