Электронная библиотека » Юрий Нагибин » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "Дневник"


  • Текст добавлен: 27 мая 2022, 19:44


Автор книги: Юрий Нагибин


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– 1949-

30 июля 1949 г.

С большим опозданием отвечаю на свой собственный вопрос: помойка осталась, но страха почти нет. Нет страха за содеянное, но и сожаления, кажется, нет. Урок на будущее.

Кончились праздники – а разве они были? Просто – сбился человек на рассеянном и полупьяном своем пути, а сейчас тоже сбился, но в иную сторону. Да и с чего сбился-то? Что-то очень давно не подмечал я тропки под ногами. Да и была ли тропка? Может, никакой тропки и не было?


Бывает лишь счастье найденной фразы, и еще большее – счастье найденной формы. Форма – это вовсе не внешнее, это ключ постижения. То, что не записано, не существовало. Незаписанные встречи, чувства, боли, радости – да их вовсе не было в моей жизни, а запись в дневнике очень редко дарит существование пережитому. Вечную жизнь дает лишь форма. Форма же одновременно и проверка пережитому. Добросовестно, сильно и ярко пережитое легко находит свою форму. Я никогда не сомневался в качестве таких переживаний моей жизни, как брак с Машей, фронтовые мытарства, страх войны, Маринка и почти все детство. Ценность их подтверждается легкостью, с какой они обретали форму на бумаге. Верно, что мой второй брак был лишен любви, он не рождает и не поддается форме. Хотелось бы многое проверить этим.

Литературная бездарность идет от жизненной бездарности. Ну, а как же с людьми нетворческими? Так эти люди и не жили. Действительность обретает смысл и существование лишь в соприкосновении с художником. Когда я говорю о том, что мною не было записано, мне кажется, что я вру…

30 августа 1949 г.

Прошла сквозь жизнь еще одна ненужность: Алушта. Однообразен ключ последних лет моей жизни: водка и бабы. «Выпил поллитра, бабу», – и так изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год. Вот к чему свелась жизнь – дар и тайна Божья. Вот для чего я, двухклеточный, сопротивлялся усилиям матери, докторов, яду лекарств – всем попыткам задушить меня в первооснове. Наверное, у меня была тогда какая-то великая цель, если ни горячая ванна, ни касторка, ни хина, ни злые массажи, ни искусственные падения ничего не могли поделать с двумя слипшимися, лишенными всякой защитной оболочки клетками. Была эта цель и впоследствии, когда я, многоклеточный, уже не рыба и не кролик, а сын человеческий, сопротивлялся золотухе, желтухе, воспалению легких, кори, ангине, гриппу, желудочным болезням, стремясь выжить во что бы то ни стало. Мне кажется, что эта цель, ставшая осознанной, сохранялась у меня, двадцатилетнего, когда я оберегался от жизни для единственно настоящей жизни на бумаге.

Теперь эта цель утратилась, и я с изумлением обнаружил ядовитость окружающих людей. Прежде люди скользили по моей душе, нанося царапины не более глубокие, чем карандаш на бумаге, а сейчас они топчутся внутри меня, как в трамвае. С признанием серьезности и подлинности окружающих людей утрачивается единственная настоящая серьезность – собственное существование. Любовь к людям – это утрата любви к себе, это конец для художника.

Сейчас я стал таким же, как все – тепловатый, любящий, озабоченный и несерьезный. Цели-то нету.


О П. Селезневе – сын ларешника, поднявшийся до вершин формальной логики.

О Коварском – Иов малоформизма.

О Кожевникове – Галилей, вбежавший в застенок инквизиции с криком: «А все-таки она не вертится!»


Я так давно не писал, что единственная форма, в какой я сейчас мог бы писать, это вопль Хемингуэя в рассказе «Снега Килиманджаро», вопль о том, что он не написал о том-то, о том-то и о том-то. Перечень с обозначениями – на большее не хватит. Нельзя позволять событиям жизни перехлестывать друг друга. Сперва рассчитаться на бумаге с одним и лишь тогда приниматься за другое.

8 сентября 1949 г.

У Старковских. Петр Иванович[30]30
  Дядя моей жены Е. К. Черноусовой, мейерхольдовский актер.


