Текст книги "Исповедь. Прогулки одинокого мечтателя"
Автор книги: Жан-Жак Руссо
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 50 (всего у книги 60 страниц)
Они не убедили меня, но причинили мне беспокойство. Их доводы поколебали меня, но никогда не могли покорить; я не находил настоящего ответа, но чувствовал, что он существует. Я упрекал себя не столько за ошибку, сколько за глупость, и сердце мое возражало им лучше, чем мой разум.
Наконец я сказал себе: неужели я буду вечно позволять, чтобы меня смущали своими софизмами люди, у которых язык подвешен лучше, чем у меня, хотя я даже не уверен, что мнения, ими проповедуемые и с таким жаром навязываемые другим, действительно принадлежат им? Их страсти, управляющие их взглядами, собственный интерес, заставляющий их добиваться, чтобы вокруг них думали так, а не иначе, – все это мешает установить, что они думают сами. Можно ли найти искреннее убеждение у главарей кружков? У них – философия для окружающих; а мне нужна философия для себя. Так приложим все усилия, чтобы найти ее, пока еще есть время, чтобы заручиться твердым правилом поведения на остаток дней моих.
Вот я уже в зрелом возрасте, в расцвете духовных сил. Но я близок к закату. Если я буду ждать дольше, у меня, при столь запоздалом решении, уже не будет полноты сил; мои умственные способности утратят свою живость; я сделаю не так хорошо то, что сегодня могу сделать наилучшим образом. Улучим же благоприятный момент: это время моей внешней и материальной перестройки, – пусть оно будет для меня и временем перестройки умственной и нравственной. Установим раз навсегда свои мнения, принципы и останемся до конца жизни тем, чем, хорошо поразмыслив, сочтем себя обязанными быть.
Я осуществлял этот замысел медленно и в несколько приемов, но прилагая все усилия и все внимание, на какие только был способен. Я живо чувствовал, что покой всех оставшихся мне дней и вся моя участь зависят от этого. Сначала я оказался в таком лабиринте помех, затруднений, противоречий, изворотов, темнот, что двадцать раз испытал желание все бросить и был готов, прекратив бесплодные поиски, ограничить свои размышления правилами житейского благоразумия, больше не отыскивая руководства в принципах, в которых оказалось так трудно разобраться. Но житейское благоразумие было мне до такой степени чуждо, я чувствовал себя настолько неспособным его усвоить, что выбрать его в руководители – значило плавать по морям среди бурь, без руля, без компаса, в поисках почти недоступного маяка, к тому же не указывающего мне никакой гавани.
Я упорствовал; в первый раз в жизни у меня нашлось мужество, и ему я обязан тем, что мог вынести страшные гонения судьбы, которая с тех пор начала торжествовать надо мной, тогда как я даже не подозревал об этом. После самых пламенных, самых искренних исканий, каким, быть может, когда-либо предавался смертный, я принял на всю жизнь решение относительно всех чувств, которые мне нужно иметь. И если я ошибся в отношении результатов, то, по крайней мере, уверен, что ошибка моя не может быть вменена мне в вину, так как я приложил все усилия, чтобы избежать ее. Правда, я ничуть не сомневаюсь, что детские предубеждения и тайные желания моего сердца заставили чашу весов склониться в самую утешительную для меня сторону. Трудно не верить в то, чего так пламенно желаешь, и кто может сомневаться, что желание принять или отвергнуть приговор потустороннего суда определяет веру большинства в действительность их надежд или опасений. Все это, я признаю, могло ослепить меня, но не поколебать добросовестность моих выводов, так как я во всем боялся ошибиться. Если все дело в опыте этой жизни, мне важно было усвоить его, чтобы, пока еще есть время, сделать из него, по крайней мере, наилучшее употребление, какое только от меня зависит, и не оказаться совсем одураченным. Но в том умонастроении, которое у меня было, мне больше всего на свете приходилось опасаться, как бы не отдать вечную жизнь души за наслаждение земными благами, никогда не имевшими в моих глазах большой цены.
