Автор книги: Владимир Короленко
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)
Помню и полотенце бело-розовое, которым мать меня, уже перенесенного из таза на кровать, вытирала, точнее промокала с меня водяные капли ласковым махровым пространством.
И еще один далекий сюжет на очень ныне близкую водно-помывочную тему.
Я – уже постарше, но все равно маленький, потому что держусь за руку отца, а крепкая эта рука почти на уровне моей головы. Мы пришли в баню. Отец окатывает кипятком из цинковой шайки мраморную лавку. Я стою в стороне и глазею по сторонам. Отмечаю, что среди массы голых мужских тел встречаются тела, украшенные диковинными картинками: орлы, несущие в когтях похожих на кукол женщин, сердца, пронзенные стрелами, профили людей, чьи портреты украшают здания на майские и октябрьские праздники. Конечно, я что-то спрашиваю у отца по поводу мужчин, украшенных орлами, сердцами и ленинами-сталинами. Слышу в ответ:
– Это те, кто в тюрьме сидел…
Ясности по поводу странно украшенных людей от этого ответа у меня не прибавилось, но что-то тревожное, опасное и запредельно далекое по поводу слова «тюрьма» в сознании тогда отложилось. Кто знал тогда, что спустя столько лет это запредельно далекое станет не то что близким, а собственным и личным.
Вспомнилось и еще что-то почти библейское, но совсем недавнее. Только библейское больше в географическом, а не в духовно-назидательном плане.
Года за три до посадки довелось оказаться в Израиле, в туристическом туре по христианским святыням. Среди прочего программой предусмотрено было посещение реки Иордан, чуть ли не того самого места, где крестился Иисус Христос. За отдельную плату желающие могли и сами, предварительно облачившись в длиннющие белые рубахи, погрузиться в священные воды. Я был в числе тех пожелавших. Даже получил аляповатый, похожий на «Боевой листок», диплом, подтверждающий факт погружения моего тела в Иордан.
Удивительно: палестинские ощущения вспомнились здесь, в Мелгородском централе. Еще удивительней, что вспомнились не памятью, что порою сродни камере хранения с полками, на которых таблички «хорошо» и «плохо», а… кожей. Именно кожа помнила объятия такой же холодной, но так же не жалящей своим холодом воды. Помнила эта кожа и назойливые пощипывания каких-то – размером в ладонь, сильно смахивающих на сомов – рыб. Этих губастых и усатых существ в месте нашего то ли крещения, то ли купания было великое множество.
Да, все это вспомнилось сейчас кожей, точнее кожей спины, по которой вода, сбежавшая по лопаткам и позвоночнику, пыталась теперь пробраться ниже, найдя зазор между телом и прилегающим к телу брючным поясом и резинкой трусов.
Хотел было поделиться замельтешившими воспоминаниями со Студентом. В последний момент тормознул, остерегся. Понял, что не к месту и не вовремя. Правильней было поинтересоваться:
– Ты на воле в прорубь в Крещение не пробовал?
– А когда? – очень искренне удивился мой подельник по крещенскому таинству. Помолчав, пояснил: – До армии я к церкви и ко всему, что по этой теме, и не присматривался… После армии год погулял – сел. Хотя был там храм, рубленый, при мне ставили, братва с воли помогала, я туда потом порой заходил…
Не хотелось, чтобы в моем вопросе прозвучало хотя бы что-то, похожее на снисходительные интонации наставника.
Верно, я старше Студента почти в полтора раза. Только я – первоход, а у него эта ходка – вторая. Лагерный опыт с общежитейским сопоставлять просто бессмысленно. Здесь пропорции не один к двум, а один к бесконечности, потому что тем опытом, кроме как на собственной шкуре и собственных нервах, никак не разжиться. Учебников, инструкций и прочих шпаргалок здесь нет.