[Закрыть]
был не по-актерски естественен и прост, – из-за некоторой неловкости и натянутости. Затем позвонила из Минска любимая дочь Галя. И от радости, от вмиг прорвавшейся душевности, от безыскусственного родительского чувства Петр Иванович заговорил так, как я и ждал от него: с могучим актерским пафосом, с знаменитыми модуляциями в лучших традициях «дома Щепкина». Король Лир, Капулетти, Протасов и другие прославленные сценические образы заговорили его устами. На придыханиях, спадах и раскатах неслось:

– Дитя мое… Солнышко…

Самое поразительное, что Анна Степановна, с жалко-бытовой речью портнишки, тоже обнаружила сохранившийся под напластованием лет трагический дар.

И не было больше бедной комнаты – притихший сумрак зрительного зала, и мы, восхищенные зрители, наблюдающие прекрасное рождение естественности в образе театральной декламации.


Хочется писать о чем-то первостепенном, но все происходящее, встречающееся и видимое, даже заинтересовав в первый момент, с приближением к бумаге начинает казаться чем-то неважным, провинциальным, второстепенным. Наверное, это плохо, хотя и объяснимо.


Сейчас я, главным образом, в снах определяю свое отношение к окружающему, свожу с ним счеты. Оттого, что я мало и редко пишу, я нахожусь с миром в каких-то, до тупости простых отношениях. Только в снах появляется сложность, тонкость и вместе – высокая простота боли.

19 сентября 1949 г.

Угнетающее сознание собственного душевного огрубления. Особенно остро это почувствовалось на проводах М. Залегкомысленничал все это то ли из самозащиты, то ли из душевной иссушенности.

В чем причина? Когда не можешь писать о страшном, жить этим страшным всерьез, начинаешь обороняться от него. Видно, я дозащищался до полной пустоты. Пустоты отнюдь не трагической, уютной, как подмышка, гнусненькой, как засаленная постель, комнатной пустоты.

Мужики в окопах грозились: «Вот зададим мы перцу бабам!» Приехали с войны, а силенок уж нет. Как бы и со мной так не случилось.

И еще – страх. Вот, пожалуй, самое неживотворное чувство. Из всего могут родиться слова: из грязи, пороков, ошибок и запоздалых раскаяний, но только не из страха. Даже из сильного, но короткого страха может что-то возникнуть, но не из постоянного, ровного, душного, как перина. А этот год так насыщен страхом, что даже не такая жалкая душа, как у меня, и та бы съежилась.


Читаю Светония. Цезари отнюдь не являют собой исключительности. Самые обычные мещане, поставленные в условия полного раскрытия своих характеров, страстей, темпераментов, вожделений. Насколько сильно заложено в человеке стремление до конца развернуть свой характер, если однообразно-плачевные судьбы римских властителей никому не послужили предостережением. В том-то и страх, что это самые обычные люди, которым до поры позволено все делать.

25 ноября 1949 г.

Я скажу родителям: довольно, я выполнил свой долг перед вами. До тридцати лет я пронес себя сквозь войну, сквозь страх, сквозь пьянство – это ли не подвиг самосохранения! Растерялось многое из бывшего во мне, но я сохранил то, что нужно вам: свое тело до последней клеточки и даже более тонкую видимость человека. Довольно, мне тридцать лет, и я имею право на самоуничтожение.

Родители – про себя – «он пугает, а нам не страшно».

10 декабря 1949 г.

Дикая ирония: весь день восхвалять «бога», а ночью трястись от страха перед «громом небесным».

Халтура заменила для меня водку. Она почти столь же успешно хотя и с большим вредом позволяет отделаться от себя. Если бы родные это поняли, они должны были бы повести такую же самоотверженную борьбу с моим пребыванием за письменным столом, как прежде с моим пребыванием за бутылкой. Ведь и то, и другое – разрушение личности. Только халтура – более убийственное. Приятная, наверное, у меня личность, если мне необходимо во что бы то ни стало от нее отделаться.

Ужас халтуры, – которого нет в пьянстве, дающем забытье и после того, как перестал пить, – особенно ощутим в те часы, когда лежишь в постели и не можешь заснуть. Это не фраза – страшно по-настоящему, пусто, щемяще страшно.

