Текст книги "Дневник"
Автор книги: Юрий Нагибин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
– 1958 -
28 мая 1958 г.
В смешанном редняке, пронизанном солнцем, высокие стволы сильных, набравших полную зрелость берез ярко блестели, отливая золотом. Редняк сменился молодой березовой рощицей. Деревья стояли так тесно, что кроны их, смыкаясь, не пропускали солнца. Теплая жемчужная белизна стволов рождала вокруг них легкую дымку, матово-серебристое сияние.
Недавно вернулся из Ленинграда. Поездка поначалу была омрачена событиями на Ближнем Востоке. Это простерлось тенью на все пребывание там. Но было и светлое. Павловск. Грандиозные деревья, грязная и красивая Славянка, беседка Камерона, разрушенная молнией. И опять деревья: вверху, рядом, вокруг внизу, как море, только лучше моря. Чистота, тишина и свежесть. Конечно, это лучшее, что есть на свете. Но не хватает мужества жить только этим. Все на остренькое тянет: бабы, водочка. Счастье пребывания там портил реактивный истребитель, с гнусным воем проносившийся над парком. Назад ехали, отмахивая наступающие со всех сторон грозы, как барон Мюнхгаузен – дождевые капли тросточкой.
Чудо Михайловского парка. На зеленой траве – золотые полосы солнца. Золотые полосы под темными шатрами деревьев. Еще раз понял, какой прекрасный, истинно петербургский художник Остроумова-Лебедева. Еще я это чувствовал в Павловске и особенно в Царском Селе!
Сейчас зверская тоска о Ленинграде. Без конца в башке маячит: Петропавловская крепость, набережная Невы, въезд на Кировский проспект, арка со стороны Дворцовой площади, решетка Летнего сада. Пишу это просто от удовольствия повторять эти названия. А мог бы я по-настоящему написать о Ленинграде? Думаю, нет. Те несколько довольно общих строк, что я некогда написал, обладали чем-то. Но я слишком растворяюсь в ленинградской жизни, чтобы писать о ней. Тут нужен взгляд немножко со стороны, больше спокойствия и меньше обалделого счастья.
Я долго путал свою влюбленность в Ленинград с влюбленностью в ленинградских женщин.
Когда я был в Ленинграде, нас обокрали. Из времянки украли мою кожаную куртку, халат Лены, мамин бюстгальтер, из сарая – несколько банок сгущенного молока, банку с вареньем и еще какие-то продукты. Банальное происшествие обрело терпкий запах жизни, когда выяснилось, что это сделал Дашкин любовник. А мы-то считали ее святой дурочкой!
После вызова в угрозыск Дашка вернулась совсем другим человеком. Она стала с нами наравне – ведь в ней обнаружились страсти, глубина и тьма особой, никому не подвластной судьбы. Она словно выросла, и сама сознает это. Для приличия говорит о стыде, на самом деле горда, душевно расторможена, даже развязна, но по-хорошему, как человек, сознающий свою новую красоту и душевную привлекательность. Мы даже чуть поникли.
Как легко даются женщинам некоторые вещи, когда ими правит пол. Эта неопытная, робковатая девчонка вела себя на допросе с мужеством, стойкостью и самоотверженностью присяжной марухи, готовой ради кота пойти за решетку. Ни страха, ни колебаний, ни слабости. Насколько ее образ стал теперь богаче и человечней. Это самое интересное в жизни, и это стараются убить. В литературе уже убили, а в жизни покамест не могут.
Опять немыслимо ярки краски осени, тоска по Ленинграду и роковая бессмыслица моих нескончаемых дел.
Был на похоронах Зощенко, с которым познакомился с полгода назад. Панихиду скрыли, поэтому народу было мало. Впрочем, не так уж мало, если принять во внимание всеобщее охамление, равнодушие и его долгую опалу. Когда выносили гроб, переулок от улицы Воинова до набережной Невы был запружен толпой. Ленинградские писатели выглядели так, что печальное торжество напоминало похороны в богодельне. У всех лица пойманных с поличным негодяев, на плечах лохмотья. Было два выходца с того света: актер Мгебров и его жена. Они приплелись с Каменного острова, из Дома ветеранов сцены. У него штаны подшиты внизу сатином, вместо галстука – веревка, грязные серые волосы ложатся на плечи всей тяжестью перхоти, лицо трупа.