Верно, так сложилась моя жизнь, так старались мои родители, что получил я в свое время «верхнее», точнее два «верхних» образования. Соответственно, имел сытую работу, имел возможность увидеть дальние страны и получить всякие прочие блага и ощущения, простым смертным недоступные. Только разве можно отнести это обстоятельство к числу моих достижений и достоинств? Что значит диплом, деньги и прочие рожденные суетой, напичканные суетой и обреченные очень скоро бесследно раствориться в этой суете штучки в сравнении с такими понятиями, как вера и Бог? Здесь я со своими «верхними» образованиями (плюс сданный когда-то кандидатский минимум) и Витя Студент со своим неоконченным строительным колледжем, прошлой отсидкой за пьяную хулиганку и недавно подрезанным ретивым участковым (за что сидеть ему минимум лет восемь) почти на равных. Глупо цепляться здесь за былые, очень относительные в масштабах Вечности, достижения. Потому что, кто окажется на тех самых главных ступенях выше и ближе, кто будет предпочтен, а кто отодвинут, а то и сброшен вниз, неведомо и непредсказуемо. Объяснений по этому поводу не последует никогда.
Только вслух и на эту тему я ничего говорить не собирался.
Молча разобрали мы свои вольные, доживающие последние дни, вещи. Молча оделись. Напоследок почувствовали, как испаряются с наших тел остатки вылитой накануне, не успевшей затеряться на этих телах воды. В обоюдном молчании был особенный смысл. Потому что говорить о пустяках, просто о чем-то, ни у меня, ни у Студента не поворачивался язык в самом натуральном смысле этого выражения. Чтобы говорить на высокие, подсказанные самим смыслом православного праздника темы – у нас подходящих слов не находилось. Честнее было в этот момент просто молчать.
Что мы и делали.
Не приходило в голову даже поинтересоваться, что каждый сейчас испытывает. Впрочем, и не было в этом необходимости.
Уверен, что в этот момент у Студента, так же как и у меня, прибавилось внутри ощущения какой-то светлой правильности и определенности, за которыми явственно угадывались и вера, и надежда.
Очень важное ощущение для арестанта, начинающего свой срок.
Как, впрочем, и для любого другого, в любой другой ситуации человека.
В полночь с Черным в темноте
Вот и случилось.
Без знамений и предисловий.
Без всякой предварительной подготовки.
Просто грянуло.
Скорее, навалилось.
Точнее, как здесь принято говорить, нахлобучило.
Аккурат в самую середину срока.
Когда стало пронзительно ясно, что и досидеть все до конца – реально (ведь отсидел первую половину и… ничего), но и умереть, разом переместиться из скудной на события и движение арестантской повседневности вовсе в никуда («тубик», рак, инсульт и т. д.) – такая же, очень даже объективная, реальность.
Понятно, примеров «вариант один» кругом куда больше, чем примеров «вариант два». Только «первые» как-то незаметны в своей бесцветности и монотонности. Зато «вторые», пусть нечастые, – все кричащие, по живому дерущие. Это потому, что слишком ограниченно здесь пространство и слишком куцая на этом пространстве жизнь: ни фактов, ни явлений.
Словом, случилось.
Часа через два после отбоя словно толкнул кто-то.
Только не снаружи, когда за плечо трясут или за ногу, что из-под одеяла торчит, трогают, а как будто изнутри шевельнули.
Опять же внутренним ощущением, природа которого непонятна, но воля непреклонна, понял, что открывать глаза сейчас не надо, что сейчас куда важнее собраться и готовиться к чему-то очень ответственному. Подготовился, собрался. Лежа на спине, вытянулся в струнку, вжался в хотя и недавно перетянутое, но все равно ненадежно-зыбкое днище шконки[13]13
Шконка (тюремн.) – койка.
[Закрыть].
Открыл все-таки глаза.
Если бы в бараке было светло, увидел бы то, что полагалось увидеть: прутья задней стенки двухъярусной кровати и за ними кусок крашенной в бордовый цвет (цвет больной печени, как здесь говорят) стены и отрезок крашенной тем же цветом батареи. Весь пейзаж! Вся панорама! Но и это только при свете. А сейчас…
Сейчас увидел лишь темноту.