Но есть и другой взгляд на вещи. Стоит подумать, что бездарно, холодно, дрянно исписанные листки могут превратиться в чудесный кусок кожи на каучуке, так красиво облегающий ногу, или в кусок отличнейшей шерсти, в котором невольно начинаешь себя уважать, или в какую-нибудь другую вещь из мягкой, теплой, матовой, блестящей, хрусткой, нежной или грубой материи, тогда перестают быть противными измаранные чернилами листки, хочется марать много, много.

И все-таки я уверен, что при халтуре отмирают какие-то нежнейшие и самые драгоценные клетки мозга. Устойчивые, когда мозг раскален настоящим святым усилием, они разом загнивают при решении одной из «каждодневных задач».

– 1951 -

7 января 1951 г.
ПОХОРОНЫ АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА

Сегодня хоронили Андрея Платонова. По дороге на кладбище, возле клуба, я прихватил Атарова, беседовавшего со смертью в козлином манто – Ниной Емельяновой. Я прервал их в тот момент, когда Емельянова говорила тоном, в котором лишь электронный микроскоп мог бы обнаружить фальшь:

– Я творчески чувствую этот материал…

– Тогда делайте! – благословил Атаров, которому нестрашен даже электронный микроскоп.

Наше рукопожатие и звучание первых слов были поневоле скорбными. Скорбь не была окрашена в личные тона, самая пошлая, традиционная скорбь, но все же Атаров испугался. Я это почувствовал по тому, как сразу огрубело его проникновенно-серьезное, чуть патетическое лицо.

Я имел бестактность сказать:

– Третья смерть на одной неделе.

– Почему третья? – спросил он резко.

– Митрофанов, Платонов, Кржижановский.

Он впервые слышал о смерти Кржижановского. Он жалел о том, что сел со мной в машину. Он стал похож на мясника. И вдруг лицо его опять стало глубоким, проникновенно-серьезным и патетическим.

– Это доказывает, какая у нас богатая литература, – сказал он, и – о, умный человек, – тут же внес тот оттенок либерального ворчания, без которого его слова были бы лишены искренности. – Мы сами, черт возьми, не знаем, какая у нас богатая литература!..

Приехали в тот момент, когда гроб вынимали из автобуса. Я впервые был на похоронах, и меня коробило от неуклюжести всех подробностей похоронного обряда. Зачем гроб такой тяжелый, когда в нем лежит такое легкое, бесплотное тело, что я один мог бы отнести его на руках к могиле? А здесь десять человек не могли управиться с каменной громадой гроба. Они чуть не грохнули его оземь и едва не перевернули вверх дном. По пути к могиле гроб наклонялся то в одну, та в другую сторону, и мне казалось, что бедное тело Платонова, невидное за какими-то зелеными растениями, непременно вывалится в снег…

Этого самого русского человека хоронили на Армянском кладбище. Мы шли мимо скучных надгробий с именами каких-то Еврезянов, Абрамянов, Акопянов, Мкртчанов, о которых мы знали только то, что они умерли.

Украшение похорон, Твардовский, – присутствие которого льстило всем провожающим Платонова в последний путь, – то ли изображая пытливого художника, то ли от крайней не интеллигентности, которой все внове, с вдумчивым уважением разглядывал безвкусные статуэтки на могилах наиболее состоятельных Еврезянов и Акопянов.

Близ открытой могилы с деревянными уродливыми козлами – приспособление для спуска гроба – на скамейке, под заснеженным деревом, сидел страшный человек. Чудовищный по резкости черт и по величине профиль, совершенно съевший фас, был увенчан шапкой, в которой, верно, щеголял печерский антик в день предполагаемого торжества, «правой веры». Из-под коротких рукавов кожаного пальто торчали худые огромные кисти, которыми человек охватил свое единственное колено, как последнее достояние. Человек этот не подходил ни под какую мерку, не имел отношения ни к кому и ни к чему на свете, и не из-за своей несовременности, хотя каменная дева с амфорой над могилой Еврезяна, почившего в 1783 году, казалась ультрасовременной по сравнению с этим человеком, а из-за своей вневременности и всевременности, что, в сущности, одно и то же. Впечатление от человека лучше всего передать словами одного из сородичей покоящихся здесь Абрамянов и Мкртчанов, который при виде жирафа сказал:

– Такой не бывает!