Зощенко отказались хоронить на «Литераторских мостках», по этому поводу вспомнили похороны Пушкина, также происходившие в тайне. Зощенко повезли хоронить в Сестрорецк. Было много бестактностей. У гроба Александр Прокофьев затеял дискуссию о том, был ли Зощенко предателем Родины или нет.
Жалкая, худенькая жена; жалкий, очень похожий на него сын, глупо и растерянно улыбающийся; жена сына – типичная кондукторша. Когда усаживались в головной автобус, она кричала что-то, напоминающее: «Граждане, местов свободных нет!..»
Каждую ночь у меня обрывается и стремительно летит куда-то сердце. С криком, вздрогом я просыпаюсь и ловлю его на самом последнем краю. Но когда-нибудь я опоздаю на малую долю секунды, и это непременно случится, это не может не случиться.
Когда я подошел к окну, воробьи разом вспорхнули с фанерки, усыпанной пшеном. Какой-то миг они просуществовали в воздухе черной, трепещущей тучкой и исчезли. С фанерки, подвязанной к березовому суку, осыпались в снег золотые крупинки.
Я оглянул сад. Слева, у крыльца, могучая, старая ель от нижних развалистых лап до островершка была усыпана красивыми, неведомыми в наших местах птичками. Одни, раздув грудное оперение нежно-сиреневого цвета, утопили в нем головки, другие, свесившись с веток в ловкой манере акробата-поползня, похвалялись изящ ными оранжевыми сюртучками, третьи, гомозясь возле ствола, посверкивали янтарными спинками; одна птичка чистила о кору носик, сама невидимая в хвое, она показывала лишь темно-бархатистые щечки, другая, устроившись на самом шпице, горела фазаньим многоцветьем. И я странно долго верил этому райскому нашествию на бедный наш сад, пока не понял вдруг, что виной тому закатное солнце, упершееся в ель своими медными лучами. Это оно так сказочно расцветило воробьев, перелетевших на ель с кормушки.
– 1959 -
Съездил во Львов-Ужгород. Множество странных и острых впечатлений. Во Львов летел самолетом, в Ужгород ездил машиной через Карпаты. Во Львове в день, точнее, в ночь приезда ходил со своими спутниками и с В. Беляевым на знаменитое Львовское кладбище – «второе в Европе». Тут вообще все «второе»: второе кладбище, второй парк, вторая синагога. Эти прозвища лишь подчеркивают второсортность города, вместо того чтобы его возвеличить.
Кладбище огромное, залитое луной, с прекрасными аллеями и ужасными надгробиями, среди которых, как и полагается, выделяются своим пышным безвкусием памятники армянских священнослужителей. Шофер такси, везший нас на кладбище, рассказывал всякие страшные истории о бандеровцах, которые бесчинствуют среди крестов и могил: грабят, насилуют, убивают. Нас никто не ограбил, не изнасиловал, не убил, хотя вели мы себя довольно шумно: пили коньяк на могиле Ивана Франко и той девушки, что умерла на ложе в первую брачную ночь. У часовни, хранящей прах Бачевского, знаменитого фабриканта ликеров, мы сделали еще один привал и были замечены милиционерами. Нас разделяла кладбищенская решетка. Милиционеры поглядели-поглядели и пошли от греха подальше. А мы в другом, глухом конце кладбища перелезли через ограду и вышли на окраину города. А затем еще долго носились на попутных грузовиках к «Юре» – так, кажется, называется стоящий на холме, над городом, собор, – потом к Беляеву ходили допивать, наконец, домой, в пятом часу утра, в гостиницу, бывшую «Жорж».
