Текст книги "Исповедь. Прогулки одинокого мечтателя"
Автор книги: Жан-Жак Руссо
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 43 (всего у книги 60 страниц)
Экипаж мой был на жестких рессорах, ехать в нем было очень неудобно, и я не мог проезжать в день большое расстояние. К тому же у меня был недостаточно внушительный вид, чтобы мне хорошо служили, а известно, что во Франции почтовые лошади чувствуют только тот хлыст, который бьет по плечам кучера. Я попробовал щедрыми чаевыми возместить отсутствие барской внешности и манер – вышло еще хуже. Меня стали принимать за человека низкого звания, посланного по чужому делу и едущего на почтовых в первый раз в жизни. С этих пор я получал одних только кляч и стал игрушкой в руках кучеров. Я кончил тем, с чего должен был бы начать: набрался терпения и продолжал путь, как вздумается моим возницам.
У меня было бы чем заняться в дороге, если б я отдался мыслям обо всем, что со мной только что произошло. Но это несвойственно ни уму моему, ни сердцу. Удивительно, с какой легкостью я забываю прошедшее зло, как бы свежо оно ни было. Насколько ожидание беды пугает и смущает меня, настолько же воспоминание о ней возникает во мне слабо и угасает без труда, как только она уже в прошлом. Мое жестокое воображение, беспрестанно терзающее меня мыслью о том, как предупредить еще не случившееся несчастье, отвлекает мою память и помогает забыть о минувшем. Против того, что совершилось, уже не приходится принимать мер предосторожности, и незачем о нем думать. Я, так сказать, переживаю свое несчастье заранее: чем больше я страдал, предвидя его, тем легче мне забыть о нем. Напротив того, беспрестанно думая о своем былом счастье, я вспоминаю и как бы вновь переживаю его и вновь могу наслаждаться им, когда захочу. Именно этому счастливому свойству, чувствую, обязан я тем, что никогда не знал духа злопамятства, клокочущего в мстительном сердце из-за постоянного воспоминания о полученных обидах и терзающего его всею болью, которую оно хотело бы причинить своему врагу. От природы вспыльчивый, я подвержен порывам гнева, даже бешенства; но никогда желание мести не пускало во мне корней. Я уделяю слишком мало внимания обиде, чтобы уделять много внимания обидчику. Я думаю о зле, которое он мне причинил, только из-за того зла, которое он может причинить еще; и будь я уверен, что он этого не сделает, причиненное им зло было бы тотчас мною забыто. Нам много толкуют о прощении обид: бесспорно, это прекрасная добродетель, но мне она не свойственна. Не знаю, могло ли бы мое сердце преодолеть свою ненависть, ибо оно никогда не испытывало ее; я слишком мало думаю о своих врагах, а потому не могу похвалиться, что прощаю им. Не знаю, в какой мере они мучают себя, чтобы мучить меня. Я в их руках; у них вся власть, они пользуются ею. Есть только одно, что находится за пределами их могущества и в чем я для них неуязвим: мучаясь из-за меня, они не в силах заставить меня мучиться из-за них.
На другой день после отъезда я уже позабыл и все, что только что произошло, и парламент, и г-жу де Помпадур, и г-на де Шуазеля, и Гримма, и д’Аламбера, и их козни, и их сообщников; я не вспомнил бы об этом за все свое путешествие, если б мне не приходилось принимать известные предосторожности. Вместо всего этого у меня возникло воспоминание о том, что я читал в последний раз накануне отъезда. Вспомнил я также «Идиллии» Геснера, за некоторое время перед тем присланные мне его переводчиком Юбером. Обе эти мысли были у меня так отчетливы и до такой степени сплелись в моем уме, что мне захотелось попробовать соединить их, обработав в духе Геснера сюжет «Левита с горы Ефремовой». Пасторальный наивный стиль, казалось, мало подходит к такому мрачному сюжету, и трудно было ждать, что в моем тогдашнем положении у меня явятся веселые мысли для оживления темы. Все же я сделал попытку, единственно для того, чтобы развлечься в дороге, и без всякой надежды на успех. Но едва я приступил к делу, как был удивлен приятностью своих мыслей и легкостью, с какой мне удается их выразить. В три дня я сочинил первые три песни этой маленькой поэмы, законченной потом в Мотье. Я уверен, что за всю свою жизнь не написал ничего, что было бы проникнуто более умилительной нежностью нравов, отличалось бы более свежим колоритом, более наивным рисунком, большей верностью эпохе, более античной простотой во всем, и это – несмотря на страшный и, в сущности, отвратительный сюжет, так что, помимо всего прочего, за мной была заслуга преодоления трудности. Если «Левит с горы Ефремовой» и не лучшее из моих сочинений, то оно навсегда останется самым моим любимым. Я никогда не перечитывал его и, думается, никогда не перечитаю без того, чтобы не почувствовать восторг беззлобного сердца, которое не только не очерствело в несчастьях, но в самом себе находит награду и утешение. Соберите всех великих философов, обнаруживающих в своих книгах такую стойкость против бедствий, которых они никогда не испытали; поставьте их в положение, сходное с моим, и предложите им в первую минуту негодования за поруганную честь написать подобное сочиненье: вы увидите, как они справятся с этим.