Рядом с человеком стоял юный поводырь с плоским, словно раздавленным лицом.

Не было ни одного признака в этом человеке, который поставил бы его в разряд постигаемых явлений. И лишь отсутствие одного признака – ноги – позволяло угадывать за всей этой инфернальностью быт: войну или несчастный случай. В расчете на это я ответил на поклон человека, не испытывая слишком большого страха, что навсегда лишусь благоволения Твардовского, Атарова и Ария Давыдовича, неизменного могильщика Союза писателей[31]31
  Человеком этим был замечательный писатель Борис Лунин, чья книга «Неслучайные заметы» вышла в Италии, а у нас печатались только отрывки.


[Закрыть]
.

Гроб поставили на землю, у края могилы, и здесь очень хорошо плакал младший брат Платонова, моряк, прилетевший на похороны с Дальнего Востока буквально в последнюю минуту. У него было красное, по-платоновски симпатичное лицо. Мне казалось: он плачет так горько потому, что только сегодня, при виде большой толпы, пришедшей отдать последний долг его брату, венков от Союза писателей, «Детгиза» и «Красной Звезды», он поверил, что брат его был действительно хорошим писателем. Что же касается вдовы, то она слишком натерпелась горя в совместной жизни с покойным, чтобы поддаться таким «доказательствам»…

Плакал – над собой – Виктор Шкловский, морща голое обезьянье личико. Плакал Ясиновский, но только оттого, что все так хорошо получается: Платонов признан, справедливость торжествует, и, значит, он, Ясиновский, недаром «проливал свою кровь» на баррикадах семнадцатого года.

Затем вышел Ковалевский, старый мальчик, и сказал голосом ясным, твердым, хорошо, по-мужски взволнованным:

– Андрей Платонович! – это прозвучало, как зов, который может быть услышан, а возможно, и был услышан. – Андрей Платонович, прощай. Это просто русское слово «прощай», «прости» я говорю в его самом прямом смысле. Прости нас, твоих друзей, любивших тебя сильно, но не так, как надо было любить тебя, прости, что мы не помогли тебе, не поддержали тебя в твоей трудной жизни. Андрей Платонович, прощай!..

Это было по-настоящему прекрасно, и каждый ощутил в своей душе, – каюсь, я чуть было не сказал «стыд», – умиление и восторг, и чувство собственного достоинства. Вот можно же такое сказать! И никто не схватил Ковалевского за руку, и черный ворон не слетел к отверстой могиле! Лишь один Атаров, вновь ставший похожим на мясника, верно, подумал: «Зачем я поехал!»

Потом гроб заколотили и неуклюже, на талях, стали спускать в могилу. Его чуть не поставили на попа и лишь с трудом выровняли…

Ковалевский хорошо и трудолюбиво, как и все, что он делал на похоронах, лопатой стал закапывать гроб. Я вспомнил, что сына Ковалевского зовут Иорик, и назойливо и банально мне в башку полезла пресловутая сцена из «Гамлета». И хотя все было грустно, просто и серьезно, я с упрямством убеждал себя, что отец Иорика – вылитый шекспировский гробокопатель. Я с трудом удерживал в себе смех, а потом мне стало так больно за мою сухость, бедность и бездарность, что я, не разобрав поначалу истоков боли, решил, что это и есть то чувство, которого я столько времени безнадежно ждал, и мигом успокоился.

– А Фадеев тут есть? – спросил меня какой-то толстоногий холуй из посторонних наблюдателей.

– Нет, – ответил я и самолюбиво добавил: – Твардовский есть.

– И где? – спросил холуй.

– Вон тот, в синем пальто, курит.

Кстати о Твардовском. Один из лучших видов воспитанности – крестьянская воспитанность. К сожалению, она проявляется лишь в таких важных и крайних случаях, как рождение или смерть. Все присутствующие на похоронах евреи, а их было большинство, находились в смятении, когда надо снять, а когда надеть шляпу, можно ли двигаться, или надо стоять в скорбном безмолвии. Твардовский же во всех своих действиях был безукоризнен. Он точно вовремя обнажил голову, он надел шапку как раз тогда, когда это надо было сделать. Он подошел к гробу, когда стоять на месте было бы равнодушием к покойнику, он без всякого напряжения сохранял неподвижность соляного столпа, когда по народной традиции должен пролететь тихий ангел. Он даже закурил уместно – словно дав выход суровой мужской скорби.