Правда, странной была эта темнота. Темнота была неоднородной. И вовсе не потому, что в ней угадывались немногие составляющие убогого мини-пейзажа. Что-то в этой темноте было гуще, чернее, жирней, очень похоже на сажу и копоть, что образуются, когда горят автомобильные покрышки. Что-то жиже, ближе, то ли к очень коричневому, то ли к запредельно серому. Какие-то клочья, комки, языки. А еще – в темноте… присутствовало движение. Все эти клочья, комки и языки шевелились, плавали, срастались и распадались. Будто роились и клубились.
Страха не было, но была уверенность, что этот клубок темноты – не случайное сочетание оттенков ночного мрака, а что-то куда более серьезное, возможно, таящее не только тайну, но и опасность. Не находилось мужества признать шевелящийся комок тьмы одушевленным, но не было никакого сомнения: он – организован, и уровень этой организации таков, что главная моя проблема, на сегодня вбитая в рамки понятий «неволя» и «несвобода», для него просто не существует.
Кажется, я догадался, с кем имею дело.
– Что ты собираешься делать дальше?
Нисколько не удивляюсь, что этот вопрос не прозвучал, а прошел по каким-то неведомым, не имеющим ничего общего со слухом каналам. Почему-то я уже знаю, что, отвечая на этот вопрос, не надо произносить никаких слов, не надо даже шепотом обозначать контуры этих слов, достаточно просто четко сформулировать их внутри и адресовать тому, кто является моим собеседником. Вот я и адресую.
– Досижу. Просто досижу. Всего три с половиной. Потом домой. А там по обстановке…
– Дурак! Не «всего» три с половиной, а «целых» три с половиной! Тебе уже за полтинник. Даже для вольного российского человека это много. Для российского арестанта это запредельно много. Ты же грамотный человек, знаком со статистикой, знаешь, что даже до шестидесяти в российских зонах мало кто доживает… Да что там статистика! Вспомни, сколько жмуров ты здесь уже видел…
Вспомни… Да я этого и не забывал…
Первого лагерного покойника я увидел в самый первый день, как поднялся из карантина на барак.
Стоял у окна. Смотрел на лагерный плац и серые лагерные корпуса, обрамлявшие этот плац по периметру. Не мог насмотреться. Потому что до этого был пять месяцев в Бутырке. Там из окна камеры только кусок кирпичной стены был виден. До Бутырки полгода в «Пятерке» просидел. Камера на первом этаже. Там вовсе окон не было. Форточка была, что в упор в стену какого-то сарая выходила. А тут, в зоне, – почти пейзаж. В придачу изрядный кусок неба. Роскошь!
На фоне этой роскоши и увидел, как из соседнего барака два арестанта на брезентовых носилках какой-то продолговатый черный пластиковый куль вынесли.
– Это… чего? – наугад спросил у кого-то из оказавшихся рядом.
В ответ услышал очень будничное, очень ровное:
– Жмура с шестого барака потащили… Старик… По подъему не встал… Ночью умер…Сердце…
Старику, кстати, еще и шестидесяти не было.
И прочих покойников за три лагерных года хватило. У одного печень отказала, когда он очередную десяточку «под крышей» отсиживал. Другой, проигравшийся, в лестничном пролете вздернулся. Третий, совсем рядом, в соседнем проходняке обитавший, за четыре месяца от рака убрался. Его, правда, накануне актировали. Только дома, на воле, он всего-то неделю прожил. И еще, еще, еще…
Вот, она, картиночка на тему «средняя продолжительность жизни в любезном Отечестве» с поправкой на особенности условий содержания в местах лишения свободы.
Мой неслышимый, но так хорошо понимаемый собеседник моментально подхватывает ниточку разговора:
– Вот именно… Все правильно… Зона – не курорт… Здесь условия – довесок к наказанию… Иногда довесок круче, чем само наказание, оказывается… Думаешь, ты по особым спискам проходишь? И зря от должности бригадира на промке отказался. Такая должность – верная гарантия УДО. Для твоего срока – это больше чем два года долой. А это время тебе теперь отсиживать придется. И неизвестно, что за это время случится-произойдет…
Неплохо осведомлен о моих сегодняшних лагерных реалиях мой собеседник, но просто знать эти реалии – мало, в них надо разбираться, их надо понимать с поправкой на специфику местной обстановки.
