Текст книги "Исповедь"
Автор книги: Жан-Жак Руссо
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 42 (всего у книги 51 страниц)
«Общественный договор» появился за месяц или за два до «Эмиля». Рей, от которого я всегда требовал, чтобы он не ввозил во Францию ни одной из моих книг, потихоньку обратился к должностному лицу за разрешением ввезти это издание через Руан, куда он отправил его морем. Рей не получил никакого ответа; посланные им тюки пролежали в Руане несколько месяцев, а затем их отослали ему обратно; сделана была даже попытка их конфисковать, но Рей поднял такой шум, что их возвратили ему. Некоторые любопытные вытащили из них в Амстердаме несколько экземпляров, и книга пошла по рукам, не вызвав большого шума. Молеон, слышавший про это и даже кое-что видевший, рассказал мне об этом таинственным тоном, который меня удивил и даже встревожил бы, если б я не был уверен, что во всех отношениях удовлетворил требованиям закона и мне не в чем себя упрекнуть; я успокоил себя при помощи всегдашнего своего правила. Я даже не сомневался, что г-н де Шуазель, уже расположенный в мою пользу, не отнесется равнодушно к похвале, которую мое уваженье заставило меня сделать ему в этом сочинении, и защитит меня от недоброжелательства г-жи де Помпадур.
У меня, конечно, было в то время больше чем когда-либо оснований рассчитывать на доброе отношение герцога Люксембургского и на его поддержку в случае надобности, потому что никогда еще он не давал мне таких частых и таких трогательных доказательств дружбы. В пасхальный приезд не проходило дня, чтобы он не навестил меня, так как мое плачевное состояние не позволяло мне бывать в замке. Наконец, видя, что мои страдания не прекращаются, он даже добился от меня согласия позвать брата Кома, послал за ним, сам привел его ко мне и имел мужество (в вельможе, конечно, редкое и похвальное) присутствовать при мучительной и долгой операции. Дело, впрочем, сводилось к простому зондированию; но со мной это никому не удавалось, даже Морану, принимавшемуся за это несколько раз, но всегда безуспешно. Брат Ком обладал необыкновенно искусной и легкой рукой; ему удалось наконец ввести тоненький зонд, промучив меня, правда, более двух часов, в течение которых я старался удерживать стоны, чтобы не терзать чувствительного сердца доброго маршала. При первом исследовании брату Кому показалось, что он нашел большой камень, и он сказал мне об этом; при втором он уже не нашел его. Исследовав меня во второй и третий раз с осторожностью и тщательностью, из-за которых операция показалась мне очень долгой, он объявил, что камня нет, но предстательная железа затвердела и ненормально увеличена; он установил, что мочевой пузырь большой и в хорошем состоянии, и кончил заявленьем, что я буду много болеть, но проживу долго. Если второе предсказание исполнится с такой же точностью, как и первое, мои страданья кончатся не скоро.
Итак, долгие годы меня лечили от болезней, которых у меня не было, а в конце концов я узнал, что болезнь моя – неизлечимая, но не смертельная – прекратится лишь вместе с моим существованием. Мое воображенье, связанное этим указанием, уже не рисовало мне в будущем мучительной смерти от камней в мочевом пузыре. Я перестал бояться, не сделался ли кончик зонда, отломившийся в мочевом канале много времени тому назад, ядром камня. Освободившись от недугов воображаемых, более для меня страшных, чем недуги реальные, я легче переносил последние. С тех пор я всегда страдал от своей болезни гораздо меньше, чем до этого, и, вспоминая о том, что этим облегченьем обязан герцогу Люксембургскому, я с умилением отношусь к его памяти.
Вернувшись, так сказать, к жизни и более чем когда-либо занятый мыслями, как провести остаток ее, я ждал для выполнения своего плана лишь выхода из печати «Эмиля». Я подумывал о Турени, где бывал прежде, – мне очень нравился мягкий ее климат и мягкий нрав ее обитателей.