Когда комья земли стали уже неслышно падать в могилу, к ограде продрался Арий Давидович и неловким, бабьим жестом запустил в могилу комком земли. Его неловкий жест на миг обрел значительность символа: последний комок грязи, брошенный в Платонова.

Наглядевшись на эти самые пристойные, какие только могут быть похороны, я дал себе слово никогда не умирать…

На обратном пути я встретил Виноградскую, делавшую вид, что она подурнела только что – от горя.

Мы вместе поехали домой.

А дома я достал маленькую книжку Платонова, развернул «Железную старуху», прочел о том, что червяк «был небольшой, чистый и кроткий, наверное, детеныш еще, а может быть, уже худой старик», и заплакал…

Вчера проводил М.[32]32
  Марк Яковлевич Левенталь, которому я обязан намного больше, чем случайно зачавшему меня «другу русских мужиков».


[Закрыть]
Опять перрон, полутемный, невообразимо вонючий вагон, преувеличенно любезная просьба к соседям присмотреть за вещами.

Мы снова на платформе. Оказывается, когда провожаешь человека, которого жалко, последние минуты до отхода поезда не ползут, а промелькивают молнией.

На платформе жутко, как на большой дороге. Тусклый, печальный свет фонарей кажется светом месяца, люди – убийцами, а сами мы – обреченными на заклание.

В этот приезд М. я был чуть свободнее, чем прежде, больше говорил о себе, о своих чувствах, мыслях, но было в тоне что-то искусственное, нарочитая самоуверенность, даже когда я говорил о своем страхе, сомнениях, постоянной тревоге. И опять меня мучает эта фальшь сухого, бедного, слабого сердца. Пусть меньше, чем в прежние годы, но перед его отъездом я снова испытал постыдную радость скорого освобождения. И без дураков было больно на вокзале, хотя несколько мешали Ленины слезы, которые она обязательно хотела донести до мамы.

В М. сохранилась та широкая приимчивость и доброта, которых нет у нас. Мы все так носимся со своей злобой, так наслаждаемся взаимными обидами, так душевно охамели, что незаметно для самих себя превратились в мелких, узких людишек. Еженощный страх и ежедневные маленькие насилия над собой вытравили в нас то, что сохранил этот человек, прошедший дважды через то, чего мы так страшимся. Мы, располагающие взаимной поддержкой, относительной изолированностью существования, растеряли почти без остатка ту умную, свободную человечность, которую сохранил он, в своей жуткой провинциальной давильне, среди страшных свиных рыл.

А мы еще гордимся чем-то перед ним. «Он – склеенный», – повторяем мы с восторгом слова нашей слабоумной старухи. Он-то не склеенный, а цельный, а вот мы склеенные, да еще плохо, из остатков наших былых достоинств, нищего цинизма и липовой мудрости, самой тошной, пошлой мудрости страха. Мы обращаемся с ним с этаким превосходством людей сегодняшнего дня.

Все это не то. Мне хотелось написать о чем-то добром, добром, что пробудилось во мне с приездом М., но разучился я писать для самого себя…

31 октября 1951 г.

День такой скверный, что хуже не бывает. Для его ожесточенной гадости нужен был разгон, и накануне Я. С.[33]33
  Я. С. Рыкачев – мой отчим, писатель.


[Закрыть]
угостил меня «большим разговором» о моей бездарности. Разговор этот был так не к месту, так вразрез с настроением и так под руку, что его трудно простить.

Утром звонок из Кохмы – М. заболел. Неотвязная мысль о том, что крошечный человек мучается в гнусной Кохме, в полном одиночестве, подлое ощущение своей дрянности и сухости – ехать-то мне не хочется. Затем поход к Цигалю – ненужный, выбивающий из колеи. Потом люди, один другого ненужней… Затем, словно впервые, увидел я Веру. Похожа на грязную половую тряпку, мятая, бескостная, такая дряхлая, что больно смотреть. Единственный упор в ее теле создал радикулит, искривив и выпятив какую-то кость в области поясницы. Кажется, исчезни этот упор, порожденный болезнью, и она сомнется, скомкается, как груда старого тряпья. Жалко ее очень, и ничего нельзя поделать. Так и будешь следить равнодушно (к сожалению, не до конца равнодушно) за умиранием близких людей. И нельзя ни просьбами, ни слезами, ни силой удержать их от смерти.