Уезжая из Монморанси в Швейцарию, я принял решение остановиться в Ивердене, у своего доброго старого друга Рогена, удалившегося туда за несколько лет перед тем и приглашавшего меня погостить у него. По дороге я узнал, что Лион остается в стороне, и, таким образом, мне не пришлось проезжать через него. Но зато я попал бы в Безансон, место военных действий, представлявшее, следовательно, те же неудобства. Я решил взять влево и проехать через Сален, под предлогом посетить племянника г-на Дюпена – де Мерана, служившего на солеварне и в свое время звавшего меня к себе. Уловка удалась; я не застал де Мерана; очень обрадованный, что мне нет надобности останавливаться, я продолжал свой путь, и никто не чинил мне препятствий.
Вступив на территорию Берна, я велел остановиться. Я вышел из экипажа, простерся ниц, поцеловал землю и в восторге воскликнул: «О небо, защита добродетели, хвала тебе! Я касаюсь свободной земли!» Так, в слепом уповании, я всегда увлекался тем, что должно было составить мое несчастье. Мой кучер в изумлении подумал, что я сошел с ума. Я снова сел в экипаж и через несколько часов испытал радость, столь же чистую, как и сильную, почувствовав себя в объятиях почтенного Рогена. Ах, вздохнем свободно несколько мгновений в доме этого достойного человека! Мне нужно набраться мужества и сил; они мне скоро понадобятся.
Не без причины задержался я в этом повествовании на всех обстоятельствах, которые мог припомнить. Хоть они и не кажутся особенно ясными, но, когда держишь в руках нить всей интриги, могут бросить свет на ее ход; и, например, не давая непосредственного объяснения проблеме, которую я сейчас выдвину, они сильно помогают разрешить ее.
Предположим, что для осуществления заговора, жертвой которого я явился, мое удаление было совершенно необходимо; чтобы добиться его, все должно было произойти почти так, как произошло. Но если бы, не поддавшись страху под впечатлением ночного вызова герцогини Люксембургской и не смутившись поднятой ею тревогой, я продолжал держаться так же твердо, как вначале, и, вместо того чтобы оставаться в замке, вернулся бы оттуда к себе в постель и спокойно проспал все раннее утро, был ли бы я все-таки арестован? Важный вопрос, от которого зависит разрешение многих других; при его рассмотрении оказалось бы нелишним принять во внимание срок, когда было вынесено постановление с угрозой ареста, и срок фактического издания указа об аресте. Грубый, но наглядный пример того, какое значение имеют малейшие подробности при изложении фактов, чтобы по индукции можно было открыть их тайные причины.
Книга двенадцатая(1762–1765)
Здесь начинается черное дело, тьмой которого я окутан вот уже восемь лет, не имея возможности каким бы то ни было способом пронизать этот страшный мрак. В бездне страданий, поглотившей меня, я чувствую наносимые мне удары, вижу орудие, которым их наносят, но не могу разглядеть, чья рука его направляет и каким образом пускает его в ход. Бесчестье и бедствия обрушиваются на меня словно сами по себе, не выдавая ее присутствия. Когда из моего истерзанного сердца вырываются стоны, я произвожу впечатление человека, жалующегося без причины, и виновники моей гибели находят непостижимый способ сделать публику соучастницей своего заговора, хотя сама она не подозревает о нем и не замечает его результатов. Таким образом, повествуя о событиях, меня касающихся, о преследованиях, которым я подвергся, и обо всем, что со мной случилось, я не в состоянии добраться до направляющей руки и, передавая факты, установить их причины. Первичные причины все намечены в трех предыдущих книгах; там освещены все побуждения, все тайные мотивы. Но каким образом сочетаются эти различные причины, вызывая в моей жизни столь необычайные события, – этого я не могу объяснить даже предположительно. Если среди моих читателей найдутся настолько великодушные люди, что пожелают углубиться в эти тайны и открыть истину, пусть они внимательно перечтут три предыдущие книги. Пусть затем соберут доступные им сведения относительно всякого факта, о котором будут читать в следующих книгах, пусть переберут интригу за интригой и исполнителя за исполнителем вплоть до первых двигателей всего, – я твердо знаю, к чему приведут их эти исследования, но сам я теряюсь на темном и извилистом пути, в подземных ходах, которые туда ведут.