Я уже раньше сообщал о своем плане герцогу Люксембургскому, но он старался отговорить меня; теперь я опять заговорил с ним об этом, как о деле решенном. Тогда он предложил мне замок Мерлу, в пятнадцати лье от Парижа, как самое подходящее убежище, в котором и ему и герцогине было бы приятно меня устроить. Предложенье тронуло меня и пришлось мне по вкусу. Прежде всего надо было осмотреть этот уголок; мы договорились о дне, когда маршал пришлет своего лакея с коляской, чтобы отвезти меня туда. В этот день мне сильно нездоровилось; пришлось отложить поездку, а возникшие затем препятствия помешали мне осуществить ее. Узнав впоследствии, что поместье Мерлу принадлежит не маршалу, а его супруге, я тем легче утешился, что мне не удалось туда поехать.
Наконец «Эмиль» появился, причем уже не было речи ни о перепечатках, ни о других затруднениях. Перед выходом его в свет маршал попросил меня вернуть все относящиеся к этому сочинению письма де Мальзерба. Беспредельное доверие к обоим и глубокая уверенность в собственной безопасности помешали мне вдуматься в странный и даже тревожный характер этой просьбы. Я возвратил письма, за исключением одного или двух, случайно оставшихся в моих книгах. За несколько времени до того де Мальзерб сообщил мне, что отберет у Дюшена письма, которые я писал ему во время моих тревог по поводу происков иезуитов; надо признаться, письма эти не делали особенной чести моей рассудительности. Но я ответил, что ни в чем не хочу казаться лучше, чем я есть, и что он может оставить Дюшену письма. Не знаю, как он поступил.
Книга не была встречена с таким бурным восторгом, как остальные мои сочинения. Никогда ни один труд не вызывал так много похвал отдельных лиц и так мало общественного одобрения. Все, что говорили и писали мне люди, наиболее способные о нем судить, подтвердило мне, что это лучшая и самая значительная из моих книг. Но все похвалы высказывались с самыми странными предосторожностями, как будто было очень важно сохранить в тайне все, что о ней говорится хорошего. Г-жа де Буффле, заявившая мне, что автор такой книги заслуживает памятника и почестей от всего человеческого рода, в конце своей записки бесцеремонно просила меня вернуть ей эту записку. Д’Аламбер, писавший мне, что это произведение решительно свидетельствует о моем превосходстве и должно поставить меня во главе всех литераторов, не подписал своего письма, хотя подписывал все прежние письма. Дюкло, преданный друг, человек правдивый, но осмотрительный, высоко оценил книгу, однако не пожелал письменно высказаться о ней. Лакондамин накинулся на «Исповедание веры» и понес вздор; Клеро в своем письме тоже ограничился этим отрывком; но он не побоялся написать, как взволновало его чтение, и заявил мне – это его подлинные слова, – что оно согрело его старую душу. Из всех, кому я послал свою книгу, он был единственный, кто громко и свободно, во всеуслышание сказал все, что думал о ней хорошего.
Мата, которому я тоже дал экземпляр «Эмиля» до того, как книга поступила в продажу, одолжил его г-ну де Блеру, советнику парламента, отцу страсбургского интенданта. У де Блера был загородный дом в Сен-Гратьене, и Мата, давний его знакомый, навещал его там иногда. Он дал ему прочесть «Эмиля» раньше, чем книга вышла в свет. Возвращая ее, де Блер сказал ему в точности следующие слова, которые в тот же день были мне переданы: «Господин Мата, вот превосходная книга, но о ней вскоре заговорят больше, чем это будет желательно автору». Когда он передал мне это, я только посмеялся и увидел в этом многозначительный тон судейского, все облекающего в тайну. Остальные дошедшие до меня тревожные отзывы произвели на меня не больше впечатленья. Отнюдь не предвидя надвигавшейся на меня катастрофы, уверенный в том, что мое произведенье полезно, прекрасно, убежденный, что я во всех отношениях поступил правильно, твердо рассчитывая на полную поддержку герцогини Люксембургской и даже на расположение ко мне правительства, я поздравлял себя с принятым мною решением удалиться от света посреди своих триумфов и в тот момент, когда я сокрушил всех своих завистников.