Верно, от бригадирской должности я отказался. И не потому, что эта должность – козья[14]14
Козел (тюремн.) – заключенный, ставший на путь сотрудничества с администрацией исправительного учреждения.
[Закрыть], а я на склоне лет так сильно проникся трепетным уважением к тюремным понятиям. Просто… Просто здесь бригадирская должность, даже со всеми вытекающими перспективами на досрочное освобождение, – это… нехорошо. Потому что даром она не дается, а плата за нее известная – стучать на тех, кто вместе с тобой зону топчет.
В самый первый день моего выхода на промку[15]15
Промка (тюремн.) – часть территории в лагере, где находятся промышленные помещения, куда арестанты выходят на работу.
[Закрыть] мусор, который заправлял в цехе, где работать предстояло, прилип с предложением:
– У тебя высшее, на воле с людьми работал, давай в бригадиры…
По наивности, по незнанию я еще уточнил:
– А чего делать-то?
Дрогнул тогда голос у прапора, сбился он на невнятную, почти вороватую скороговорку:
– Ну… Это… Ерунда… Производство организовывать, людей расставлять, работу учитывать, документацию оформлять… Зато поощрения без проблем, УДО по зеленой…
Сработал в тот момент инстинкт самосохранения, удержался от того, чтобы согласиться, понес скомканную чепуху про то, что надо осмотреться и обвыкнуться.
Не подвел инстинкт. Трижды прав я оказался. Потому что слово мусорское здесь ничего не стоит, и тех же бригадиров в зоне с УДО кидают или за то же УДО на бабки разводят. А используют их те же мусора по полной программе: и наряды липовые заставляют сочинять, и поощрения «за хорошую работу» арестантам продавать, а главное, доносить требуют, кто как к работе относится, кто какими запретами на промке пользуется, кто что про них, мусоров, говорит. А если что не так, с должности снимают, в обычные арестанты возвращают.
Только обычных арестантов после козьих должностей уже не бывает. Бывших козлов в лагерях не водится. Рога и копыта, однажды по собственному выбору примеренные, носит арестант до конца срока своего. Да что там до срока! Козье тавро до гроба не соскрести. И на воле всегда найдется кто-то невзрачный, чаще всего совсем незнакомый, кто в самый неподходящий момент брякнет:
– Этот? Да он… Он же на зоне в козлах был… Мусорам подлизывал, на арестантов постукивал…
Не во всяком окружении после таких слов комфортно оставаться будет.
– А что тебе до этих характеристик? Неужели под старость лет по понятиям жизнь свою отстраивать будешь?
Я уже совсем не удивляюсь этому вопросу. Ни смыслу, в нем скрытому. Ни самому факту его появления. Вроде не звучал, вроде не произносился, а просто – возник и точно по адресу пришел, как воткнулся. Другое дело: никому я не собираюсь никакого отчета здесь давать. Что в мусорские завлекалки не вляпался – доволен, даже горд. Потому как себя от многих хлопот и проблем сохранил. При этом без посторонней помощи и чужих советов обошелся. А что касается тюремных понятий – так здесь наотмашь нельзя рубить. Они же не на пустом месте выросли. Тюремное – от человеческого, от людского, как здесь говорят. Тюрьма, острог, неволя – всегда полноценная составляющая русской жизни. И в век айфонов и нанотехнологий никуда от этого не деться…
И все-таки что-то происходит с пространством, в котором я нахожусь, или с моим восприятием этого пространства?
В бараке никогда не бывает полной тишины. Порою ночью звуки здесь даже ярче и отчетливей, чем днем. Удивительно, но сейчас я почему-то не слышу ни шарканья ног возвращающихся со смены, ни храпа спящих, ни обрывков разговоров тех, кто чифирит, «шумит» по строго запрещенным, но все равно существующим мобильникам или просто подводит итоги прошедшему дню. Будто щелкнул невидимый тумблер и разом отключились все звуки.