Во время своего пребывания в Ивердене я познакомился со всем семейством Рогена и, между прочим, с его племянницей г-жой Буа де ла Тур и ее дочерьми, с отцом которых, как я уже, кажется, говорил, я был когда-то знаком в Лионе. Она приехала в Иверден повидать дядю и сестер; ее старшая дочь – лет четырнадцати – привела меня в восхищение своим здравым смыслом и превосходным характером. Я проникся самой нежной дружбой к матери и к дочери. Последнюю Роген хотел выдать за своего племянника, полковника, человека уже пожилого, тоже выказывавшего мне большое расположение. Но хотя дядя горячо стоял за этот брак и племянник тоже очень желал его, а мне дорого было исполнение их желаний, большая разница в летах и крайнее отвращение девушки к жениху побудили меня посоветовать матери отклонить этот брак, и он не состоялся. Полковник женился позже на м-ль Дийан, своей родственнице, отличавшейся, по-моему, прекрасным характером и красотой, и она сделала его счастливейшим из мужей и отцов. Несмотря на это, Роген не мог забыть, что я в этом случае пошел наперекор его желаниям. Я утешился сознанием, что как в отношении его самого, так и в отношении его семьи выполнил долг священной дружбы, состоящей не в том, чтобы быть всегда приятным, а в том, чтобы подавать добрые советы.
Я недолго оставался в неведении, какой прием ожидает меня в Женеве, если я вздумаю туда вернуться. Мою книгу там сожгли, и постановление о моем аресте было издано 18 июня, то есть через девять дней после того, как это сделали в Париже. Столько невероятных нелепостей было нагромождено в женевском постановлении, и церковный эдикт был в нем так грубо нарушен, что я отказывался верить первым дошедшим до меня известиям о нем, а когда они окончательно подтвердились, я стал дрожать при мысли, как бы столь очевидное и вопиющее нарушение всех законов – начиная с закона здравого смысла – не перевернуло всю Женеву вверх дном. Вскоре я мог успокоиться: там все осталось на месте. Если и подымался ропот черни, он был против меня, и все болтуны и педанты публично говорили обо мне, как о школьнике, которого грозят высечь за то, что он плохо знает катехизис.
Оба эти постановления были сигналом к громким проклятьям, обрушившимся на меня во всей Европе с беспримерным неистовством. Все газеты, все журналы, все брошюры самым оглушительным образом забили в набат. Особенно французы – этот мягкий, вежливый, великодушный народ, гордящийся благопристойностью и вниманием по отношению к несчастным, – вдруг, позабыв основные свои добродетели, отличились количеством и жестокостью оскорблений, которыми щедро осыпали меня. Как только меня не называли! Нечестивец, атеист, одержимый, бесноватый, хищный зверь, волк… По поводу приписываемой мне волчьей натуры новый издатель «Газеты Треву» опубликовал бред, ясно обнаруживавший его собственную сущность. Право, можно было подумать, что в Париже боятся познакомиться с полицией, опубликовав сочиненье на любую тему без приправы в виде какого-нибудь оскорбления по моему адресу. Тщетно стараясь открыть причину этой единодушной вражды ко мне, я готов был подумать, что все сошли с ума. Как? Редактор «Вечного мира» сеет раздор? Человек, выпустивший «Савойского викария», – нечестивец? Автор «Новой Элоизы» – волк? Автор «Эмиля» – бесноватый? О господи! Кем бы я стал, если б опубликовал книгу «Об уме» или другое подобное произведение? А между тем в буре, поднявшейся против автора этой книги, публика не только не присоединила своего голоса к голосу его преследователей, но своими похвалами отмстила им за него. Пусть же сравнят его книгу с моими, пусть сравнят столь различный прием и обращение с обоими авторами во многих европейских государствах и подыщут для этих различий причины, способные удовлетворить человека разумного: вот все, чего я требую, и умолкаю.