Одно только тревожило меня при выходе в свет этой книги, и то не столько в отношении моей безопасности, сколько в смысле чистоты совести. В Эрмитаже, в Монморанси я с негодованием наблюдал притеснения, которым подвергаются крестьяне в угоду жадной к развлечениям знати: они вынуждены терпеть потраву, производимую дичью в их полях, не смея прибегать к иным средствам защиты, кроме шума, и проводя ночи на участках, засеянных бобами и горохом, с барабанами, котлами, колокольцами, чтобы отпугивать кабанов. Свидетель варварской беспощадности, с какой граф де Шароле относился к этим беднякам, я в конце «Эмиля» сделал выпад против такой жестокости: новое нарушение моих правил, не оставшееся безнаказанным. Я узнал, что служащие принца де Конти не менее жестоко поступали на его землях; я дрожал при мысли, что этот принц, к которому я был проникнут уваженьем и признательностью, почтет себя оскорбленным, приняв на свой счет то, что возмущенное человеколюбие заставило меня сказать относительно его дяди. Однако, поскольку совесть моя была совершенно спокойна, я доверился ее голосу и хорошо сделал. По крайней мере, мне никогда не приходилось слышать, чтобы принц обратил какое бы то ни было внимание на эти строки, написанные задолго до того, как я имел честь стать знакомым ему.
Незадолго до выхода в свет моей книги или спустя несколько дней после этого – не помню точно когда, – появилось другое сочинение на эту же тему, списанное слово в слово с моего первого тома, за исключением нескольких пошлостей, которыми было разбавлено это заимствование. На книге стояло имя одного женевца, некоего Балексера, а на заглавном листе было указано, что она удостоилась премии Гарлемской академии. Я понял без труда, что эта Академия и эта премия созданы специально для данного случая, чтобы скрыть от глаз публики плагиат; но я увидел также, что все это основано еще на какой-то интриге, в которой я ничего не понимал; либо моя рукопись была передана в чьи-то руки, без чего эта кража не могла бы осуществиться, либо нужно было сочинить историю о мнимой премии и этим как-нибудь объяснить ее возникновение. Только через много лет, по одному слову, вырвавшемуся у д’Ивернуа, я проник в эту тайну и догадался, кто пустил в ход г-на Балексера.
Уже начали раздаваться глухие раскаты, предшествующие грозе, и всякому мало-мальски проницательному наблюдателю стало ясно, что вокруг моей книги и меня самого куется заговор и что скоро он даст себя знать. Между тем моя уверенность, моя глупость доходили до того, что я не только не предвидел своей беды, но не догадывался о причине ее даже тогда, когда почувствовал ее действие. Сперва довольно ловко стали распространять мнение, что, преследуя иезуитов, нельзя проявлять пристрастной снисходительности к книгам и авторам, нападающим на религию. Меня укоряли, зачем я поставил свое имя на «Эмиле», – как будто я не ставил его на всех других своих книгах, не вызывая этим никаких возражений. Казалось, сожалеют о необходимости предпринять какие-то шаги, нежелательные, но требуемые обстоятельствами и вызванные моей неосторожностью. Слухи об этом дошли до меня, но ничуть меня не встревожили: мне даже не пришло в голову, чтобы во всей этой истории что-либо могло касаться лично меня, до такой степени я чувствовал себя безупречным, стоящим на твердой почве, соблюдающим все правила и уверенным, что герцогиня Люксембургская не покинет меня в трудную минуту из-за вины, которая если и существовала, то падала всецело на нее. Но, зная, как в подобных случаях происходит дело, а именно, что существует обыкновение преследовать издателей, щадя авторов, – я несколько тревожился за Дюшена, опасаясь, как бы де Мальзерб не отрекся от него.