Кажется, и вся обстановка изменилась. Куда-то делись ряды двухэтажных шконарей, взгроможденных друг на друга из-за дефицита места тумбочек. И крашенных в цвет больной печени стен нет. И подпираемый ими прокуренный потолок пропал. А может быть, все это осталось на своих местах? Просто кто-то очень большой и сильный взял и выдернул меня из этой обстановки… Вот только для чего? С какой целью? На какое время? Так где же я теперь тогда нахожусь?
Кстати, я перестал ощущать под собой скрипучее и продавленное, хотя и совсем недавно перетянутое украденными с промки синтетическими нитками, днище шконки.
Я вообще перестал ощущать себя в горизонтальном положении. И вообще никакого положения нет. Ни горизонтального. Ни вертикального. Но я-то – есть… И шевелящийся комок тьмы напротив – присутствует… И слова-фразы-мысли, сформулированные вполне понятным языком, но доходящие до меня непонятным образом, возникают…
Уже нисколько не сомневаюсь в том, кто мой собеседник. Меня мало волнует, почему он явился в таком виде… Даже то, что он говорит, для меня не так важно. Другое дело – зачем он пришел? Сам я его не звал. Я в нем не нуждался. Я о нем даже никогда не вспоминал. Зачем же он пришел? За мной? С какой стати? Разве я давал к этому какой-то повод?
За почти четыре отсиженных года я много о чем и о ком думал, мечтал, вспоминал. Но без его персоны обходился.
– Тебе так только кажется, представляется, мерещится… Я существую и действую независимо от твоих или чьих-либо мыслей и убеждений. Просто – пришло время, и… я напомнил о себе, встретился с тобой, пришел, как здесь говорят, пообщаться. Еще неизвестно, что станет итогом этой встречи…
Так я и не понял, какое, вертикальное или горизонтальное, положение я занимаю. Мне по-прежнему трудно определиться, где я вообще нахожусь. Но ледяной холод своим позвоночником я чувствую очень отчетливо. Холод – есть, ужаса – нет.
Юркнуло робким пунктиром на самом дне разума предположение с ясным привкусом надежды: вдруг все это все-таки снится? И… моментально пропало. Потому что, несмотря на все непонятности, ощущал я себя совсем не спящим, а на все сто процентов бодрствующим, прекрасно помнил и год своего рождения, и детали минувшего дня, и много чего еще, что у спящего человека находится за пределами памяти и прочих составляющих сознания. Еще одно предположение в том же самом месте мелькнуло: а вдруг… того… – рехнулся? И эта версия меньше мига просуществовала, потому как рехнуться мне полагалось бы гораздо раньше: когда первые полгода в «Пятерке» провел, в хате, где на один шконарь по три человека приходилось, или сразу после суда, на котором по полному беспределу впаяли восемь лет, по иезуитской щедрости замененные позднее на семилетний срок.
Вспомнилось, что в подобных случаях надо креститься, надо читать молитву.
Вспомнилось… Надо…
Кстати, «Отче наш» я еще в Бутырке выучил. Как-то так, само собой, по естественной потребности, без надрыва и принуждения. Только почему-то не вскидывается рука для самого правильного жеста, не шепчутся самые нужные слова. Зато резко вспомнилось, что висит на шее на простеньком шнурочке алюминиевый крестик и что этот крестик я сейчас чувствую не кусочком кожи, с которым он соприкасается, а всем своим телом, точнее – собой, целиком. И никакого даже намека на то, что я в чем-то не прав, в чем-то ошибаюсь.
Опять где-то далеко, в закоулках сознания мелькнули какие-то кусочки из русской литературы. Конечно, прежние великие: Достоевский, Гоголь, тут же Булгаков и кто-то из современных, еще без имени, но настырные, уже успевшие отметиться.