Признаюсь также, что не всегда удавалось мне устранять, к своему удовлетворению, все смущавшие меня трудности, которыми наши философы прожужжали мне уши. Но, решив составить себе наконец определенное мнение о предметах, над которыми рассудок человеческий имеет так мало власти, и встречая со всех сторон непроницаемые тайны и неразрешимые противоречия, я избрал в каждом вопросе то понимание его, которое казалось мне наиболее бесспорно установленным и самым вероятным само по себе, не останавливаясь на противоречиях, не поддававшихся устранению, но опровергавшихся другими, не менее сильными противоречиями в противоположной системе взглядов. Относительно этих предметов догматический тон к лицу только шарлатанам; но тут важно иметь свое собственное понимание и установить его со всей зрелостью суждения, на какую только мы способны. Если, несмотря на это, мы впадем в ошибку, то с полной справедливостью не понесем за нее наказания, раз на нас не будет вины. Вот неколебимый принцип, на котором покоится моя уверенность.
Результат моих мучительных исканий был приблизительно таков, каким я обрисовал его в «Исповедании веры савойского викария» – сочинении, незаслуженно обесчещенном и опошленном в теперешнем поколении, но которое способно произвести переворот среди людей, если только в них возродятся когда-нибудь здравый смысл и добросовестность.
С тех пор, спокойно держась принципов, принятых мной после столь продолжительного и глубокого размышления, я сделал их незыблемым правилом своего поведения и веры, не придавая больше значения противоречиям, которых я не мог ни устранить, ни предвидеть и которые время от времени снова возникали в моем уме. Они тревожили меня иногда, но ни разу не поколебали. Я всегда говорил себе: «Все это – только метафизические увертки и тонкости, не имеющие никакого веса по сравнению с основными принципами, воспринятыми моим разумом и утвержденными моим сердцем, принципами, отмеченными печатью внутреннего одобрения при полном молчании страстей. В вопросах, до такой степени превышающих человеческое понимание, может ли противоречие, которого я не в силах опровергнуть, разрушить все здание такой прочной, так хорошо согласованной, так тщательно и обдуманно выработанной доктрины, до такой степени отвечающей требованиям моего разума, моего сердца, всего моего существа и подкрепленной внутренним одобрением, которого я не чувствую по отношению ко всякой другой? Нет, пустые опровержения никогда не разрушат соответствия, которое я замечаю между своей бессмертной природой, устройством этого мира и естественными законами, в нем господствующими. В соответствующем нравственном порядке, система которого есть результат моих исканий, нахожу я опору, нужную мне для того, чтоб переносить свои жизненные беды. При всякой другой системе я буду жить без утешения и умру без надежды. Я стану несчастнейшим созданием. Будем же придерживаться той системы, которая одна способна сделать меня счастливым наперекор людям и судьбе».
Разве это рассуждение и сделанный мною из него вывод не кажутся продиктованными самим небом, чтобы подготовить меня к предстоящей мне участи и привести в такое состояние, при котором я мог бы ее выдержать? Что сталось бы со мной в прошлом, что станется со мной в будущем среди ужасных тревог, меня ожидающих, и в том невероятном положении, в котором я вынужден оставаться до конца своей жизни, если бы, оставшись без приюта, где бы я мог укрыться от своих неумолимых преследователей, без возмещения за бесчестье, которому они подвергают меня в этом мире, и без надежды добиться когда-либо должного правосудия, я оказался в полной власти самого ужасного жребия, какой когда-либо выпадал смертному? Спокойный в своей невинности, я воображал, будто люди испытывают ко мне только уважение и доброжелательство; мое открытое, доверчивое сердце изливалось перед друзьями и братьями, а между тем предатели опутывали меня потихоньку сетями, выкованными в глубине ада. Застигнутый врасплох самыми неожиданными и для гордой души самыми страшными несчастьями, смешанный с грязью – до сих пор не знаю, кем и за что, – погруженный в бездну унижения, окутанный страшной тьмой, сквозь которую я не различал ничего, кроме зловещих предметов, я был сражен неожиданным ударом и никогда не освободился бы от уныния, в которое повергло меня это непредвиденное несчастье, если б заранее не берег силы, чтобы подниматься после своих падений.
Только после ряда тревожных лет, собравшись с мыслями и начав приходить в себя, узнал я цену богатств, сбереженных мною на черный день. Выяснив свой взгляд на все, о чем мне важно было иметь суждение, и сравнивая свои правила и свое положение, я увидел, что придаю бессмысленным мнениям людей и мелким событиям этой короткой жизни человеческой гораздо больше важности, чем они того заслуживают. Я понял, что, поскольку наша жизнь – только цепь испытаний, не важно, какого рода будут эти испытания, лишь бы достигнуть того результата, к которому они направлены, и что, следовательно, чем эти испытания больше, сильней, многообразней, тем выгодней проявить в них стойкость. Самые жестокие горести теряют силу для всякого, кто видит перед собой великую и верную награду; уверенность в ней была главным плодом, который я извлек из предшествующих своих размышлений.