Мне так понравилось в Ивердене, что я, по горячему настоянию Рогена и всей его семьи, принял решение там остаться. Г-н де Муари де Женжен, байи этого города, своим вниманием тоже побуждал меня остаться в управляемом им краю. Полковник так настаивал, чтобы я занял маленький флигель, находившийся у него в усадьбе между двором и садом, что я согласился, и он тотчас же принялся меблировать его и обставлять всем необходимым для моего маленького хозяйства. Сам Роген хлопотал больше всех и не отходил от меня с утра до ночи ни на минуту. Я был всегда чувствителен к его ласке и вниманию, но иногда он мне сильно надоедал. Уже был назначен день моего переселения во флигель, и я написал Терезе, чтобы она ехала ко мне, как вдруг я узнал, что в Берне против меня собирается гроза, которую приписывали ханжам и первопричину которой я так и не мог понять. Сенат, неизвестно кем подстрекаемый, как будто решил не давать мне покоя в моем убежище. При первом же известии об этом волнении байи написал в мою защиту нескольким членам правительства, коря их за слепую нетерпимость и стыдя за намерение отказать в приюте преследуемому, но достойному человеку, тогда как столько преступников находят убежище в их стране. Некоторые благоразумные люди полагали, что горячность его упреков скорее ожесточила, чем смягчила умы. Как бы ни было, ни вес, ни красноречие моего защитника не могли отразить удара. Предупрежденный о приказе, который ему придется мне объявить, он заранее сообщил мне о нем, и, чтобы не ждать этого приказа, я решил уехать на другой же день. Затруднение было лишь в том, куда ехать; Женева и Франция были для меня закрыты, и легко было предвидеть, что в этом деле каждая страна поспешит последовать примеру своей соседки.
Г-жа Буа де ла Тур предложила мне поселиться в пустующем, но полностью меблированном доме, принадлежавшем ее сыну и находившемся в деревне Мотье, в Валь-де-Травере, Невшательского графства. Нужно было только перевалить через гору, чтобы попасть туда. Предложение было тем более кстати, что во владениях прусского короля я, само собой разумеется, становился недостижимым для преследований, и во всяком случае религия не могла быть для них предлогом. Но одно тайное затруднение, о котором мне нельзя было говорить, заставляло меня сильно колебаться. Моя врожденная любовь к справедливости и тайное влечение к Франции внушали мне отвращение к прусскому королю, который, казалось мне, своими принципами и поступками попирает всякое уважение к естественному закону и всем человеческим обязанностям. Среди гравюр в рамке, которыми я украсил свою башню в Монморанси, был портрет этого государя, а под ним вторая строка двустишия:
Он мыслит, как мудрец, а правит, как король.
Этот стих под всяким другим пером оказался бы довольно высокой похвалой, но у меня смысл его был достаточно ясен, и притом его вполне разъясняла предыдущая строка. Двустишие это видели все, кто посещал меня, а таких было немало. Кавалер де Лоранзи даже записал его, чтобы показать д’Аламберу, и я не сомневался, что последний позаботился поднести его этому государю от моего имени. Я еще усугубил свою вину одним местом в «Эмиле», где было достаточно ясно, кого я подразумеваю под именем Адраста, царя данайцев. Это не ускользнуло от внимания хулителей, поскольку г-жа де Буффле в беседе со мной неоднократно наводила разговор на этот предмет. Таким образом, я был вполне уверен, что занесен красными чернилами в списки прусского короля; и к тому же, если предположить, что он придерживался тех принципов, какие я осмелился приписывать ему, мои сочинения и их автор по одному этому могли быть ему только неприятны: известно, что злые люди и тираны всегда смертельно ненавидели меня, даже не зная меня лично, на основании одного чтения моих сочинений.