Знакомство с Владимиром Беляевым, детским писателем, темнейшим человеком. Бесконечные рассказы о всяческих жестокостях. Повешенные, сожженные, ослепленные, разорванные между двух берез, ущемленные в расколотых топором пнях, подстреленные из-за угла, изнасилованные, зарубленные топором и шашкой – обычные герои его устных рассказов. Неважно живет человечество, особенно на окраинах, на стыке границ, всех тут тянет в разные стороны, у всех зудит в одном месте. Вообще, «приграничье» – необычайно интересно, вот где начисто сдернута «ткань благодатная покрова».
А потом был божественный путь через перевал. Мы миновали грязноватый, некрасивый, бездельный, недобрый и все равно прекрасный своей былой причастностью к «нездешним пределам» Станислав, затем долго ехали горной дорогой через Рахов и Мукачев в Ужгород. С десяток километров дорога шла впритирку к границе, точно повторяя все ее извивы. Мы видели поля, села Румынии, даже людей за неширокой здесь Тиссой. Ночевали в Рахове на турбазе. Холод, насекомые, отсутствие уборной и умывальника. Странный шум чужих голосов. Часов в двенадцать ночи кто-то заказывал по телефону из коридора два с половиной литра самогону – оказалось, артисты Ужгородского театра, гастролирующие в Рахове. На другое утро мы жарили в горах свиной шашлык, пекли картошку. Кругом горы, еще бурые, но уже тронутые синими глазками альпийских фиалок и желтизной незнакомых мне цветочков. А потом – Ужгород, настоящий чешский городок, уютный, чистенький, с ресторанами, где играют цыганские оркестры и мадьярские джазы, состоящие, по уверению Беляева, сплошь из резидентов разных государств, в том числе Японии. Знакомство с писателем Тевелевым – и вновь бесконечные разговоры о зверствах националистов, убийствах, удушениях, пытках, поджогах.
В центре города – книжный базар с участием закарпатских «писменников». Вот он, век наш!..
Ездили в старую ужгородскую крепость, также знавшую немало убийств на своем веку. Там под низким сводом въездных ворот лежит камень с углублением посередине – тут гасили свои факелы всадники, возвращаясь в замок после очередных набегов. Были также в роскошной синагоге, превращенной в концертный зал. Там выступала Нехама Лифшицайте, исполнявшая композицию по «Блуждающим звездам» Шолом-Алейхема.
Где-то между Раховом и Хустом увидел на перекрестье горных дорог плохонького мужичка в ватнике и стоптанных сапогах, пожилого, с пористым носом и ржаными выцветшими усами. Типичный такой рязано-владимирский обитатель. Был он, как полагается в предвечерний час русскому мастеровому человеку, под хмельком, шел по какому-то своему неважному делу и задержался, чтобы перекинуться словом со смуглым, цыганского вида парнем. Рядом румынская граница, кругом Карпатские горы, где обитают легконогие, сифилитические гуцулы, бандеровцы бродят, скрываются в каких-то щелях посланцы Ватикана – мировая кутерьма! А он стоит себе так простенько, будто на околице рязанской деревеньки, нисколько не удивленный ни странностью окружающего, ни тем, что его занесло в такую даль. А ведь это он виноват, что России пришлось расшириться до Тиссы, вобрать в себя Прикарпатье и часть Закарпатья, захватить Мукачев и Ужгород, вклиниться в мягкое тело Средней Европы. Не по прихоти государственных деятелей сотворилось такое. Ему, мужичку этому, тесно, хоть он и не ведает о том. Я впервые так остро и отчетливо ощутил этот жуткий и неотвратимый центробежный напор, эту распирающую энергию великого народа, которому надо и надо расширяться, хотя и своего простора хватает с избытком.
ОДИН ИЗ РАССКАЗОВ В. БЕЛЯЕВА
Рассказывается это на очаровательной белозубой улыбке, по-русски, с чуть приметным украинским акцентом.
– После войны, точнее, в октябре 1946 года повстречал я во Львове дивчину… Глаза голубые, как озера… Хеть!.. На ресницы карандаш положить можно. На мадонну Сикстинскую похожа, честное слово!.. Познакомились. Ну, я сразу в КГБ – чтобы ей проверочку сделали. А там Пашка Косогуб, такой чудак, он у бандеровцев разведчиком был, душегуб, каких мало, – вот Леночка не даст соврать, сейчас демобилизовался, в райисполкоме работает. Так этот Пашка сразу взял ее в работу… Хеть! Раскололась в два счета. Племянница Деникина, связана с японской разведкой, участвовала в покушении на товарища Торбу. Полный порядок. Ей дали шлепку, после обменяли на четвертак. До самого пятьдесят третьего просидела… Хеть!..