Правда, среди бесчисленных обид и безмерных унижений, сыпавшихся на меня со всех сторон, тревога и сомнения время от времени колебали во мне надежду и возмущали мой покой. Неразрешимые противоречия вставали тогда в моем уме с большей силой и окончательно подавляли меня как раз в те минуты, когда, сгибаясь под тяжестью рока, я готов был погрузиться в отчаяние. Нередко услышанные мной новые доводы присоединялись к тем, что уже терзали меня, и подкрепляли их. «Ах! – говорил я тогда себе, в то время как грудь моя стеснялась до удушья, – кто оградит меня в ужасной моей участи от отчаяния, если я перестану видеть что-либо, кроме химер, в тех утешениях, которые доставляет нам разум? Если, уничтожая таким образом свое собственное дело, он разрушит всякую надежду и доверие, которые сам создал мне в качестве опоры на черный день, какая опора останется мне, кроме иллюзий, баюкающих одного меня во всем мире? Все теперешнее поколение не видит в тех чувствах, которыми я живу, ничего, кроме ошибок и предрассудков, оно находит истинной, очевидной систему взглядов, противную моей; оно как будто даже не может поверить, что я держусь своей системы искренне; и сам я, предавшись ей всем своим существом, нахожу в ней непреодолимые трудности, которых я не в состоянии разрешить, но которые не мешают мне упорно держаться ее. Неужели только я один мудр, только я просвещен среди смертных? Чтобы думать, что это так, достаточно ли, чтоб это мне подходило? Могу ли я иметь разумное доверие к видимостям, которые не заключают в себе ничего прочного, с точки зрения остальных людей, и мне самому казались бы призрачными, если бы сердце мое не оказывало поддержку разуму? Не лучше ли мне было бы сражаться со своими преследователями равным оружием, усвоив их правила, чем оставаться со своими химерами беззащитным от их нападения и ничего не делать для того, чтоб дать гонителям отпор? Я считаю себя мудрецом, а на деле я только игрушка, жертва и мученик бесплодной ошибки».
Сколько раз в такие минуты сомнения и неуверенности я был готов предаться отчаянью. Если бы мне довелось хоть раз провести в таком состоянии целый месяц, с жизнью моей и со мной было бы покончено. Но эти припадки, прежде довольно частые, были всегда непродолжительны, а теперь, когда я еще не вполне освободился от них, они так редки и коротки, что не в силах даже возмутить мой покой. Это легкие тревоги: они потрясают мою душу не более, чем упавшее в реку перо может изменить ее течение. Я чувствовал, что снова подвергать обсуждению те вопросы, по которым я уже принял решение, значит предполагать в себе больше сведений, или большую зрелость суждения, или же большую жажду истины, чем я имел во время своих исканий; но ничего этого в данном случае не было и не могло быть; никакая веская причина не заставляла меня предпочесть мнения, соблазнявшие меня в моем отчаянии только для того, чтобы увеличить мое горе, и я оставался верен чувствам, усвоенным в расцвете сил, в момент умственной зрелости, после самого продуманного обсуждения и в те времена, когда в моей спокойной жизни не было места для других господствующих интересов, кроме стремления познать истину. Теперь, когда мое стесненное тоской сердце, моя обессиленная огорчениями душа, мое запуганное воображение, моя взволнованная столькими окружающими меня страшными тайнами голова, когда все мои ослабленные страстью и горем способности утратили всю энергию, – стану ли я с готовностью лишать себя всех богатств, которые сберег, и, делая себя несчастным без вины, оказывать больше доверия своему слабеющему разуму, чем прежде, когда он был во всей своей силе? И разве этим я могу вознаградить себя за свои незаслуженные страдания? Нет, я не стал ни более мудрым, ни более осведомленным, ни более взыскательным, чем в то время, когда решал эти великие вопросы; я не упустил тогда из вида трудностей, которым позволяю смущать себя теперь; они не остановили меня; а если возникают какие-то новые, которые не были учтены, то это софизмы утонченной метафизики, неспособные поколебать вечные истины, принятые во все времена, всеми мудрецами, признанные всеми нациями и начертанные в сердце человеческом несмываемыми письменами. Я знал, размышляя об этих предметах, что ограниченное чувствами человеческое понимание не может охватить их во всем их объеме. И я держался того, что было мне доступно, не заходя дальше. Это был разумный путь; я пошел по нему когда-то и держался его с одобрения моего сердца и