А вечером около забегаловки, куда я попал по милости своего безволия, пьяненькая, маленькая, не старая бабенка говорила, дожевывая кусок вареной колбасы:

– Я пьяная! Так ведь у меня выходной. Я, думаете, плохая? Нет, я хороший, рабочий человек. – И помолчав. – Пойдемте ко мне.

Сказалось это не из похабства, а из простого, искреннего желания и веры, что сегодня все будет у нее хорошо. Она совсем не была противна, хоть и убогая, жалкая. И я ее так хорошо понимал: выпила, разогрела сердчишко. Я бы пошел с ней, если бы не трусость.

Но страшен день был не людьми, даже не мыслями о М., – ощущением полного банкротства, и моего собственного, и тех, кого я люблю, банкротства, за которым один путь – в яму.

3 ноября 1951 г.

Сегодня я с удивительной силой понял, как страшно быть неписателем. Каким непереносимым должно быть страдание нетворческих людей. Ведь их страдание окончательно, страдание «в чистом виде», страдание безысходное и бессмысленное, вроде страдания животного. Вот мне сейчас очень тяжело, но я знаю, что обо всем этом когда-нибудь напишу. Боль становится осмысленной. А ведь так, только радость имеет смысл, потому что она радость, потому что – жизнь. Страдание, боль – это прекращение жизни, если только оно не становится искусством, то есть самой концентрированной, самой стойкой, самой полной формой жизни.

Как страшно все бытие непишущего человека. Каждый его поступок, жест, ощущение, поездка на дачу, измена жене, каждое большое или маленькое действие в самом себе исчерпывает свою куцую жизнь, без всякой надежды продлиться в вечности.

Жуткая призрачность жизни непишущего человека…


Износились костюмы, обветшали декорации, стерлись слова, как старые пятаки, актеры смертельно устали, – уныло, без увлечения и таланта, без темперамента и страсти, играют они в миллионный раз дрянной спектакль – «человечество».


Утро человека начинается бурной физиологией. Человек гадит, мочится, издает звуки, харкает и кашляет, чистит протухшую табачищем пасть, вымывает гной из глаз и серу из ушей, жрет, рыгает, жадно пьет и остервенело курит.

Насколько опрятнее пробуждение собаки.


Тяжелое хамство дремлет в моей груди.


Не осталось ничего, лишь скучная, бессильная злоба.

Ни один перезревший, прогнивший, источенный червями плод не был так достоин уничтожения, как нынешная форма нашего существования.


Как измельчало представление о силе и универсальности человеческого гения! Леонардо да Винчи, предлагая свои услуги герцогу миланскому Лодовико Моро, писал: «Знаком с механикой, архитектурой, баллистикой, химией, астрономией, математикой, артиллерией, искусством вести оборону и осаду крепостей, пиротехникой, строительством мостов, тоннелей, каналов, а также могу рисовать и ваять наравне с кем угодно».

«К тому же, – добавляет историк, – Леонардо божественно пел, играл на лютне, сочинял стихи и музыку, гнул подковы, ломал в пальцах серебряные монеты, а также изобрел и построил первый летательный аппарат».

– Кажется, это человек способный, – рассеянно сказал герцог Миланский и распорядился принять Леонардо на службу.

За последние месяцы детское радиовещание передало три очерка Я. С.: о производстве фарфора, о строении биосферы и составе почвы.

– Знаешь, Яша, – сказала мама, озабоченно покусывая губы, – такая универсальность может показаться подозрительной. Человеку не дано объять столько вещей…

И что бы вы думали? Показалась! И перед Я. С. захлопнулась очередная кормушка.


Есть радиопередачи для молодежи, есть «Пионерская зорька», есть передачи для маленьких, для самых маленьких, для таких маленьких, что о них и говорить-то не стоит, и, наконец, передача для зародышей с эмбриональным названием «Тритутик».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации