Текст книги "Если столкнешься с собой... (сборник)"
Автор книги: Юрий Вяземский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 36 страниц)
– Ничего, – обнадежила она Кирилла. – Будем тебя изымать.
С полчаса она безуспешно «изымала» Кирилла, заставляла его нажимать на кнопки, предлагая какие-то сложные, лишь ей одной известные комбинации и очередности нажатий. А когда из комбинаций этих ничего не получилось, радостно сообщила:
– Ну, значит – застрял! Я же тебе с самого начала говорила, что застрял, и никто теперь тебя, кроме Василь Васильевича, отсюда не изымет.
Василь Васильевич, как оказалось, работал на другом конце города и, когда случалось ему изымать кого-нибудь из лифта, то брал за это «синенькую». Кирилл пообещал женщине и через нее Василь Васильевичу все цвета радуги, и дежурная администратор тут же удалилась, а Кирилл закрыл дверцы кабины, чтобы не привлекать к себе внимания постояльцев гостиницы, изредка проходивших по лестнице.
«Ну вот, теперь уже никуда не денешься», – подумал Кирилл.
И все же попытался. Заставил себя вспомнить, как однажды с Димой Стрельчиком они два часа просидели в застрявшем лифте, с досады и с голоду съели все шоколадные конфеты, которые везли в подарок на день рождения одной девушке. Напрягшись до предела, он представил себе Диму, смеющегося, с отвращением отталкивающего коробку.
Кирилл живо представил себе все это, но думал о другом, и именно о том, о чем изо всех сил старался не думать.
И вспомнил зачем-то, как по ночам занимался с мамой английским. Когда он учился в восьмом классе, у него вдруг возникло намерение в совершенстве изучить английский язык.
Анна Константиновна приходила домой, как правило, еле живая от усталости, наскоро ужинала и, устроившись с Кириллом на кухне, учила его языку. Часто занятия эти начинались в одиннадцать часов и кончались около часу ночи. Потом Кирилл ложился спать, а мама еще часа полтора работала: проверяла тетради, стирала и готовила. И так почти каждый день и в течение года.
Иногда случалось, что, слушая ответы сына, Анна Константиновна засыпала. Тогда Кирилл вскакивал со стула, стучал кулаком по столу, проклинал маму, а заодно и Светочку за то, что мама любит ее больше, чем Кирилла, что она никогда не засыпает, когда занимается с дочерью музыкой, и так далее и тому подобное, после чего мама стряхивала с себя сон, а Кирилл успокаивался, и занятия возобновлялись.
(Позже Кирилл скажет себе, что он силой вырвал у Анны Константиновны ее знания английского. Позже он забудет о тех редких, правда, моментах, когда его настырность и одержимое стремление к поставленной цели иссякали и он делал маме «поблажку», «разрешал» ей не заниматься с ним; забудет о том, что Анна Константиновна этих «поблажек» не принимала и, когда Кирилл не хотел заниматься, сама заставляла его, обвиняя в непоследовательности, в слабоволии и уговаривая сделать над собой усилие, сама едва не падая от усталости.)
«Странно, – подумал Кирилл. – Я совсем забыл об этом».
Потом он вспомнил, как мама часами стояла у окна, когда Кирилл не возвращался со свиданий с Ленкой. Они тогда еще не были женаты, но встречались каждый день и, встретившись, с трудом могли расстаться. И поэтому часто не расставались вовсе.
А мама до двух часов выглядывала в окно, а потом ложилась спать, но все равно не могла заснуть, прислушивалась к каждому шороху.
На следующее утро вид у Анны Константиновны всегда был измученный и виноватый. Она никогда не упрекала Кирилла в том, что он не приходил домой ночевать. Он никогда и не узнал бы, что мать часами ждала его у окна, если бы Светочка не рассказала ему. И всякий раз после того, как Кирилл не ночевал дома, Анну Константиновну на несколько дней охватывало какое-то неистовое влечение к Светочке: она ни на шаг не отходила от дочери, ласкалась к ней, обхаживала, оглаживала, чуть ли не ноги ей мыла, так что самой Светочке становилось не по себе от всей этой чрезмерной нежности, и она испуганно косилась на Анну Константиновну.
(Позже Кирилл объяснит себе, почему, оставаясь ночевать у Ленки, он никогда не предупреждал об этом маму, даже тогда, когда уже знал, что она стоит у окна и ждет его возвращения.)
…Он ни разу не был у мамы в больнице, когда она лежала там с инфарктом. Каждый день собирался навестить ее, но всякий раз откладывал. Недосуг ему было: он с утра до ночи репетировал в училище дипломные спектакли, а заодно убеждал себя в том, что не ждет она его, а стало быть, и навещать ее незачем.
Но она ждала. И самое удивительное, что он, Кирилл, знал и чувствовал, что она ждет его, но всеми силами старался убедить себя в обратном.
А Светочка, едва ей только сообщили о том, что мама в больнице, прервала гастроли, вернулась в Москву и не отходила от маминой постели.
(«Еще бы ей не ухаживать за матерью! Если бы я получил от нее хотя бы десятую часть того, что получала Светка, я бы тоже торчал у нее целыми днями», – позже объяснит себе Кирилл и заставит себя забыть об этом эпизоде.) А вспоминать будет о том, как через месяц после выписки Анны Константиновны из больницы он, Кирилл, приехал к ней домой, взвинченный, озлобленный на то, чем в конце четвертого курса его заставляли заниматься в училище – на водевили, в которых его понуждали играть и которые были глубоко противны ему; томимый гнетущим предчувствием своих грядущих мытарств и грядущей своей неудовлетворенности.
Он тогда влетел в квартиру Анны Константиновны, в бешенстве сорвал с себя плащ, не разуваясь, едва поздоровавшись с матерью, которую не видел целых два месяца, ринулся на кухню, оставив на коридорном паркете черные ступни грязи.
– Я не понимаю, как мне жить дальше! – крикнул он Анне Константиновне. – Из меня делают клоуна! Вся эта бездарность, самодеятельность!
Анна Константиновна, которая не пошла за сыном на кухню, а, оставшись в коридоре, грустно разглядывала заляпанный грязью паркет, вдруг с досадой оборвала Кирилла:
– Да не ори ты так! Во-первых, Светочка отдыхает: она всю ночь записывала пластинку. А во-вторых, неужели трудно, когда входишь в квартиру, снять грязные ботинки и надеть тапочки? Ведь я только что мыла пол, ползала здесь на карачках…
Кирилл тогда взял тряпку, молча протер ею паркет – не столько убрав грязь, сколько размазав ее по полу, – и, бросив матери: «На! Подавись!» – ушел, хлопнув дверью.
(Потом он будет вспоминать: «Я тогда ехал к ней на другой конец Москвы, чтобы выговориться, выплеснуть то, что никому не мог доверить, даже Ленке. А она мне… Наследил я ей, видите ли!.. Нет, совсем она меня не чувствовала и не понимала!»)
Да, иногда его действительно обижали, иногда недостаточно внимательно выслушивали, не всегда умели сразу же, едва он переступал порог, в точности угадать его настроение и соответствующим образом откликнуться на него, не всегда чувствовали, что частое упоминание о Светочкиных триумфах…
Да, мама не была у него на свадьбе, но она приехала к нему на следующий день после свадьбы, оправдывалась и извинялась за опоздание. А что он ей ответил? Что заранее просит его извинить, если, когда она умрет, он также по независящим от него причинам опоздает на денек-другой на ее похороны? Он тогда довел ее до слез, вынудил уйти из дому. Далеко она, правда, не ушла, так как он кинулся за ней, вернул ее, обнимал и просил прощения.
Тогда он хоть прощения просил, а когда вырос из того, что именовал «инфантильным периодом», перестал устраивать сцены родственникам и стал «взрослым», то и прощения перестал просить, уязвлял, унижал, уничтожал одной холодной, точно рассчитанной по своему попаданию и болевому эффекту фразой и после этого ни стыда, ни раскаяния не испытывал, а, напротив, гордился собой, своей собственной неуязвимостью, своим нелицемерием.
Однажды, когда… Теперь он уже не помнил, когда и при каких обстоятельствах состоялся их разговор, но помнил, что настроение у Анны Константиновны было превосходное, вся она точно светилась изнутри радостью и любовью, выглядела молодой, одухотворенной, какой в последние годы не часто приходилось видеть ее Кириллу.