Тем не менее я решился отдаться на его милость и не думал, что особенно рискую. Я знал, что низкие страсти подчиняют себе только слабых, а на людей крепкого закала, каким я всегда признавал его, имеют мало влияния. Мне казалось, что в его мастерство правителя входит и уменье проявлять великодушие в такого рода случаях и что по его характеру это ему на самом деле доступно. Я полагал, что возможность низкой и легкой мести ни на минуту не поколеблет в нем любви к славе. Ставя себя на его место, я допускал, что он воспользуется обстоятельствами, чтобы подавить тяжестью своего великодушия человека, осмелившегося дурно думать о нем. Поэтому я отправился на жительство в Мотье, считая, что он способен почувствовать цену такого доверия. Я сказал себе: «Если Жан-Жак возвышается до Кориолана, окажется ли Фридрих ниже предводителя вольсков?»
Полковник Роген захотел во что бы то ни стало совершить вместе со мной переезд через гору и устроить меня в Мотье. Одна из невесток г-жи Буа де ла Тур, г-жа Жирардье, для которой предназначенный мне дом был очень удобен, не испытала при моем появлении особенного удовольствия; однако она любезно ввела меня во владение моей квартирой, и я питался у нее в ожидании приезда Терезы и устройства моего маленького хозяйства.
После отъезда из Монморанси, хорошо понимая, что отныне я буду на земле скитальцем, я колебался, позволить ли Терезе присоединиться ко мне и делить со мной скитания, на которые я был обречен? Я понимал, что из-за этой катастрофы наши отношения изменятся, и все, что до сих пор было с моей стороны милостью и благодеянием, отныне станет тем же с ее стороны. Быть может, ее привязанность выдержит испытание моих бедствий, но сама она будет истерзана, и ее горе только увеличит мои муки. Если же моя опала охладит ее сердце, она даст мне почувствовать, что ее верность – жертва; и вместо того чтобы понять, какая для меня радость разделить с ней свой последний кусок хлеба, она будет думать только о том, как благородно поступила, согласившись следовать за мной повсюду, куда забросит меня судьба.
Надо сказать все; я не утаил ни пороков моей бедной маменьки, ни своих собственных; я не должен щадить и Терезу; и каким бы удовольствием ни было для меня воздать честь столь дорогому мне существу, я не хочу скрывать ее недостатков, если только невольное угасание сердечных привязанностей может считаться недостатком. Уже давно стал я замечать ее охлаждение. Я чувствовал, что она смотрит на меня не так, как прежде, когда мы были молоды; и чувствовал это тем сильней, что сам оставался по отношению к ней все таким же. Я опять попал в то же затруднительное положение, последствия которого испытал с маменькой, и те же самые последствия оно вызвало и у Терезы. Не будем искать совершенств за пределами естества; вероятно, то же самое случилось бы с любой женщиной. Решение, принятое мною относительно моих детей, каким бы разумным оно мне ни казалось, не всегда оставляло мое сердце спокойным. Обдумывая свой «Трактат о воспитании», я почувствовал, что пренебрег обязанностями, от которых ничто не могло освободить меня. Наконец угрызения совести достигли такой силы, что вынудили у меня почти открытое признание в начале «Эмиля»: оно выражено так ясно, что после этого удивительно, как хватало мужества упрекать меня за мой поступок. Между тем мое положение было теперь такое же, и даже еще хуже из-за злобы моих недоброжелателей, только и жаждавших уличить меня в чем-нибудь дурном. Я опасался рецидива и, не желая этим рисковать, предпочитал обречь себя на воздержание, чем подвергнуть Терезу возможности снова стать матерью. К тому же я заметил, что сношенья с женщинами сильно ухудшают мое здоровье. Это двойное основание заставляло меня принимать решения, которые я иногда плохо соблюдал; но за последние три-четыре года я выполнял их гораздо строже. С этого же времени я заметил охлажденье Терезы: она была по-прежнему привязана ко мне, но по чувству долга, а не по любви. Разумеется, это делало наши отношения менее приятными, и я подумал, что, будучи уверенной в неизменных моих заботах о ней, где бы я ни находился, она, может быть, предпочтет остаться в Париже, чем скитаться со мной. Однако она проявила такое горе при нашем расставании, так требовала от меня твердого обещания, что мы опять соединимся, и после моего отъезда выражала как принцу де Конти, так и герцогу Люксембургскому такое сильное желание быть со мною, что у меня не только не хватало духу заговорить с ней о разлуке, но даже сам я едва смел думать об этом. Почувствовав в своем сердце, до какой степени мне невозможно обойтись без нее, я немедленно стал звать ее к себе, и она приехала. Двух месяцев не прошло, как мы расстались; но за столько лет это была наша первая разлука. Мы оба сильно ее чувствовали. Как мы дрожали, обнимаясь! О, как сладки слезы любви и радости! Как упивалось ими мое сердце! Зачем мне дано было так мало их пролить?