И сразу же следом что-то среднее между окриком и очень вкрадчивой установкой шепотом:
– Они – там, ты – здесь…
«Там» – абстракция… «Здесь» – пронзившая каждую твою клеточку душная и склизкая реальность…
Незатейливая эта информация не от собеседника своего незваного это исходила, а внутри сама по себе как-то рождалась.
Там же и почти ядовитое возникло и вдогон пристроилось:
– Один падучей страдал, выходит, с головой не дружил… Другой просто напрочь рехнулся… Третий, как говорят, душу на гениальность променял… А современные? Что с них… Кто-то только курнувши пишет… Кто-то пидор откровенный… Кто-то просто пыжится, из себя литератора воображает, вымучивает…
В сторону литературу! Даже великую! Не всегда она палочкой-выручалочкой служит…
Палочкой-выручалочкой – нет, а вот соломинкой, за которую хватаешься, когда не за что кроме хвататься, – это, кажется, тот самый случай!
Еще в Бутырке внезапно и необратимо понял: надо писать, только этим мне здесь спастись и выжить! Начал что-то на оборотных сторонах казенных мусорских бумаг кропать. Нечто среднее между дневником – каждодневной тягостной хроникой собственной беды – и скелетиками будущих рассказов. Себя убеждал: будет книга, выйду – издам… Опять же внушал, будто это – главный нынешний смысл жизни, будто ради этого и корячиться выживать надо, будто это и выжить поможет, той самой соломинке сподобится…
Не получилось об этом додумать. Собеседник мой незваный и нескромный снова вклинился. Не перебивал, не повышал голоса, а именно вклинился, ввалился, растолкал и отодвинул все мои мысли и соображения.
– И здесь ты ошибся! Кому сейчас твои страдания-мычания нужны? Кого это задевает-трогает? Разве это важно для тех, кто с тобою рядом здесь? Для большинства из них главное, чтобы было «закурить-заварить». А тех твоих соотечественников, что на воле, совсем другие штуки волнуют. Одних – как ранее нахапанное за бугор переправить и самим следом рвануть. Других – просто как с ближними своими с голоду не сдохнуть. И тут ты со своими внутренними исканиями. Смешно… Да и кто нынче возьмется издать? Сегодняшней литературой правит рынок. Главное – оборот, прибыль! Разве ты можешь гарантировать, что твои будущие книги как горячие пироги раскупать будут?
Другой момент – политический, еще более важный… Во все времена, во всех государствах состояние тюрем, лагерей и всех прочих подобных мест – показатель духовного здоровья общества, степени гуманности государства, уровня правильности этого государства… А тут опять ты со своими рассказами… Как мусора за бабки мобилы в зону затягивают, как те же мусора на шмонах у арестантов сигареты и продукты воруют, как хозяин опять же за бабки арестантов на УДО отпускает… Ты еще во всех деталях распиши, как тебя сажали, вспомни пофамильно, какие большие люди к этому отношение имели, как они руки на этом погрели, какой сукой твой бывший главный редактор газеты, где ты на тот момент работал, оказался…
Между прочим, в твоей писанине даже положительного героя пока не присутствует… Как же так, литература, не просто литература, а литература в традициях великой русской литературы, и без положительного героя? Что-то здесь неправильно… Обречена твоя писанина, не будет ей хода!
Вот если бы ты что-то в духе времени, на потребу дня о лагерной нынешней жизни сотворил… Например, как в зону заехал бывший депутат или губернатор какой-нибудь и у него вдруг роман голубой разворачивается с… кем-то из мусорской администрации… Вот это был бы факт литературной жизни! На такой сюжет и критики бы отозвались, и блогеры… Глядишь, и киношники бы проснулись, за экранизацию взялись, сериал замутили… Свежачок! При таком раскладе и спонсор нашелся бы… А там вдруг иностранцы заинтересуются, с валютой подтянутся… Новые грани загадочной русской души! Клубничка с привкусом неогулага и постсталинского тоталитаризма! И ты бы внакладе не остался… Гонорары, презентации, загранкомандировки… Перспектива…
Кстати, ты еще умудрись на волю свои черновики переправить… Сам знаешь – все бумаги, что из лагеря на волю выходят, на особом контроле… Помнишь, сколько раз твои соседи-горемыки и в Москву по всем инстанциям и в Гаагу, в Международный суд, писали? Разве хотя бы одна бумага дошла до адреса?