– Нелегко мне, конечно, живется, – призналась она сыну. – Но разве смею я считать себя несчастной, когда у меня есть вы, мои дети! Мне, слава богу, есть кого любить.
– Да брось ты, мама, – поморщился Кирилл. – Никого ты не любишь на самом деле. Ты даже отца не любила по-настоящему. Уж больно быстро ты о нем забыла, когда он тебя «бросил», «предал», или как ты там расценила его нежелание жить с тобой. Не верю я, чтобы можно было так быстро…
Кирилл помнил, каким спокойным тоном он высказал это Анне Константиновне, что в тот момент не испытывал ни обиды, ни злости и вовсе не мстил матери, а просто хотел открыть ей глаза на то, что, как ему казалось, она никогда не понимала. Помнил, что, произнося это, отвернулся от Анны Константиновны, а когда снова повернулся к ней – вздрогнул.
Он не ожидал, что за те полминуты, которые он не смотрел на мать, она так постареет, что, отвернувшись от женщины средних лет, полной энергии и любви к жизни, он вдруг повернется к осунувшейся старухе, с серым лицом и пустым взглядом. Он помнил, что подумал тогда: «Кажется, в точку попал. Насчет отца – в самое яблочко!»
И что с удовлетворением об этом подумал – тоже помнил.
«За что ей было меня любить? – вдруг подумал Кирилл. – Нет, не в Ленинграде, а потом, когда я вырос, а она вдруг заметила меня, почувствовала себя моей матерью и потянулась ко мне, так же, как я к ней тянулся… Ведь было же это! Иначе зачем тогда ждать меня у окна? Зачем заниматься по ночам английским?.. А я… То, что я делал, было самым ужасным. Я мстил ей за прошлое и одновременно требовал любви в настоящем. Я не желал понимать той простой истины, что чем чаще я буду ей мстить – пусть даже заслуженно – и чем чаще требовать, тем меньше у нее будет возможности… Не потому ли так самозабвенно любила она Светку, что встречала в ней то, что не могла и уже не надеялась встретить во мне?.. Я чувствовал, лишь когда меня дергали током, но не чувствовал, когда сам дергал ее, когда, едва переступив порог ее квартиры, тут же замыкал цепь. Потому что, какой бы искренней и настоящей она ни пыталась быть со мной, я уже привык считать ее плюшевой и не ждал от нее ничего другого. Поэтому было достаточно одной не вовремя перевернутой котлеты, одной неудачно вставленной реплики про Светочку. Да не будь котлеты, не будь реплики, я все равно нашел бы себе за что зацепиться, к чему придраться и за что мстить!.. Я мстить ей любил, а не ее саму… Вот оно, основное достижение моей „зрелости“, – мне стало некого любить, кроме самого себя!.. У меня даже матери не осталось».
Кирилл вдруг заметил, что думает о матери так, будто она уже умерла, но не ужаснулся своему открытию, а спокойно подумал: «Раньше, года три назад, вернувшись в Москву, прямо с вокзала поехал бы к ней. Купил громадный букет роз. Приехал бы к ней и просил прощения. И она, скорее всего, тут же бы простила меня и, может быть, сама попросила у меня прощения. Раньше так бы и сделал. А сейчас… Сейчас все равно ничего от этого не изменится. Потому что сначала нам уже не начать… Нет, можно, конечно, играть спектакль: можно регулярно звонить друг другу, справляться о здоровье, можно наносить родственные визиты, приглашать к Светочке на концерты и ко мне на кинопремьеры, при встрече целовать в щеку, ходить под ручку… Но зачем? Одиночество вдвоем? Еще хуже, еще обиднее… И все-таки три года назад я бы купил цветы, поехал к ней и просил прощения. Даже если бы заранее знал, что ничего это не изменит…
Погоди, – вдруг остановил себя Кирилл. – Ведь еще ничего не потеряно. И я еще смогу придумать себе оправдание. Новое, усовершенствованное. Я все сумею себе объяснить. И Зою Николаевну, и Ленку, и маму. Неужели я, умный и сильный мужчина, не смогу справиться с тремя слабыми женщинами, одна из которых уже умерла, второй – не так уж много осталось, а с третьей мне уже не встретиться?»