– Ну, а потом что?…
– Как что?… Полностью реабилитирована. Недавно во Львов вернулась. Но уже совсем не то, пройдешь и не посмотришь, вот Леночка не даст соврать!..
Беляев выпивал в доме старого друга, львовского профессора-филолога. Водки, как и всегда, не хватило, и профессор побежал за угол, в ларек. Беляев стал домогаться у его жены, пожилой женщины, чтобы она отдалась ему по-быстрому, пока муж не вернулся. Та пыталась его усовестить, но он вынул пистолет и пригрозил, что застрелит ее. Глупая женщина продолжала упрямиться, он выстрелил и попал ей в бедро. Она навсегда осталась хромой, а Беляеву вкатили «строгача». Его утешает лишь одно: на следствии выяснилось, что эта женщина – сестра убийцы Воровского. Все-таки Беляев не зря старался.
Красавица монахиня в Мукачевском женском монастыре. Гордое смуглое лицо, гордая стать, независимая, до вызова, поза во время службы в церкви.
ПОДМОСКОВЬЕ (май 1959 г.)
Вчера, взяв у соседа одноствольное ружье и единственный патрон, пошел в ближний лес на тягу.
Лес в полном смысле звенел. Я плохо знаю голоса птиц. Я узнавал лишь тонкий, острый свист синиц, странное клацанье дроздов, гортанные, тревожные переклики сорок; другие, самые нежные, самые мелодичные голоса оставались мне неведомы, хотя порой я видел исполнителей. Стройная, изящная птичка сидела на верхушке молодой ели, на светлом, вертикальном молодом побеге, и заливалась так самозабвенно, что подпустила меня вплотную. А когда наконец заметила, то перелетела на соседнюю елочку, опять на самую маковку, и продолжала с той же ноты, на которой я ее прервал. Жаль, я не знаю, что это за птичка.
Когда я шел к заветному месту, солнце достигло горизонта. Всю свою последнюю силу оно отдавало земле, покрыв ее горячим розовы золотом. А небо, по-дневному голубое, в чистых, белых, прозрачных облачках, питалось каким-то своим светом. Когда я уже стал в засаде, солнце село, земля накрылась спокойной, тихой тенью, а облака загорелись золотым и малиновым от невидимого уже солнца.
Я постоял немного, потом переменил место, миновав по пути глубокую балку, наполненную будто лиловым дымом. То был растворенный в низинном, вечерне-влажном воздухе отсвет лиловатых веточек ольшаника, усеянных набухшими почками. Из чащобы кустов, крывших дно балки, вырвались и прошли низом два витютня, с такими обтекаемыми, стремительными телами, что они казались не живыми созданиями, а крошечными реактивными самолетами.
УСОЛЬЕ
Эта затянувшая свой приход весна спутала все «расчеты» и у животных, и у растений, и у птиц, и у рыб, и у человека. Такая путаница, что все очумели. Плотва-ледянка начала икриться прямо на лед, примерзший ко дну. Когда же лед неожиданно поднялся, а снег на берегу стал яростно таять, образуя ручьи и водоемы во всех впадинах земли, щуки ринулись на икромет в канаву вдоль железной дороги. Нестойкие протоки обмелели раньше, чем щуки отметались, многие оказались отрезанными от озера, рыбаки брали их чуть не голыми руками. То же случилось с язями, попавшими в плен к маленькому болотцу.
А с грязнухой вообще непонятно. Настоящего хода ее так и не было. Лишь в одном месте озера, неподалеку от устья реки, в жидком камыше, после шершавых самцов-молочников стали попадаться и зеркально-гладкие, уже пустые, самки. А терки не было слышно в этом году, берега скучно молчали.