И еще… Ты о ком в своих книгах писать собрался? Про арестантов? Про зэков? С точки зрения социологии и сложившихся в обществе представлений, это маргиналы, не второй, а пятый сорт населения…
Был бы напротив меня собеседник в привычном, в обычном, в человеческом смысле слова, я бы возразил и поспорил. Конечно, вспомнил, что сиделец, каторжанин, арестант в России – фигуры особенные. Так во все времена было. Тридцатые годы только правильность таких выводов подтвердили. Да и нынешнее время – не исключение. Сколько сейчас в стране сидит? Тысяч семьсот-восемьсот. Под миллион, словом. «На орбитах» каждого сидящего еще как минимум в среднем человек пять – десять крутится: мать-отец, жена-дети, друзья, еще какие-то близкие люди. А сколько в России отсидевших? Они на всю оставшуюся биографию не только память о пережитом и увиденном сохранили. Они на всю жизнь очень многое из тюремных навыков, представлений и обычаев усвоили. Еще, возможно, и своим детям и внукам многое через гены передадут. Так что арестант российский – это вовсе не маргинал, а полноценная составляющая социума, с которой просто нельзя не считаться… Больше скажу, с учетом российской истории, арестанты, бывшие арестанты и все близкие им люди – просто важная часть нашего общества…
Только эти и все прочие аргументы для собеседника в привычном смысле слова, а тут…
Инстинктивно втягиваю в себя воздух. Наверное, в нем сейчас должен явственно ощущаться запах серы. Как же иначе, такой собеседник – и без фирменного запаха той среды, что является для него родной! Удивительно, нет этого запаха. Пахнет так, как и должен пахнуть барак, где живут почти двести арестантов. Не лучший, разумеется, запах. Только никакого намека на серу. Верно, улавливается что-то отдаленно близкое, химическое. Знаю, это сверху тянет. С пальмы, с верхнего яруса моего шконаря. Сосед накануне перетягивал, в один день со мной. Мы еще нитки с одного мотка отматывали. А нитки, понятно, полипропиленовые, с промки, с нашего основного производства, украденные. Запах у них специфический. Резкий химический запах, но не серный все-таки. Не пахнет сейчас вокруг серой. Совсем не пахнет. Возможно, мой собеседник, прежде чем по делам отбыть, какой-то особенной пшикалкой пользуется, чтобы в глаза, то есть в нос, никому не бросалось. Неужели в местах, где он обитает, появилась своя парфюмерия?
По наивной инерции хочется еще раз всмотреться вперед, в мини-пространство между стеной и прутьями шконаря. Вдруг там ничего и нет, тогда соответственно то, что раньше было – все примерещилось, почудилось. Всматриваюсь. Вижу… тот же черный, очень черный клубок. То ли клоки шерсти, то ли пакли размотанной. Вроде бы и спрессованные, потому что темнота здесь гуще, чем вся прочая темнота кругом. Вроде бы и никак между собою не связанные, потому что шевелятся, плавают, двигаются эти клоки и языки. Выходит, на прежнем месте мой незваный гость, мой совсем нежеланный собеседник.
Было бы рядом что-то тяжелое, запустил бы с размаху в этот комок. Интересно, отпружинил бы брошенный предмет? Любопытно, какой звук при этом мог раздасться? Мокрый шлепок? Сухой хруст? Ухающее шмяканье? И что бы раздалось следом? Остервенелый визг? Утробный рык? Сдавленное злобное ворчание? Правда, не уверен, что смог бы размахнуться. Да и непонятно, поднялась бы вообще рука. Потому что руки этой, как и всего своего тела, я вовсе не чувствую. Себя чувствую, а тела своего – нет. Точно вытряхнули меня из моей оболочки, отняли возможность двигаться и шевелиться. Верю, что это состояние временное. Успокаиваю себя: способность думать и чувствовать осталась. Значит, существую! Выходит, жив! Уже хорошо! Получается, не так уж и всесилен мой собеседник.