Кирилл засмеялся.
Он все еще продолжал смеяться, когда дежурный администратор привела Василь Васильевича, и тот за пятерку вытащил Кирилла на свободу.
– «МЫ БЕСПРЕСТАННО ЛЖЕМ, А ДЛЯ ПРАВДЫ У НАС НЕ ХВАТАЕТ СЛОВ», – читает Кирилл и, повернувшись к Владу, объявляет: – Я повторяю, что не стану произносить этот текст. Он бездарный, идиотский. И надо самому быть законченным кретином…
– Полностью с вами согласен, – поспешно произносит Влад и, взяв Кирилла под локоток, отводит в сторону. – Я всегда говорил Алянскому, что сцена никуда не годится. Нет, здесь нужно совсем другое решение. И я его уже придумал. Вот так! Площадь с солдатами остается. Она на месте. И пушки – очень хорошо! Ведь это же образ, так сказать. Метафора! Ха-ха-ха… Нет, я серьезно. То есть Сергей как бы движется навстречу собственной смерти. Ему некуда деться: позади него солдаты, то есть его прошлое, а впереди – пушки. Вот так! Надо будет только увеличить метраж пушек. Серию крупных планов пушек, которые потом будут вразбивку монтироваться с идущим Сергеем. Великолепно! Вы понимаете, о чем я?
– Нет, не понимаю, – говорит Кирилл. – Я не понимаю, что мы сейчас будем снимать.
– Как что? – удивляется Влад. – Да всю сцену! Только в другом варианте. Иван Иванович уже написал новый текст… Сейчас я вам все объясню. Значит, так: вы идете по площади с вашим адъютантом…
– Почему с адъютантом? А Ирина?
– При чем здесь Ирина? – с досадой выкрикивает Влад. – Ирина в старом варианте, а в новом она нам не нужна… Нет, вы идете по площади с адъютантом…
«Бедная Таня. Стоило ее, больную, поднимать с постели, угрожая разорвать с ней договор, вызывать ее сюда из-за одной сцены, чтобы потом так вот взять и выкинуть из кадра. Ну не мерзавцы ли!» – думает Кирилл. Лицо у него вдруг покрывается пятнами, взгляд мутнеет, а сам Кирилл начинает медленно наступать на Влада.
– Я буду сниматься с Татьяной, – медленно и хрипло произносит Кирилл. – Я буду сниматься в этой сцене с Таней или вообще не буду сниматься. Вы понимаете, что…
– Кирилл, но я же хочу как лучше!.. Погодите!.. Кирилл!.. Что с вами?! – испуганно шепчет Влад, отступая назад.
– Нет, вы понимаете, о чем я?! Я буду сниматься только с Таней!
– Послушайте, но ведь у нас нет для нее текста, а старый… Старый текст вы же отказались произносить!
– Да черт с ним, с текстом! – кричит Кирилл. – Вообще без текста будем снимать! Буду произносить, что в голову взбредет, а потом озвучим!.. Что вы, не знаете, как это делается?! Да я вам сам напишу этот чертов текст! Ну?!
– Послушайте, Кирилл, не кажется ли вам… – начинает Влад простуженным голосом, но Кирилл поворачивается к нему спиной и уходит. Никто его не останавливает. Однако, когда он сворачивает с площади в переулок, на его пути вырастает Серафима.
– Владислав Абрамович согласен, – певуче сообщает она. – Он говорит, что из уважения к вам, Кирилл Алексаныч, он будет снимать сегодняшнюю сцену так, как вы захотите. Он говорит: «Если Кирилл уедет, что я буду делать со всей этой кавалерией».
Кирилл идет по площади вслед за отъезжающей камерой. Он поворачивается к Тане и говорит:
– Семь, тринадцать. Вы меня поняли?
Таня старательно трясет головой и преданно заглядывает в глаза Кириллу.
«Наиграла. Черт бы ее побрал, все время наигрывает», – думает Кирилл и идет дальше, бурча себе под нос:
– Семь. Потом тринадцать. Семь. Потом опять тринадцать. Потом опять семь…
Потом он это озвучит.