Я оставался спокоен. Слухи усилились, и скоро характер их изменился. Казалось, мое спокойствие раздражает публику, а в особенности парламент. Через несколько дней возбуждение достигло страшных размеров, и угрозы обратились непосредственно против меня. Членам парламента совершенно открыто заявляли, что нельзя ничего добиться, сжигая книги, а надо жечь авторов. Об издателях же совсем не было речи. Когда эти рассуждения, более достойные какого-нибудь инквизитора из Гоа, чем сенатора, дошли до меня в первый раз, я был твердо уверен, что это выдумка гольбаховцев, желавших испугать меня и побудить к бегству. Я смеялся над этой жалкой хитростью и говорил себе, издеваясь над ними, что если б они знали истинное положение дела, то поискали бы другого способа внушить мне страх. Но наконец шум до того усилился, что стало ясно: положение серьезно. Герцог и герцогиня Люксембургские в тот год ускорили второй свой приезд в Монморанси и были там уже в начале июня. Я слышал в замке очень мало разговоров о моих новых книгах, несмотря на то что они так нашумели в Париже; сами хозяева дома вовсе не говорили мне о них. Но однажды утром, когда я был один с герцогом, он сказал мне: «Разве вы дурно отзывались о господине де Шуазеле в „Общественном договоре“»? – «Как? – воскликнул я, отступая в изумлении. – Нет, клянусь вам, наоборот: пером, не знающим лести, я воздал ему величайшую хвалу, какой только когда-либо удостаивался министр». И я тут же привел ему это место. «А в „Эмиле“?» – опять спросил он. «Ни слова, – ответил я, – там нет ни одного слова о нем». – «Ах! – заметил он с несвойственной ему живостью. – Надо было сделать то же самое и в „Договоре“ или выразиться ясней». – «Мне казалось, что я так и выразился, – прибавил я, – я достаточно уважал его для этого». Герцог, видимо, хотел что-то сказать: я заметил, что он готов открыть мне что-то; но он сдержался и промолчал. Злосчастная политика придворного, преобладающая над дружбой даже в лучших сердцах!
Этот разговор, как ни был он короток, выяснил мне мое положение – по крайней мере до известной степени – и дал мне понять, что угроза направлена именно на меня. Я оплакивал судьбу, неслыханно преследующую меня, обращающую во вред мне все, чтó бы я ни говорил и ни делал хорошего. Однако, чувствуя себя в этом деле под защитой герцогини Люксембургской и г-на де Мальзерба, я не представлял себе, каким образом можно устранить их и добраться до меня; но, во всяком случае, мне стало ясно, что больше уже не будет речи ни о справедливости, ни о правосудии и никто не даст себе труда разбираться, действительно я виноват или нет. Гроза бушевала все сильнее. Дело дошло даже до того, что Неольм в припадке болтливости выразил сожаление, что связался с этим произведением, так как не сомневается относительно участи, ожидающей и автора и книгу. Одно меня все-таки успокаивало: я видел, что герцогиня Люксембургская спокойна, довольна и даже весела; несомненно, она уверена в успехе своего предприятия, если ничуть не тревожится за меня, не высказывает мне ни слова сочувствия или извинения и смотрит на то, какой оборот принимает дело, столь хладнокровно, словно не имеет к нему никакого отношения и нисколько не интересуется моей судьбой. Более всего удивляло меня ее молчание. Мне казалось, что она должна была бы что-нибудь сказать. Г-жа де Буффле была как будто менее спокойна. Она то уезжала, то приезжала с возбужденным видом, много хлопотала и уверяла меня, что принц де Конти все делает, чтобы отразить удар, готовящийся мне и целиком приписываемый ею моменту: парламенту было важно не дать иезуитам повода обвинять его в равнодушии к религии. Однако она возлагала, видимо, слабые надежды на то, что шаги, предпринимаемые принцем и ею самой, будут иметь успех. Все ее беседы со мной, скорее тревожные, чем успокоительные, сводились к тому, чтобы склонить меня к отъезду, и она все время рекомендовала Англию, где предлагала создать мне дружеские связи, – между прочим, со знаменитым Юмом, принадлежавшим к числу ее давнишних друзей. Видя, что я упорно сохраняю спокойствие, она пустила в ход средства, более способные поколебать меня. Она дала мне понять, что, если меня арестуют и станут допрашивать, мне придется назвать герцогиню Люксембургскую, а дружеское отношение герцогини ко мне, конечно, заслуживает того, чтобы я постарался не компрометировать ее. Я ответил, что она может быть спокойна, – я не скомпрометирую герцогиню. Она возразила, что такое решение легче принять, чем выполнить: и тут она была права, – в особенности относительно меня, ибо я твердо решил никогда не приносить ложной присяги и не лгать перед судьями, какой бы риск ни был связан с правдивым показанием.