Деревья не распускались до середины мая, так и простояли голые, с набухшими почками. До чего осторожен растительный мир – он не поверил теплу ранних майских дней, не отдал зелени, и верно – целую неделю длились заморозки, даже снег выпадал…
ПО ДОРОГЕ К ПЕРЕСЛАВЛЮ
Долгая, долгая майская заря. Горизонт окрасился розовым, розовое растекалось все шире, затем высветилось небо, а луна стала белой, как снежок. Распустилось утро, а солнца все не было. Но вот озарились снизу розовым лиловые облака, и над дальним городищем ослепительно засияла дужка солнца. Затем оно на глазах, буквально на глазах, стало вплывать ввысь.
– 1960 -
КРАСНАЯ ПАХРА (1960 г.)
Все началось в пору моего загула. В тот раз я зажег высокий костер. Горел и сгорал на этом костре только я сам, другие приближались и, чуть опалив волосы, отходили прочь. О, эти другие! Им все можно, все безопасно, все безнаказанно. Они тоже пьют, но не пропивают Парижа и Буэнос-Айреса, скандалят, но не на месяцы и не на всю страну, они размахивают руками, иногда шлепают друг дружку по щекам, но не так, чтобы под глазом зарубка, как на косяке двери – навсегда, они и любят, обманывая не жен, а возлюбленных, расплачиваясь ужином, а не душой. Я всегда в проигрыше. Я играю на золото, а мои партнеры – на орешки.
Позже ты шутила, что из меня вышел бы отличный олень, так сильно во мне защитные инстинкты. Да ведь это другая сторона моей незащищенности, гибельности. Я бы десятки раз погиб, сорвался с края, если б не безотчетно сторожкое, что следит за мной. Но во мне не хватило этого оленьего, чтобы шарахнуться от тебя…
Видит Бог, не я это затеял. Она обрушилась на меня, как судьба. Позже она говорила, что все решилось в ту минуту, когда я вышел из подъезда в красной курточке, с рассеченной щекой, седой и красивый, совсем не такой, каким она ожидала меня увидеть. Я был безобразен – опухший от пьянства, с набрякшими подглазьями, тяжелыми коричневыми веками, соскальзывающим взглядом, шрам на щеке гноился. Хорошим во мне было одно: я не притворялся, не позировал, готов был идти до конца по своей гибельной тропке.
Я долго оставался беспечен. Мне казалось, что тут-то я хорошо защищен. Уже была близость, милая и неловкая, были слова, трогающие и чуть смешные, – не мог же я всерьез пребывать в образе седого, усталого красавца, – были стихи, трогающие сильнее слов, и не смешные, потому что в них я отчетливо сознавал свою условность; было то, что я понял лишь потом, – стремительно и неудержимо надвигающийся мир другого человека, и я был так же беспомощен перед этим миром, как обитатели Курильского островка перед десятиметровой волной, слизнувшей их вместе с островком.
Я понял, что негаданное свершилось, лишь когда она запрыгала передо мной моим черным придурком-псом с мохнатой мордой и шерстью, как пальмовый войлок; когда она заговорила со мной тихим, загробным голосом моего шофера; когда кофе и поджаренный хлеб оказались с привкусом ее; когда лицо ее впечаталось во все, что меня окружало.
Она воплотилась во всех мужчин и во всех животных, во все вещи и во все явления. Но, умница, она никогда не воплощалась в молодых женщин, поэтому я их словно и не видел. Я жил в мире, населенном добрыми мужчинами, прекрасными старухами, детьми и животными, чудесными вещами, в мире, достигшем совершенства восходов и закатов, рассветов и сумерек, дождей и снегопадов, и где не было ни одного юного женского лица. Я не удивлялся и не жалел об этом. Я жил в мире, бесконечно щедро и полно населенном одною ею. Я был схвачен, но поначалу еще барахтался, еще цеплялся за то единственное, что всегда мог противопоставить хаосу в себе и вне себя, за свой твердый рабочий распорядок. Но и это полетело к черту.