1976
«Банда справедливости»
Несостоявшееся интервью с известным ученым
К Мезенцеву должен был ехать не я, а Семочкин. Ему в редакции принадлежала идея интервью, он, Аркаша, давно следил за работами этого ученого, он же, заручившись поддержкой завотделом, несколько раз договаривался с Мезенцевым о встрече. Последняя, однако, все переносилась по причине крайней занятости Дмитрия Андреевича, пока тот однажды не крикнул в трубку: «Хватит, молодой человек! Записывайте мой домашний адрес и приезжайте завтра вечером. Только, ради бога, не звоните больше, не давайте мне возможности снова отложить нашу встречу!»
Естественно, ехать должен был Аркаша. Но вместо него поехал я.
Вечером того дня, когда Семочкин окончательно условился с Мезенцевым, Аркаша попал в больницу. Возвращаясь из редакции домой в Ясенево, он стал жертвой трех малолетних хулиганов, по несчастному для Аркаши стечению обстоятельств оказавшихся припертыми к нему автобусной давкой. Едва автобус тронулся, как один из хулиганов вдруг сморщился весь, сощурился и чихнул прямо в лицо Аркаше. «Ты, парень, извини. У меня аллергия, понял», – извинился он перед Семочкиным и вытер нос об Аркашино плечо.
Аркаша Семочкин, хоть и был весьма тщедушным и трусливым субъектом, все же позволил себе выразить неудовольствие и даже, кажется, назвал парня хамом, в ответ на что тут же услышал сзади, у себя над ухом: «Ты что, вонючка, не знаешь, что такое аллергия? Это болезнь такая, и довольно опасная».
Семочкин знал, что такое аллергия, так как с детства страдал астмой, и тем не менее сочувствия к аллергику не испытал, от слов своих не отказался и даже прибавил кое-что неодобрительное. Ему показалось несправедливым быть оплеванным, тем более на глазах у всего автобуса, тем более каким-то развязным молокососом, минимум на десять лет его моложе (Аркаше было уже двадцать восемь), тем более что общественность тоже возмутилась Аркашиным унижением, а одна женщина несколько раз потребовала вывести хулиганов вон из автобуса.
Автобус был экспресс и долго шел без остановки, а когда наконец остановился, то вывели не хулиганов, а Аркашу Семочкина. Трое молокососов, оказавшихся довольно крепкими, долговязыми и нетрезвыми акселератами, оттащили Аркашу под руки от остановки на пустырь, одним ударом уложили его на траву и с гортанными выкриками принялись бить ногами. Про аллергию больше не упоминалось.
Вместе с Аркашей из автобуса вышли человек пятнадцать, но никто не вступился за Семочкина. Лишь один из них заметил избивавшим, что не честно, дескать, втроем на одного, но замечание было сделано, во-первых, издали, во-вторых, голосом, в котором не чувствовалось уверенности, а в-третьих, уже тогда, когда избиение завершилось и хулиганы пошли восвояси. Зато, как только они ушли, люди, на остановке сосредоточившиеся, тут же ринулись к Аркаше, окружили его всяческой заботой, подложили под голову пиджак, вызвали «скорую» и препроводили Семочкина в больницу; сам Аркаша туда бы не добрался, так как пребывал в состоянии близком к бессознательному: у него была выбита челюсть и сломаны два ребра.
Все эти подробности я узнал от самого Аркаши, когда на следующий день навестил его в больнице.
Впрочем, в больницу я приехал не только из сострадания к Семочкину. Утром меня вызвал к себе завотделом и объявил, что брать интервью у Мезенцева вместо Семочкина поеду я. Видит бог, я всячески норовил отказаться. Мне казалось неэтичным отнимать у Аркаши его детище, пользуясь бедственным его положением. Ведь в общем-то, убеждал я завотделом, интервью с Мезенцевым можно отложить до выздоровления Семочкина. К тому же я весьма плохо разбирался в психофизиологии, которой увлекался Семочкин и в области которой плодотворно трудился и был знаменит Дмитрий Андреевич Мезенцев.