Видя, что это соображенье произвело на меня известное впечатление, хотя я все еще не решался бежать, она заговорила о заключении в Бастилию на несколько недель как о способе избежать подсудности парламенту: он не вмешивается в дела государственных преступников. Я нисколько не возражал против этой своеобразной милости, при условии, чтобы просьба о ней исходила не от моего лица. Поскольку она больше не говорила об этом, я впоследствии стал думать, что она сделала это предложение только для того, чтобы испытать меня, и что такой выход был сочтен нежелательным.
Через несколько дней маршал получил от дейльского священника, друга Гримма и г-жи д’Эпине, письмо с сообщением – по его словам, вполне достоверным, – что парламент будет действовать против меня с самой крайней суровостью и в определенный день, который он называл, я буду заключен под стражу. Я подумал, что это сообщение гольбаховской выделки; и знал, что парламент строго придерживается формы, а ведь было бы полным ее нарушением начинать в данном случае с ареста, не установив юридически, признаю ли я книгу своей и являюсь ли действительно ее автором. «При одних только преступлениях против общественной безопасности, – говорил я г-же де Буффле, – достаточно простого указания, чтобы обвиняемый был подвергнут аресту из опасения, как бы он не скрылся от правосудия. Но когда намереваются покарать проступок, подобный моему, заслуживающий почестей и наград, то обрушиваются на книгу и стараются, насколько возможно, не касаться автора». Она выдвинула против этого тонкое различие, которое я позабыл, – доказывая, что меня из милости хотят подвергнуть аресту, вместо того чтобы вызывать на допрос. На другой день я получил письмо от Ги, сообщавшего мне, что, будучи в этот самый день у генерального прокурора, он видел у него на письменном столе черновик обвинительного заключения против «Эмиля» и его автора. Заметьте, что этот самый Ги был компаньоном Дюшена, напечатавшего сочиненье, и он-то, совершенно спокойный за себя, из милосердия сообщал это автору! Можно представить себе, насколько это показалось мне правдоподобным! Как это просто, как естественно, чтобы книгоиздатель, удостоенный аудиенции генерального прокурора, преспокойно читал рукописи и черновики, разбросанные у этого должностного лица на столе! Г-жа де Буффле и другие подтвердили мне то же самое. Мне пришлось услышать столько нелепостей, что я готов был подумать, будто весь мир сошел с ума.
Хорошо понимая, что под всем этим кроется какая-то тайна, которую мне не хотят открыть, я спокойно ждал событий, положившись на свою правоту и невиновность во всем этом деле, и счастлив был сознанием, что, какое бы преследование меня ни постигло, я удостоюсь чести пострадать за правду. Далекий от того, чтобы бояться и прятаться, я каждый день ходил в замок и совершал обычную свою послеполуденную прогулку. 8 июня, накануне появления указа, я совершил ее с двумя профессорами-ораторьянцами – отцом Аламанни и отцом Мандаром. Мы взяли с собой в Шампо полдник и съели его с большим аппетитом. Стаканы мы забыли и заменили их соломинками ржи, через которые высасывали вино из бутылки, стараясь выбрать соломинку потолще, чтобы больше выпить. Никогда в жизни мне не было так весело.