разума. На каком же основании откажусь я от него теперь, когда столько властных поводов должны привязывать меня к нему? Какую опасность вижу я в том, чтобы следовать ему? Какую пользу в том, чтобы покинуть его? Разделив образ мыслей своих преследователей, разделю ли я также их нравственные правила? Те беспочвенные и бесплодные нравственные правила, которые они выставляют напоказ в книгах или в каких-нибудь эффектных театральных пьесах, не давая им проникнуть ни в сердце, ни в разум; или же другие нравственные правила – тайные и жестокие, составленные для внутреннего обихода посвященных: показные правила являются прикрытием, а вторыми, которые служат основой их поведения, так ловко воспользовались по отношению ко мне. Эти нравственные правила, чисто наступательные, не могут служить для защиты и пригодны только для нападения. Какую пользу принесли бы они мне в том состоянии, до которого я доведен? Одна лишь невиновность поддерживает меня в несчастьях, и насколько я стал бы несчастней, если б отнял у самого себя эту единственную, но могучую поддержку и заменил ее злобой? Сравнялся ли бы я с ними в искусстве вредить, а если бы даже сравнялся, от какой беды избавил бы меня тот вред, который я мог бы причинить им? Я только потерял бы уважение к себе и ничего не выиграл бы взамен.
Вот как рассуждал я сам с собой и кончил тем, что не дал поколебать своих принципов коварными доводами, неразрешимыми противоречиями и трудностями, превышающими мои возможности, а может быть, и возможности человеческого ума. Мой ум, оставаясь на самых прочных позициях, какие я только мог ему дать, так привык покоиться на них под защитой моей совести, что никакое другое – старое или новое – чуждое учение уже не может ни взволновать его, ни возмутить хоть на мгновение мой покой. Впав в духовную вялость и сонливость, я забыл даже рассуждения, на которых основывал свое верование и свои правила; но я никогда не забуду выводов, которые из них сделал с одобрения своей совести и разума, и отныне держусь их. Пусть все философы явятся оспаривать эти выводы, – они только понапрасну потеряют время и труд. До конца дней моих я буду держаться во всем того, что решил еще тогда, когда был в состоянии лучше выбирать.
Оставаясь спокойным при таком расположении духа, я нахожу в нем вместе с довольством собой надежду и утешение, в которых так нуждаюсь. Разумеется, такое полное, постоянное, уже само по себе печальное одиночество, такая всегда о себе напоминающая, недремлющая вражда всего теперешнего поколения, такие беспрестанно мне причиняемые унижения ввергают меня иногда в уныние; колебания, надежды, расслабляющие сомнения еще возвращаются время от времени, чтобы смутить мою душу и наполнить ее печалью. И тогда-то, неспособный к умственным усилиям, необходимым для того, чтобы снова почувствовать уверенность в себе, я бываю вынужден попомнить свои прежние решения; заботы, внимание, сердечная искренность, которые я вложил в их выбор, снова встают тогда в моей памяти и восстанавливают все мое доверие к себе. Таким образом отрешаюсь я от всех новых идей как от пагубных заблуждений, обладающих фальшивым обликом и годных только на то, чтобы смутить мой покой.
Так, держась в узком кругу своих прежних познаний, я не имею счастливой возможности, подобно Солону, старея, ежедневно учиться, и мне приходится даже ограждать себя от опасной гордыни, выражающейся в стремлении узнать то, что отныне я уже не в состоянии узнать как следует. Но если я не могу надеяться на особые приобретения в отношении полезных знаний, очень важные приобретения предстоит мне сделать в области необходимых в моем положении добродетелей. Вот каким приобретением мне было бы своевременно обогатить и украсить свою душу; она могла бы взять его с собой, когда освободится от помрачающего, ослепляющего ее тела и увидит истину без покрывала, поймет ничтожество всех этих знаний, которыми так кичатся наши лжеученые. Она будет скорбеть о мгновениях этой жизни, потраченных на погоню за ними. А терпение, кротость, смирение, честность, беспристрастная справедливость – это блага, которые уносят с собой и которыми можно обогащаться беспрестанно, не опасаясь, чтобы сама смерть могла уничтожить их ценность для нас. Этому-то единственному и полезному изучению посвящаю я в старости остаток своих дней. И буду счастлив, если благодаря собственному совершенствованию уйду из этой жизни не лучшим, ибо это невозможно, но более добродетельным, чем вступил в нее!