Но завотделом строго указал мне на то, что, во-первых, интервью с Мезенцевым уже включено в план сдаваемого номера, а план подписан главным, и, во-вторых, что «настоящий журналист (это в отношении моей некомпетенции. – Ю. В.) должен знать немного обо всем и все – о немногом», а следовательно, за оставшиеся десять часов я должен узнать журналистское немногое о психофизиологии, и что лучше всего это сделать, отправившись в больницу к Семочкину и «заодно проведав товарища».
С тяжелым сердцем изложил я Аркаше пожелание завотделом, но, к моему удивлению, Семочкин ничуть не обиделся и даже не расстроился.
– Прекрасно, старичок! – бодренько произнес он из-под бинтов. – Я сам как раз хотел попросить тебя, чтобы ты вместо меня съездил к Мезенцеву. Понимаешь, через неделю он на два месяца уезжает в ФРГ. Так что мне все равно до него не добраться, а затраченных усилий на переговоры – жалко… Да не бойся, Юраш! Судя по его лекциям, он такой собеседник, что ему и вопросов не надо задавать – сам тебе все расскажет. Но ты все-таки возьми вопросы, которые я ему заготовил. Они в редакции, в верхнем ящике стола, на отдельном листочке… И вот еще: не забудь напомнить ему об одном эксперименте на крысах. Обалденная вещь! Надо будет обязательно включить ее в интервью. Ты только попроси его, чтобы он рассказал тебе об «альтруизме» у крыс. Он сразу же поймет. Об «альтруизме» у крыс, запомнил?
Дмитрий Андреевич Мезенцев оказался значительно моложе, чем я предполагал. Лет ему было не больше сорока, а выглядел он и того моложе, почти как мой ровесник (сейчас, когда пишется этот материал, мне двадцать девять, но один Бог знает, сколько мне будет, когда его опубликуют). Во внешности Мезенцева меня прежде всего поразили его глаза, и я решил, что с глаз конечно же начну свой рассказ об ученом: «Умный, проницательный взгляд добрых глаз», – как вдруг обнаружил, что глаза у него вовсе не добрые, а, скорее, наглые и что, во всяком случае, они никак не соответствуют его в остальном респектабельной и интеллигентной наружности.
– Из редакции? Давай проходи ко мне в кабинет, – весьма неинтеллигентно и довольно хриплым голосом пригласил меня Дмитрий Андреевич.
Квартира Мезенцева была многокомнатной, но тесной и видимо перенаселенной. Пока я следовал за Дмитрием Андреевичем в его «кабинет» – семиметровую комнатенку с затхлым воздухом, – в приоткрытых дверях других комнат я разглядел троих детей младшего возраста, пребывавших в беспорядочном движении и крикливом многоголосье; четырех женщин, трое из которых были в халатах и косынках, из-под которых торчали бигуди, а одна – в длинном вечернем туалете, из тех, которые надевают лишь на официальные приемы; дряхлого старика, дремавшего в кресле с открытым ртом.
– Да-а… Большая у вас семья, – как можно деликатнее заметил я Дмитрию Андреевичу, почувствовав, что тот ждет от меня подобного рода замечания.
Мезенцев привел меня в свою комнатенку, усадил на тахту, затем плотно прикрыл дверь и, вяло махнув рукой, тут только ответил:
– Да какая, к черту, семья! У меня только один ребенок – девочка, а все эти люди – родственники и знакомые ее матери.
Он сел на стул, стоявший возле письменного стола, развернулся ко мне лицом и отодвинулся к стене, чтобы между нами образовалось хоть какое-то свободное пространство.
– Так что же привело вас ко мне? – спросил Мезенцев. Едва заговорив, он тут же преобразился. Голос его перестал быть хриплым и зазвучал мягко, располагающе, а взгляд наполнился каким-то ласковым пониманием, просветлел и облагородился.
Я ответил Дмитрию Андреевичу, что приехал брать у него интервью.
– Ну, это понятно, – улыбнулся Мезенцев. – Но что именно вы хотели бы от меня услышать? Помнится, в одном из наших телефонных разговоров вы намекнули, что намерены задать мне вопросы, на которые, как вы выразились, лишь я один знаю ответ.
– Видите ли… – начал я.