Я рассказывал о том, как в молодости страдал бессонницей. С тех пор у меня осталась привычка читать по вечерам в постели до тех пор, пока глаза не начнут слипаться. Тогда я гашу свечу и стараюсь вздремнуть, что обыкновенно недолго продолжается. Вечерним моим чтением обычно бывает Библия, и я прочел ее всю таким способом по крайней мере пять или шесть раз. В этот вечер, чувствуя себя более возбужденным, чем всегда, я читал дольше обычного и прочел целиком книгу, кончающуюся «Левитом с горы Ефремовой», – то есть Книгу Судей, если не ошибаюсь, ибо с тех пор я больше в нее не заглядывал. Эта история произвела на меня сильное впечатление и грезилась мне даже во сне, как вдруг я был разбужен шумом и светом. Свеча в руках Терезы осветила Лароша; видя, что я быстро поднялся на своем ложе, он проговорил: «Не пугайтесь, я от супруги маршала; она пишет вам сама и посылает письмо принца де Конти». В самом деле, в письме герцогини Люксембургской я нашел письмо этого принца, только что привезенное ей нарочным и извещавшее, что, несмотря на все его усилия, со мной решено поступить по всей строгости. «Возбуждение чрезвычайное, – писал он. – Удар нельзя отвести ничем: двор требует этого, парламент этого хочет; в семь часов утра будет издан указ об аресте, и тотчас же пошлют схватить его. Я добился того, чтобы его не преследовали, если он удалится. Но если он желает, чтобы его арестовали, его арестуют».
Ларош заклинал меня от имени супруги маршала встать и отправиться к ней для совещания. Было два часа ночи, она только что легла. «Она вас ждет, – прибавил он, – и не хочет заснуть, не повидавшись с вами». Я поспешно оделся и помчался к ней.
Она показалась мне взволнованной. Это было в первый раз, и ее смятение тронуло меня. Захваченный врасплох, среди ночи, я сам был не чужд тревоги; но при виде герцогини я забыл о самом себе, отдавшись мысли о ней и о жалкой роли, которую ей придется сыграть, если я позволю себя схватить; чувствуя в себе достаточно мужества, чтобы всегда говорить одну только правду, как бы она мне ни вредила и ни губила меня, я не находил в себе ни присутствия духа, ни достаточной ловкости, а может быть, и достаточной твердости, и опасался скомпрометировать ее, если на меня будет оказано сильное давление. Поэтому-то я решился пожертвовать своей славой ради ее спокойствия – сделать в данном случае для нее то, чего я ни при каких условиях не сделал бы для себя. Как только мое решение было принято, я объявил ей о нем, не желая уменьшать значения своей жертвы требованием платы за нее. Я твердо уверен, что она не могла сомневаться в моих побуждениях; однако она не сказала мне ни одного слова, которое давало бы понять, что она не осталась к ним безразлична. Я был до того поражен этим равнодушием, что подумал, не отказаться ли мне; но вошел маршал; несколько минут спустя приехала из Парижа г-жа де Буффле. Они сделали то, что должна была сделать герцогиня. Я поддался их лести; мне стало стыдно отступать, и речь пошла уже только о месте, куда мне направиться, и о времени отъезда. Маршал предложил мне остаться на несколько дней у него инкогнито, чтобы спокойно все обсудить и принять нужные меры. Я не согласился на это, как и на предложение тайком отправиться в Тампль. Я предпочитал уехать в тот же день, чем прятаться где бы то ни было.
Чувствуя, как много у меня тайных и влиятельных врагов в королевстве, я полагал, что, невзирая на свою привязанность к Франции, я должен из нее удалиться, чтобы обеспечить себе спокойствие. Первым моим намерением было отправиться в Женеву, но после краткого размышления я отказался от этой глупости. Я знал, что французское правительство еще более влиятельно в Женеве, чем в Париже, и если оно решило меня преследовать, то и там не оставит в покое. Я знал, что «Рассуждение о неравенстве» вызвало в Совете двухсот ненависть ко мне, тем более опасную, что он не смел ее обнаружить. Наконец я знал, что, когда «Новая Элоиза» вышла, Совет по инициативе доктора Троншена поспешил запретить ее; но, видя, что никто не следует его примеру даже в Париже, устыдился своей опрометчивости и отменил запрещение. Я не сомневался, что теперь, когда предоставляется более благоприятный случай, он постарается воспользоваться им. Я знал, что, несмотря на кажущееся сочувствие, в сердцах всех женевцев царит зависть ко мне и они ждут только возможности утолить ее. Тем не менее любовь к родине звала меня туда, и, если б я мог льстить себя надеждой, что буду жить там в мире, я не стал бы колебаться. Но так как ни честь, ни рассудок не позволяли мне скрываться там как беглецу, я решил только приблизиться к ней и ждать в Швейцарии, какое решение примут относительно меня в Женеве. Скоро читатель увидит, что неизвестность была непродолжительна.