Прогулка четвертая
Среди немногих книг, которые я иногда еще читаю, больше всего увлекает меня и приносит мне пользы Плутарх. Он был моим первым детским чтением и будет последним в старости: это чуть ли не единственный автор, из чтения которого я всегда извлекал что-нибудь ценное. Третьего дня я прочел среди его сочинений о нравственности трактат «О том, как можно извлечь пользу из врагов?». В тот же день, разбирая кой-какие брошюры, присланные мне разными авторами, я натолкнулся на одну из книг журнала аббата Р., на титульном листе которой он поставил следующие слова: «Vitam vero impendenti, R…» Слишком хорошо осведомленный об уловках этих господ, чтобы ошибиться относительно этой надписи, я понял, что он рассчитывал под таким вежливым прикрытием высказать мне некую жестокую истину. Но на чем основанную? И к чему этот сарказм? Какой повод мог я подать к нему? Чтобы воспользоваться уроками доброго Плутарха, я решил посвятить на другой день прогулку самопроверке в отношении лжи, ибо я глубоко уверен в истинности ранее составленного мнения, что «Познай самого себя» Дельфийского храма – правило, которому не так легко следовать, как я полагал в своей «Исповеди».
Когда я на другой день пустился в путь, чтобы выполнить это решение, первое, о чем я вспомнил, как только начал углубляться в себя, был ужасный обман, совершенный мной в ранней юности, воспоминание о котором мучило меня всю жизнь, а в старости стало еще сильнее терзать мне сердце, уже сокрушенное на столько других ладов. Обман этот, который уже сам по себе был большим преступлением, стал еще большим по своим последствиям; я ничего не знал о них, но угрызения совести рисовали мне их такими жестокими, как только возможно. Между тем достаточно обратиться к тому состоянию, в котором я находился, совершая этот обман, чтобы стало ясно, что он был лишь плодом ложного стыда. Не только не был он порожден желанием повредить той, которая оказалась его жертвой, но, напротив, могу поклясться небом, что в тот самый миг, когда этот неодолимый стыд вырвал его у меня, я с радостью отдал бы всю свою кровь, чтобы его последствия обратились на меня одного. Я был в бреду и не могу объяснить этого иначе, как сказав то, что, мне кажется, я чувствовал тогда: моя природная робость подчинила себе все стремления моего сердца.
Воспоминание об этом злосчастном поступке и вызванные им во мне неутешные сожаления внушили мне такое отвращение ко лжи, что оно должно было на всю остальную жизнь оградить мое сердце от этого порока. Когда я выбрал себе свой девиз, я чувствовал, что способен заслужить его, и я не сомневался, что окажусь его достойным, когда под влиянием слов аббата Р. приступил к более серьезному изучению своей души.
Тут, тщательней в себе покопавшись, я был крайне удивлен количеством вещей выдуманных, о которых я, помню, говорил как об истинных в то самое время, когда внутренне гордился своей любовью к истине и жертвовал ей своей безопасностью, своими интересами и своей личностью с беспристрастием, которому не знаю другого примера среди людей.
Больше всего удивило меня то, что, вспоминая об этих выдуманных вещах, я не чувствовал из-за них никакого раскаяния. Я, в чьем сердце отвращение к обману не имеет никакого противовеса, я, который не устрашился бы пытки, если б ее нельзя было избежать иначе как путем лжи, – по какой нелепой непоследовательности лгал я с легким сердцем, без необходимости, без выгоды и по какому непостижимому противоречию не испытывал из-за этого ни малейшего сожаления, – я, которого угрызение совести из-за одного обмана не переставало мучить в течение пятидесяти лет? Я никогда не упорствовал в своих ошибках; нравственный инстинкт всегда правильно руководил мной; совесть моя сохранила с детства присущую ей неподкупность; и хотя бы она даже изменилась, уступая моим интересам, – каким образом, сохраняя всю свою прямоту в таких обстоятельствах, когда человек, одолеваемый страстями, может, по крайней мере, найти извинение в своей слабости, теряет она эту прямоту единственно из-за предметов безразличных, относительно которых порок не может найти извинения? Я увидел, что от решения этого вопроса зависит правильность суждения, которое я должен вынести о самом себе; и после того, как я тщательно его исследовал, вот как мне удалось его объяснить.