– Постойте, молодой человек, – бережно упредил меня Мезенцев. – Боюсь, что вы явно переоцениваете мои возможности. Область, в которой я сейчас работаю, настолько же интересна, насколько малоизучена. Вы говорите, что были почти на всех моих публичных лекциях, а стало быть, вам известно…
Я не посмел долее вводить Дмитрия Андреевича в заблуждение и объяснил ему, что Аркаша Семочкин, который договаривался с ним насчет интервью, попал в больницу, а я приехал вместо него.
Вдохновение Мезенцева тут же исчезло.
– Ах вот оно что, – растерянно произнес он, уперся в меня потухшим взглядом, потом спросил безразлично: – А что стряслось с вашим товарищем?
Я рассказал ему об Аркашином несчастье. Он молча выслушал меня, тупо на меня глядя, а когда я кончил, произнес с прежним безучастием:
– Какое хамство.
– Ну, знаете ли! – возразил я. – Хамство – мягко сказано. Садизм, бандитизм это самый настоящий!
– Нет, хамство, милый мой! – вдруг с раздражением выкрикнул Мезенцев. – От него, от хамства, и эта немотивированная жестокость, этот бандитизм, как вы говорите! – Дмитрий Андреевич вскочил со стула, отошел к двери, нажал на нее всем телом, точно желая прикрыть поплотнее, потом, повернувшись ко мне, продолжал уже спокойнее: – Да все наши недостатки, если хотите, от хамства же: низкая производительность труда, пьянство, воровство…
Мезенцев вернулся к столу, сел и, нервно усмехнувшись, вдруг заявил:
– Вообще-то, это не моя точка зрения, и не разделяю я ее вовсе. Уж больно примитивно.
Я, признаться, был обескуражен столь неожиданным началом нашей беседы, но все же достал из портфеля листок с вопросами Аркаши Семочкина. Дмитрий Андреевич сидел с отрешенным видом, глядя в мою сторону, но как бы мимо меня.
– Вы разрешите? У меня тут есть некоторые вопросы, – премило улыбнувшись, начал было я, но Мезенцев не разрешил.
– Да подождите вы со своими вопросами! – грубо оборвал он меня, и, видимо тут же устыдившись своей грубости, добавил поспешно и виновато: – Нет, я с удовольствием отвечу на все ваши вопросы, молодой человек, но… Просто я вдруг вспомнил… Я когда-то был знаком с одним человеком… Собственно, он и является автором этой теории о хамстве… Честно говоря, я еще никому не рассказывал эту историю. Не знаю, почему мне вдруг захотелось рассказать ее вам. Видимо, мне любопытно ваше мнение. Ведь вы, журналисты, в последнее время стали уделять внимание проблеме хамства, вы посвящаете ей пространные статьи, публикуете отклики читателей… Только заранее предупреждаю: если вы попытаетесь смастерить из моего рассказа какой-нибудь материал, у вас его не возьмут ни в одной редакции!
История эта по нынешним временам выглядит довольно странно и, пожалуй, неправдоподобно. Даже мне, человеку, который сам в ней участвовал, иногда кажется, что ее просто не могло быть, – продолжал Мезенцев, откинувшись на спинку стула и сцепив сзади руки.
На остановке девушка вышла из автобуса и, поправив на плече сумку, быстро зашагала по асфальтовой дороге, ведущей через пустырь к домам новостроек. Было поздно и темно, и девушка то и дело оглядывалась, убыстряя шаг.
В центре пустыря росли редкие кусты, а рядом с ними в тусклом свете единственного в округе фонаря стояла беседка, в которой местная праздножитийствующая молодежь по вечерам устраивала сходки: побренькивала на гитарах, пощипывала девчонок, а случалось, прихлебывала из горлышка портвейн и даже дралась между собой.
Приблизившись к беседке, девушка не без испуга на нее покосилась, а затем вновь припустила по дороге.
Она уже почти добралась до домов и уже расслабилась внутренне, замедлила шаг и задышала полной грудью, когда на ее пути неожиданно образовался из темноты детина лет двадцати, в матросской тельняшке и с усами, торчащими в разные стороны, как иглы у ежа.
– Ах ты моя цыпочка, сама ко мне идет, маленькая, – растроганно произнес он и растопырил ручищи, собираясь заключить девушку в объятия.