По приезде в Мотье я написал милорду Кейту, маршалу Шотландии, губернатору Невшателя, чтобы известить его о том, что я укрылся во владениях его величества, и попросить его покровительства. Он ответил мне со свойственным ему великодушием, которого я и ожидал. Он пригласил меня к себе. Я был у него с г-ном Мартине, коронным судьей Валь-де-Травера, бывшим в большой милости у его превосходительства. Почтенная наружность этого славного и добродетельного шотландца произвела на меня большое впечатление, и с этой самой минуты между нами возникла крепкая дружба, которая с моей стороны всегда оставалась неизменной и была бы такой же и с его стороны, если бы злодеи, отнявшие у меня все утешенья в жизни, не воспользовались моим удаленьем и его старостью, чтобы оклеветать меня перед ним.
Джордж Кейт, наследственный маршал Шотландии и брат знаменитого генерала Кейта, прожившего славную жизнь и доблестно павшего на поле брани, в молодости оставил родину и был осужден на изгнание за то, что стал на сторону дома Стюартов, в котором он, однако, скоро разочаровался, заметив в нем дух несправедливости и тирании, всегда составлявший характерную особенность этого рода. Он долго жил в Испании, климат которой очень ему нравился, и наконец, как и брат, перешел на службу к прусскому королю, умевшему разбираться в людях и принявшему их так, как они того заслуживали. Он был хорошо вознагражден за этот прием немалыми услугами, оказанными ему маршалом Кейтом, и кое-чем еще более ценным – искренней дружбой милорда маршала. Великая, истинно республиканская и гордая душа этого достойного человека могла подчиниться только игу дружбы; но ей она подчинялась так, что, имея совершенно иные принципы, он с той минуты, как привязался к Фридриху, видел только его одного. Король давал ему важные поручения, посылал его в Париж, в Испанию; и наконец, когда он состарился и стал нуждаться в отдыхе, дал ему в виде пенсии губернаторство в Невшателе, возложив на него благородную задачу провести там остаток жизни в заботах о счастье этого маленького народа.
Невшательцы любят одну только мишуру и показной блеск, не умеют ценить истинные достоинства и принимают болтовню за ум; увидев человека спокойного и простого, они приняли его скромность за высокомерие, откровенность – за грубость, скупость на слова – за глупость и стали противиться его благодетельным заботам, потому что он желал быть полезным без вкрадчивости и не умел льстить тем, кого не уважал. Когда в нелепой истории с пастором Птипьером, изгнанным своими собратьями за то, что он не хотел, чтобы они были осуждены на вечную муку, милорд воспротивился превышению власти со стороны пасторов, – против него поднялась вся страна, интересы которой он защищал; и в момент моего приезда этот глупый ропот еще не затих. Его считали, во всяком случае, человеком, склонным к предвзятости; и из всех взводившихся на него обвинений это было, пожалуй, наименее несправедливое. Первым моим чувством при виде этого почтенного старца была жалость: меня поразила худоба его тела, уже истощенного годами; но, взглянув на его живое, открытое и благородное лицо, я почувствовал доверие и уваженье, взявшие верх над всеми другими чувствами. На мое очень краткое приветствие он ответил тем, что заговорил о чем-то другом, словно прошла уже неделя, как я проживаю здесь. Он даже не предложил нам сесть. Чопорный судья тоже продолжал стоять. А я увидел в проницательном и хитром взгляде милорда что-то такое ласковое, что сразу почувствовал себя непринужденно и без церемоний уселся на софу рядом с ним. Он тотчас заговорил очень простым тоном; я понял, что такое свободное обращение доставляет ему удовольствие и что он подумал: «Это не невшателец».