Помню, мне случилось прочесть в одной философской книге, что лгать – значит утаивать истину, которую надо обнаружить перед всеми. Из этого определения следует, что молчать об истине, о которой нет необходимости говорить, не значит – лгать. Но тот, кто, не довольствуясь в подобном случае умолчанием, говорит противоположное истине, – лжет он тем самым или нет? По этому определению нельзя утверждать, что лжет. Ведь если он дает фальшивую монету человеку, которому не должен ничего, он, несомненно, обманывает этого человека, но не обворовывает его.
Тут надо рассмотреть два вопроса, оба очень важные. Первый: когда и как обязаны мы говорить ближнему правду, раз не обязаны делать это всегда? Второй: бывают ли случаи, когда можно обмануть неумышленно? Этот второй вопрос отчетливо разрешен, я хорошо это знаю: отрицательно разрешен в книгах, где самая суровая нравственность ничего не стоит автору, и положительно – в обществе, где книжная нравственность считается неосуществимой на практике болтовней. Оставим же эти авторитеты, которые друг другу противоречат, и постараемся на основе своих собственных принципов разрешить эти вопросы для себя.
Общая и отвлеченная истина – самое драгоценное из всех благ. Без нее человек – слеп; она – око разума. Это она научает человека правильно вести себя, быть тем, кем он должен быть, делать то, что он должен делать, идти к настоящей своей цели. Истина частная и индивидуальная – не всегда благо; иногда она – зло, очень часто – нечто безразличное. Вещей, которые человеку важно знать и знание которых необходимо для его счастья, может быть, не так много; но, сколько бы их ни было, они являются его собственным достоянием; он вправе требовать его всюду, где оно ему попадется, и его нельзя лишить этого достояния, не совершая самого очевидного воровства, поскольку оно – из тех общих всем благ, передача которых ничего не отнимает у того, кто их дает.
Что же касается истин, не имеющих никакой полезности ни для познания, ни для практики, – каким образом могут они быть благом обязательным, раз они вовсе даже не являются благом и раз собственность основана на полезности и, значит, где отсутствует возможная полезность, там не может быть и собственности. Можно требовать участка хотя бы даже и бесплодной земли, потому что на нем можно хоть жить; но является ли факт ничтожный, во всех отношениях безразличный и ни для кого не имеющий никакого значения, – является ли он действительным или выдуманным, это никого не интересует. Однако в мире нравственном нет ничего бесполезного, так же как и в мире физическом. Не может быть ничего должного среди того, что ни на что не годно; чтобы какой-либо предмет был должным, надо, чтоб он был или мог стать полезным. Таким образом, обязательная истина – только та, в которой заинтересована справедливость, и называть истиной вещи пустые, существование которых всем безразлично и знание которых ни на что не нужно, значит профанировать священное понятие истины. Следовательно, истина, лишенная какой бы то ни было, хотя бы только возможной полезности, не может быть должной, и, значит, тот, кто умалчивает о ней или скрывает ее, не лжет.
Но существуют ли истины до такой степени бесплодные, чтобы они были во всех отношениях всем бесполезны, – вот еще один вопрос, подлежащий обсуждению, и я к нему вернусь. А пока перейдем ко второму вопросу.
Не говорить правду и говорить ложь – две вещи, совершенно различные. Но они могут произвести одинаковое действие, ибо результат их, конечно, совершенно одинаков всякий раз, когда действие это равно нулю. Всюду, где истина безразлична, так же безразлично и противоположное ей заблуждение; откуда следует, что в подобном случае тот, кто обманывает, говоря нечто обратное истине, поступает не более несправедливо, чем тот, кто обманывает, не объявляя о ней, так как в отношении истин бесполезных заблуждение не заключает в себе ничего худшего, чем неведение. Буду ли я считать, что песок на дне морском белый или красный, это так же не важно, как вовсе не знать, какого он цвета. Как можно совершить несправедливый поступок, никому не повредив, если несправедливость состоит только в ущербе, нанесенном ближнему?