Меня вызвали в Ленинград. Мы уговорились, что она приедет ко мне, но перед самым моим отъездом поссорились. И все же я верил, что она приедет ко мне. Когда поезд отошел от перрона, я запер дверь купе, в котором был один, и начал молиться. Последние годы я обременял Бога только маленькими поручениями: «сделай так, чтобы в коробке осталась хоть одна негорелая спичка», «сделай так, чтобы бензина хватило до дачи», «сделай так, чтобы мне подали карский шашлык»… Давно прошло то время, когда я вымаливал людям, животным и растениям долголетье, счастье, прочность, когда я был наместником Бога и смело ходатайствовал перед Ним за всех маленьких на земле. У меня не убавилось веры в Бога, убавилась лишь вера в его всемогущество. Я бы не стал молиться, если бы не знал, что она приедет. Я верил в нее и просил Бога не о многом: только помочь, только проследить, чтобы случайное недоразумение не помешало ей. «Миленький Боженька, сделай, чтобы она достала билет на завтра! Миленький, любименький Боженька, сделай, чтобы она достала билет на „Красную стрелу“, на „Стрелу“, не на дизель, одно мягкое место в „Стреле“ даруй ей, милый Боженька!.. И чтобы она не опоздала на поезд, прошу тебя, миленький, любимый Боженька!.. Пусть дежурит Володя Готвальд, миленький Боженька, тогда такси придет во время, сделай, чтобы дежурил Володя Готвальд!»…
Она думала, что я не ждал ее. А я так ждал и так готовился! Самое трудное было не позвонить, не дать ей этот единственный шанс к неприезду. Я принял меры и вечером предоставил свой номер двум подонкам и двум проституткам. Пока они пили, бесчинствовали и по очереди бегали в ванну, я сидел у телефона и щемяще чувствовал поэтичность черного лакированного ящика с черным, некрасиво извивающимся шнуром. Он через минуту мог дать мне ее голос. А этого нельзя, нельзя подсказывать судьбе. Ты приедешь, обязательно приедешь, если я буду тих, нем и покорен твоему выбору, твоему решению. Ровно в полночь телефон потерял свою власть надо мной, ты была в пути.
Теперь я стал строителем. Я построил для нее Зимний дворец и всю набережную, Биржу и Кунсткамеру, Казанский собор и Гостиный двор, Петропавловскую крепость и Адмиралтейство, я так просто и сильно возвел здание Академии наук, чтобы по утрам его гладкие стены принимали на себя все солнце, я перекинул мосты через Неву и Фонтанку, поставил ростральные колонны и Александрийский столп, в расчете на его тяжесть ничем его не укрепив, чтобы только удивить ее; каждый парк я обнес решеткой, перебросил арки там, где дома мешали прорыву улиц к площадям. Я пренебрег только окраинами, потому что ей было не до них. Я так тщательно, кропотливо, широко и нежно создавал для нее город, что мне едва хватило ночи, и когда утром раздался стук в дверь, я открыл ей непроспанный, усталый, мятый, растрепанный, каким и бывает строитель, только что уложивший последние кирпичи.
Напрасен был мой ночной труд. Город оказался нам почти не нужен. К чему пышные декорации, для нашего накала достаточно просто сукон. К чему был Медный всадник, коль она была и Петром, и конем, и змеей под его копытом. Нам нужны были лишь мы сами да площадка – мой дочерна прокуренный номер, да зрители: пусть безотчетно, но мы сознавали, что являем собой зрелище – их в избытке оказалось с первого же дня. Помню, мне так нужно было заплакать в этот первый наш день. Заплакать оттого, что все свершилось, что она приехала, что Бог ничего не напутал, лишь вместо мягкого дал ей жесткое место, заплакать, чтобы откупиться от судьбы, да не прервет она начавшегося, но я умею плакать, лишь когда гибнут мои собаки. Я стыжусь слез, как громкой или слишком откровенной фразы. Я придрался к смерти Фатьянова – и разрыдался во всю грудь. Я плакал над собой и над нею, и оттого, что нам хорошо сейчас, и что никогда больше не будет так хорошо, будет лучше, будет хуже, но так не будет.