Странное действие большого сходства характеров! В возрасте, когда сердце обычно уже утрачивает свое естественное тепло, у этого доброго старца оно прониклось ко мне горячей приязнью, всех удивившей. Он посетил меня в Мотье под предлогом охоты на перепелов и провел там два дня, не дотронувшись до ружья. Между нами установилась такая дружба (в полном значении этого слова), что мы не могли друг без друга обойтись. Замок Коломбье, в котором он жил летом, находился в шести лье от Мотье; не реже чем раз в две недели я бывал у него, гостил сутки, потом возвращался пешком, и сердце мое всегда было полно им. Волненье, некогда мной испытанное во время моих путешествий из Эрмитажа в Обон, было совсем иное, конечно; но оно не было более нежным, чем то, с каким я приближался к Коломбье. Сколько слез умиленья проливал я нередко дорогой, думая об отеческой доброте, о милых добродетелях, о кроткой философии этого почтенного старца! Я называл его отцом, он меня сыном. Эти нежные имена отчасти дают представленье о привязанности, соединявшей нас, но еще не дают представления о нашей потребности друг в друге и о постоянном желании быть вместе. Он во что бы то ни стало хотел поселить меня в замке Коломбье и долго настаивал, чтобы я занял помещение, которое мне обычно отводили там. В конце концов я сказал ему, что чувствую себя в Мотье свободней и предпочитаю всю жизнь ходить к нему. Он одобрил мою откровенность, и об этом больше не было речи. О добрый милорд! О мой достойный отец! Как и теперь еще сердце мое волнуется при мысли о вас! Ах, варвары! Какой удар нанесли они мне, оторвав вас от меня! Но нет, нет, великий человек, вы остаетесь и останетесь всегда тем же для меня, как и я остался все прежним. Вам налгали, но не могли изменить вас.
Милорд маршал не лишен недостатков; он мудрец, но человек. При самом проницательном уме, при самом тонком чутье, какие только возможны, при самом глубоком знании людей он иногда позволяет себя обмануть и остается при этом в заблуждении. У него странный характер; что-то чудное, необычайное есть в самом складе его ума. Он как бы забывает о людях, которых видит каждый день, и вспоминает о них в тот момент, когда они меньше всего этого ожидают. Его внимание кажется своенравным, подарки – прихотью, а не желанием сделать приятное. Он тотчас же дает или посылает, что ему вздумается, будь это вещь очень дорогая или ничтожная – безразлично. К нему является, например, молодой женевец, желающий поступить на службу к прусскому королю: милорд дает ему вместо письма мешочек гороху и велит передать королю; при виде этой странной рекомендации король тотчас же принимает подателя на службу. У возвышенных натур есть общий язык, недоступный пошлым умам. Эти маленькие чудачества, напоминающие капризы хорошенькой женщины, делали милорда маршала в моих глазах еще интересней. Я был вполне уверен, и еще больше убедился в этом впоследствии, что в серьезных случаях они не влияли ни на его чувства, ни на внимательное отношение к человеку, связанному с ним дружбой. Но правда и то, что самый способ делать одолженье отличается у него той же странностью, что и его манеры. Приведу один только случай. Так как переход из Мотье в Коломбье был для меня слишком утомителен, я обычно делал его в два приема: выходил из дому после обеда и ночевал в Бро, на полпути. Хозяин по фамилии Сандоз, которому приходилось хлопотать в Берлине об одной милости, крайне для него важной, попросил меня склонить его превосходительство к поддержке. Охотно соглашаюсь. Беру его с собой; оставляю его в прихожей и говорю о его деле милорду, но тот мне ничего не отвечает. Утро на исходе. Проходя через залу обедать, вижу бедного Сандоза, изнывающего в ожидании. Думая, что милорд забыл о нем, я, перед тем как сесть за стол, заговариваю о нем снова; в ответ – ни звука, как раньше. Я нашел этот способ дать мне почувствовать, что я назойлив, немного грубым и замолчал, втайне пожалев бедного Сандоза. Возвращаясь на другой день, я был очень удивлен его благодарностью за хороший прием и вкусный обед у его превосходительства, принявшего к тому же его прошение. Через три недели милорд прислал ему рескрипт, о котором он просил, подписанный королем и препровожденный министром; а ведь он не пожелал сказать ни мне, ни просителю ни слова об этом деле, и я думал, что он не захотел заниматься им. Я готов без конца говорить о Джордже Кейте! С ним связаны мои последние светлые воспоминания; вся остальная моя жизнь была сплошным горем и душевной мукой. Воспоминания о ней так печальны и так смутны, что мне уже невозможно внести сколько-нибудь порядка в свои рассказы. Отныне я буду вынужден излагать факты без всякой последовательности – так, как они будут возникать в моей памяти.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.