– А какой резон мне тебя уничтожать? Куда важнее просто о себе напомнить, напомнить, что я все знаю, все могу. Столько знаю, столько могу, сколько никто другой не знает и не может даже в самом отдаленном приближении… Еще важнее, чтобы ты об этом всегда помнил и при случае окружающим напоминал…
Почему-то мне совсем не хочется продолжать уже вроде как и сложившуюся беседу. И еще… Совсем никак не хочу называть того, с кем беседую. Неважно, что в богатом русском языке есть столько синонимов для его обозначения. Даже местоимение «он» не хочу употреблять. Уж слишком многозначительно звучит. С какой стати подчеркивать возможности моего собеседника? Я что, ему в личные пиарщики нанимался?
Кажется, даже слово «собеседник» – слишком жирно для него. «Собеседник» – это как-то по-доброму, тепло, по-человечески. Разве уместно здесь такое слово? Куда проще пользоваться прилагательным «черный». Согласно традиции. Верно, «черными» сейчас называют выходцев из Средней Азии и с Кавказа, что города и веси российские заполонили и на полном серьезе всей национальной демографии угрожают. Только и здесь немалый смысл и значение присутствуют. Потому как, если дальше это нашествие продолжится, то перестанет русский народ существовать вовсе. А «черный», как синоним недоброго и угрожающего, очень даже подходящее слово. И по смыслу верно, и никакой фамильярности.
Совсем невпопад, а может быть, наоборот, вполне естественно и логично, вспомнилось, что некоторые старые правильные арестанты называют мусоров… дьяволами. Именно дьяволами. Почему-то с ударением аж на третий слог.
И это не остается неуслышанным-незамеченным тем, кого я только что назвал Черным.
– Мне совсем все равно, как кто меня называет. Для меня таких недоразумений, как оскорбление, что вас, людей, так всерьез занимает, не существует…
Сканирует, лихо молниеносно считывает Черный все мои мысли. Возможно, поэтому все меньше у меня интереса к этой, не по моей воле завязавшейся беседе.
К беседе интерес уменьшается, а что-то похожее на беспокойство появилось. Как-то неуютно от осознания, что все твои мысли, в какую бы сторону они ни устремлялись, для кого-то совсем прозрачны. Ни секрета, ни тайны. Еще хуже, чем в большой толпе совсем голым оказаться. На таком фоне любой разговор о свободе духа и независимости личности – пустой треп! Уже тут, в лагере, как-то посетила мысль, совсем не прибавлявшая оптимизма на будущее, пусть даже и нескорое. Как же на этой самой свободе, в которую так рвешься и о которой так тоскуешь, жить-выживать и волей наслаждаться, когда с учетом достижений прогресса не существует в чистом виде ничего похожего ни на свободу, ни на волю?
Какая свобода, какая воля, когда любой твой разговор по мобиле, да и по любому прочему телефону, прослушать можно? Когда за тобой с твоего же телевизора в твоей же квартире круглые сутки наблюдать можно, когда в большом городе с учетом повсюду напиханных телекамер и шагу не ступить, чтобы в кадр не угодить… Именно с поправкой на эти достижения прогресса стремительное и красивое слово «побег» здесь лишалось всякого смысла. Какой побег, когда, даже если вырвешься с территории лагеря, позвонить никому и никуда нельзя! Стоит только номер набрать и пару слов произнести – засечет, запеленгует хитрая мусорская аппаратура. Жди следом гостей с браслетами, совсем не для украшения твоих рук предназначенными. Даже если хватит ума телефоном не пользоваться – другой засады не избежать! На всех вокзалах, во всех аэропортах, во всех магазинах в больших городах – видеокамеры. Опять засекут! Опять жди группу захвата со всеми прочими последствиями.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.