Девушка тотчас же остановилась и застыла от ужаса, а детина тотчас предупредил:
– Только не кричать, лапонька! Будь умницей!
Едва ли у девушки достало сил пошевелиться, если бы сумка вдруг не сорвалась у нее с плеча, и резкое движение выдернуло ее из оцепенения. Девушка отшатнулась от детины, повернулась и бросилась бежать в противоположную сторону, к кустам и беседке.
– Ну куда же ты полетела? Куда ты от меня денешься, дурища эдакая? – рассмеялся детина, в два прыжка настиг девушку, сгреб ее в охапку, поднял и потащил к беседке. – Какая ты мне молоденькая попалась! – восхищенно произнес детина, разглядев добычу в свете фонаря; действительно, девчонке было не больше семнадцати. – С такими молоденькими надо быть поаккуратнее, а то упекут изверги в мышиных шинелях.
В беседке девушка наконец решилась крикнуть, но вместо крика у нее получилось нечто сдавленное и смешное, не то писк, не то шип, так что детине ее даже жалко стало.
– Ну чего пищишь, чучело! – пожурил он свою жертву. – Не бойся, не обижу. Поиграюсь маненько и отпущу домой к папе с мамой.
И вправду ничего страшного не собирался он учинять над девушкой, потому как ни душить, ни терзать ее не стал, а бережно коснулся своими лапищами ее маленьких грудей, ласково стиснул их, потом медленно пополз ручищами вниз…
Но тут в лицо ему вдруг ударил яркий свет и чей-то явственно испуганный голос произнес:
– Ну-ка отпусти девушку, подонок!
Милиционеру такой голос не мог принадлежать, поэтому детина девушку не выпустил, а, сощурившись, попытался разглядеть того, кто наставил на него фонарь. Через некоторое время ему удалось увидеть контуры лица. Высвободив одну руку, он собрался уже вмазать по нему, но два обстоятельства остановили детину. Во-первых, лицо это оказалось слишком высоко над землей, а следовательно, принадлежало человеку внушительной комплекции. Во-вторых, его и лицом-то нельзя было назвать, так как отдельные его черты – нос, губы, щеки – были как бы сплющены в бесформенную массу.
Детина еще не успел испугаться, когда почувствовал вдруг, как что-то обвилось вокруг его шеи и тут же сдавило, врезаясь в горло, перехватывая дыхание.
– Я тогда был студентом, курсе на втором или даже на первом, – рассказывал Дмитрий Андреевич. – Учился я не в Москве, а в одном из провинциальных, но довольно крупных городов с приличным университетом. В Москву я перебрался позже… Но не об этом речь… Вел я весьма уединенный образ жизни. Друзей у меня не было, не сходился я как-то со своими сверстниками. Их времяпрепровождение, их интересы и наклонности казались мне примитивными и однообразными. К прекрасному полу я тоже был равнодушен. Вернее, процедура ухаживания меня отпугивала. Она неизбежно была связана с вещами, которые мне претили: танцплощадками, пляжами, вечеринками, бесцельным шатанием по городу и беспредметной болтовней… Да и, честно говоря, побаивался я всех этих танцплощадок и прогулок по темным переулкам. Город был у нас на редкость шпанистый, а я, будучи классическим образчиком интеллектуального хлюпика…
В шесть часов утра лейтенант милиции, вместе с напарником совершая объезд вверенной ему территории, издав удивленный возглас, остановил патрульную машину возле беседки на пустыре.
Зрелище, открывшееся его взору, было в высшей степени непривычным. К одному из столбов беседки был привязан веревками здоровенный усатый детина в тельняшке. Изо рта у привязанного торчало скомканное полотенце, а на груди висела дощечка, на которой крупными корявыми буквами было выведено: «Я – ХАМ И СКОТИНА! ПОЖАЛУЙСТА, ПЛЮНЬТЕ МНЕ В РОЖУ, И МНЕ СТАНЕТ ЛЕГЧЕ!»
Выйдя из машины с задумчивым видом и направившись было к детине, лейтенант вдруг остановился и, закрыв рукавом лицо, принялся хохотать, мотая головой и как бы пританцовывая.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.