Наши наивные попытки выйти за очерченный круг ни к чему не приводили. Зачем-то нас занесло в «Эрмитаж». Я дурачился и строил рожи среди картин, ваз, доспехов, гобеленов, от радости, что впервые могу не восхищаться, не изумляться, не подавляться назойливым преизбытком великих творений. То, что шло об руку со мной, живое, теплое, смеющееся над моим ломаньем совсем детским, тоненьким смехом, было настолько совершенней, бесконечней, увлекательней, что виртуозная мазня вокруг была мне, как здоровому лекарство. И глядя, на обесцветившихся Матиссов и Гогенов, на Марке и Писсарро, утративших поэтичность, на мясную лавку фламандцев, где туши Рубенса отличаются от туш Снейдерса лишь тем, что они не освежеваны, на Ван Дейков, лишившихся печали, на беззубого Брейгеля и полинявшего Веронезе, я думал: вы вернетесь ко мне, когда минет моя пора и удача.
Меня тронула лишь Мадонна Литта, потому что в наклоне ее головы мне почудился на миг знакомый наклон, я задержался взглядом на Данае, вернее, на ее руке, лежащей на подушке, потому что так вот, локтем в подушку, тянется по утрам ее рука к ночному столику за сигаретами.
«Эрмитаж» был последним нашим отвлечением. Мы поняли, все это нам ни к чему, мы здесь лишь друг для друга, и наглухо отгородили себя от города с его красотами густой табачной завесой, ослеплявшей всякого, кто переступал порог моего номера.
Мы были тут, чтобы любить. И мы любили с таким доверием и близостью, словно родили друг друга, с ревностью, ненавистью, с боем, с чудовищными оскорблениями и обвинениями, с примирением, лучше которого ничего нет, с непрощением и всепрощением. Мы говорили ужасные слова в глаза друг другу, мы били друг друга только по лицу, мы лгали, но только чтобы причинить боль, потому что правда давала нам счастье, ничего, кроме счастья, и каждую ночь, рядом или поврозь, мы снились друг другу.
Мы были во всем равны друг другу, лишь в одном я был удачливее и богаче. Достоевский не читал Достоевского, Чехов не мог читать Чехова, Марина Цветаева никогда не знала горькой радости стихов Цветаевой, ты не знаешь, каково обнимать тебя, касаться твоих легких волос и, наполняясь горячей, туго рвущейся из оков жизнью, отдавать тебе эту жизнь, и счастья полной опустошенности, когда так легко не быть, потому что собственное бытие обрело куда более прекрасное вместилище – тебя, ты не знаешь.
Как многому научила она меня за эти короткие ленинградские дни. Я узнал, какое счастье в умалении себя перед любимой, какое счастье быть в тени любимой, чтобы все солнце, весь свет падали на нее одну. Не царем царицы быть, принцем-супругом ее величества, мужем лишь для опочивальни, а не для совета, не для соправления, не для разделения власти. Я так гордился, так восхищался ею, когда в битком набитом номере она читала свои стихи нежно-напряженным, ломким голосом, и любимое лицо ее горело, – я не отважился сесть, так и простоял у стены, чуть не падая от странной слабости в ногах, и мне счастливо было, что я ничто для всех собравшихся, что я – для нее одной.
И еще она научила меня жалеть себя по частям. Сейчас я жалею свою руку и свою щеку, и каждый свой глаз в отдельности, и свою ногу, и свой толстый, вечно ноющий живот, потому что всем им приходилась от нее своя отдельная, особая нежность, и у каждого своя потеря.
Но это позже, это сейчас, а тогда был Ленинград и восторг утреннего пробуждения, когда за окнами сумрак и горят фонари, и в пору не вставать, опять ложиться спать, и официантка Катя с ленивым глазом, прекрасная, как ты, несет мне омлет из тебя, масло из тебя, хлеб из тебя, кофе из тебя с твоим молоком.
Причастные, сами того не сознавая, чуду, как чудесно похорошели, облагородились мои низкопробные знакомые. Воришка и приживала Г. впервые открыл для себя жест, каким тянутся за собственным бумажником, жест, приближающий руку к сердцу; у дурачка П. глаза темнели печалью и незащищенностью, его глупость обернулась трогательным рыцарством; тяжелый грязнуля Ш. стал легок и изящен, как француз, и воротнички его сверкали белизной и крахмалом. Люди сбрасывали грехи, будто омылись в купели, и выходили обновленными, свежими, с ясной чистотой в глазах.