Но такое суммарное разрешение этих вопросов не могло еще дать мне никакого надежного подхода к практике – без множества предварительных разъяснений, необходимых для правильного его применения во всех случаях, какие могут представиться. Ведь если обязанность говорить правду основана только на ее полезности, как могу я стать судьей этой полезности? Очень часто выгода одного составляет невыгоду другого, а частный интерес почти всегда находится в противоречии с интересом общественным. Как вести себя в подобном случае? Следует ли жертвовать пользой отсутствующего ради пользы того, с кем говоришь? Следует ли утаивать или говорить истину, которая, принося пользу одному, вредит другому? Следует ли взвешивать все, что предстоит сказать, на одних только весах общественного блага или же на весах уравнительного беспристрастия и могу ли я быть вполне уверен, что достаточно знаю все отношения данного предмета, что сообщаю имеющиеся у меня сведения исключительно в интересах справедливости? Кроме того, рассматривая вопрос об обязанностях перед другими, рассмотрел ли я в достаточной мере и вопрос о наших обязанностях перед самими собой, о наших обязанностях перед истиной самой по себе? Если я не причиняю никакого ущерба другим, обманывая их, следует ли отсюда, что я не причиняю ущерба и самому себе, и достаточно ли никогда не совершать несправедливости, чтобы быть всегда невинным?
Сколько запутанных споров, из которых было бы нетрудно найти выход, сказав себе: «Будем всегда правдивы, к чему бы это ни привело. Сама справедливость заключается в соответствии с действительностью; обман – всегда несправедлив, заблуждение – всегда подделка, когда то, чего нет, выдается за правило того, как надлежит поступать или делать. И какое бы последствие ни получилось из истины, ты никогда не окажешься виноватым, сказав ее, потому что не вложил в нее ничего своего».
Но это значит разрубить вопрос, не разрешив его. Речь идет не о том, хорошо ли всегда говорить истину, но о том, обязаны ли мы всегда в одинаковой мере делать это, и – допустив на основе того определения, которое я рассмотрел, что не всегда, – провести различие между случаями, когда истина строго обязательна, и теми, когда можно, не совершив несправедливости, умолчать о ней и, не солгав, прикрыть ее: ибо я установил, что такие случаи действительно существуют. Следовательно, речь идет о том, чтобы отыскать твердое правило, по которому следует распознавать и точно определять эти случаи.
Но откуда извлечь это правило и доказательство его непогрешимости?.. Относительно всех трудных нравственных вопросов, подобных этому, я всегда убеждался, что их лучше решать по указаниям совести, а не на основе требований просвещенного разума. Никогда нравственный инстинкт не обманывал меня: до сих пор он хранил в моем сердце достаточную чистоту, чтобы я мог на него положиться; и если он иногда и умолкает и страсти влияют на мое поведение, то, во всяком случае, он восстанавливает свою власть над ними в моих воспоминаниях. Вот где я сужу самого себя, может быть, с такой же строгостью, с какой буду судим Верховным Судией в другой жизни.
Судить о людских речах по вызванным ими последствиям часто значит – плохо их оценивать. Помимо того что последствия эти не всегда уловимы и не легко распознаваемы, они бесконечно разнообразны, как и обстоятельства, в которых произносятся эти речи. Намерение говорящего – вот что единственно устанавливает их цену и определяет степень их зла или добра. Солгать – это значит сказать неправду с намерением обмануть; и даже намерение обмануть далеко не всегда соединено с намерением причинить вред, а имеет иногда совсем обратную цель. Но для того чтобы обман был невинным, недостаточно того, чтобы не было определенного намерения повредить: необходима, кроме того, уверенность, что заблуждение, в которое ввергают тех, кому говорят, не может каким бы то ни было способом повредить ни им и никому другому. Редко и с трудом можно иметь эту уверенность; поэтому с трудом и редко можно допустить, чтобы обман был совершенно невинен. Лгать самому себе для своей выгоды – обман; лгать для выгоды другого – подлог; лгать для того, чтоб повредить, – клевета; это худший вид лжи. Лгать без выгоды и ущерба для себя и другого – не значит лгать: это не обман, это вымысел.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.