Мне думается, что, расставшись с нами, они недоуменно, темно и смутно ощутили утрату осенившей их на миг благодати.
Лишь одно приближение к нам не опалило очистительным огнем, не взволновало причастностью к таинству. Старый шут, словно на смех награжденный какой-то двусмысленной, кукольной молодостью, он один устоял в своей пошлости, кривляний, порочности, мертвенной опустошенности. Но так оно и должно быть. Иначе он заслуживал бы прощения, а иудину греху нет ни прощения, ни искупления.
Что было еще? Ночь в купе на обратном пути. Мы спали в такой тесноте объятия, в такой взаимной проникновенности, что были подобны сложенному перочинному ножу, каждый из нас был лезвием и ручкой одновременно.
И еще был ужас пробуждения. С той безошибочностью, с какой я всегда предчувствую дурное, я угадал, что вопреки обыкновению, вопреки слишком раннему часу, вопреки домашней традиции, согласно которой меня никогда не встречают, если я сам не прошу, меня будут встречать. Не из-за большой и проницательной любви, а из-за обостренного инстинкта самосохранения, проницательного, как любовь. Я пошел вперед, оставив ее с саквояжем и без денег на такси, полумертвый от растерянности и горя, чувствуя, как стыд, свою повернутую к ней спину. Но горе было во мне сильнее стыда, лучше так, чем вороватая ложь, лучше так, чтобы все неблагородство пало на одного меня, а ей осталась чистота потерянности и боли.
Конечно, мы перешагнули и через это, ведь нас вела своя необходимость. Несчастье пришло с другой стороны…
Как ужасно, терзающе в нашем высоком строе прозвучали бедные, с кухни, слова:
– … И соседи начали коситься… И мама… Она говорит: пусть Ленинград был прекрасен, но надо же…
Что надо? «Надо» может быть только у меня, ибо от меня зависит жалкий, маленький человек, которого так непросто и так больно отослать назад в крысиную нору. «Надо» – не может быть у того, кто зависим, потому что тогда оно низость. «Надо» – может быть только у меня, потому что я – жертвующий, а не нуждающийся, дающий, а не берущий, потому что у меня «надо» не окрашено никакой корыстью. «Надо» может быть только у меня до той неизбежной поры, когда я все-таки отошлю маленького, бедного человека в его крысиную нору.
На прекрасной скрипке оборвалась тоненькая струна, и то, что пело, стонало, молилось, плакало, – мелко задребезжало: новая квартира… наладить жизнь…
С кем? С длинным мальчиком, выросшим из всех штанишек, но так и не ставшим взрослым; с цветочком на долгом, слабом стебле, что уже начал клониться, и будет клониться, пока не сломается. Ей, у которой в циркульно-чистом девичьем овале творится порой такая печаль, такая беззащитность, такая понимающая нежность, что доступны лишь человеку, измочалившему себя о жизнь. Ей порой взрослость сердца и ума даны от Бога, словно дар провидения.
Отчего такая внезапная потеря высоты? Какая беда, какая порча случилась в том прекрасном, совершенном аппарате, что так щедро, легко и гордо тянул ее в высоту? Неужели – не вечно-женственное, а вечно-бабье, нище-бабье, таившееся до поры, вдруг обнаружило себя?
Пусть так. Мне не поможет старая уловка.
Вот она мелькнула росчерком своей и девичьей, и женской фигуры в заснеженных кустах возле колодца, а вон она на ветке с московками и снегирями, вон прямо из сугроба улыбнулось ее скуластое, милое, нежное и вызывающее лицо. Ничего мне не поможет. Она проникает в комнату, ее так много, и это многое так властно, что сразу становится всем: столом, креслом, радиолой, тахтой, игрушечной заводной собачкой, и другой собачкой, незаводной, листом бумаги, карандашом и моей пишущей ручкой, мне некуда деваться от нее, и я опять плачу.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?