Г-жа де Буффле очень отрицательно отнеслась к этому решению и опять принялась уговаривать меня ехать в Англию. Она не поколебала меня. Я никогда не любил ни Англии, ни англичан; и все красноречие г-жи де Буффле не только не победило моей нелюбви, но – не знаю почему – как будто увеличило ее.
Я решил ехать в тот же день, и уже с утра всем говорили, что я уехал. Ларош, посланный за моими бумагами, не хотел сказать даже Терезе, уехал я или нет. С тех пор как я принял решение написать когда-нибудь свои воспоминания, я собрал много писем и других бумаг, так что Ларошу пришлось сделать несколько поездок. Часть этих бумаг, уже разобранная, была отложена; я посвятил остаток утра разборке других, чтобы взять с собой только то, что может оказаться мне полезным, и сжечь остальное. Герцог Люксембургский пожелал помочь мне в этой работе, потребовавшей столько времени, что мы не могли окончить ее в течение утра и я не успел ничего сжечь. Маршал предложил, чтобы я предоставил ему самому закончить разборку, сжечь ненужное, ни с кем не советуясь, и переслать мне то, что будет отобрано. Я принял его предложение, обрадовавшись возможности отделаться от этой заботы и провести немногие остающиеся часы с дорогими мне лицами, с которыми расставался навсегда. Он взял ключ от той комнаты, где я оставил бумаги, и по моей настойчивой просьбе послал за моей бедной Терезой, угнетаемой смертельной тревогой за меня и за себя самое, так как она каждую минуту ждала судебных приставов и не знала, как вести себя и что отвечать им. Ларош привез ее в замок, ничего не рассказав ей; она думала, что я уже далеко; увидев меня, она закричала и кинулась в мои объятья. О дружба, родство сердец, привычка, близость! В тот сладкий и жестокий миг соединились все проведенные вместе счастливые, нежные и мирные дни, чтобы дать мне сильнее почувствовать горе первой разлуки после почти семнадцати лет, в течение которых мы едва ли хоть один день провели, не видя друг друга. Маршал, свидетель этих объятий, не мог удержаться от слез. Он оставил нас одних. Тереза не хотела больше расставаться со мной. Я объяснил ей все неудобство ее совместного отъезда со мной и необходимость для нее остаться, чтобы распродать мои вещи и собрать деньги. Когда издается указ о чьем-либо аресте, обычно забирают бумаги этого человека, опечатывают его вещи или составляют им опись и назначают к ним хранителя. Значит, ей надо остаться, чтобы следить за всем происходящим и постараться устроить все возможно лучше. Я обещал ей, что скоро она будет опять со мной; маршал подтвердил мое обещание. Но я ни за что не хотел говорить ей, куда еду, чтобы на вопросы тех, кто придет за мной, она могла правдиво утверждать, что ей об этом ничего не известно. Целуя ее на прощанье, я почувствовал какое-то необычайное волненье и сказал ей в порыве, который – увы! – оказался пророческим: «Дитя мое, тебе надо вооружиться мужеством. Ты делила со мной благополучие моих счастливых дней; тебе предстоит, если ты этого хочешь, разделить мои несчастья. Последовав за мной, не жди ничего, кроме огорчений и бед. Рок, постигший меня в этот печальный день, будет преследовать меня до последнего моего часа».
Мне оставалось только подумать об отъезде. Судебные приставы должны были явиться в десять часов. Было уже четыре часа пополудни, когда я уехал, а они еще не появлялись. Мы решили, что я поеду на почтовых. У меня не было экипажа; маршал подарил мне кабриолет и дал лошадей и кучера до первой станции, где благодаря принятым им мерам лошади были мне предоставлены без всяких затруднений. Так как в этот день я не обедал за общим столом и не показывался в замке, дамы пришли проститься со мной на антресоли, где я провел весь день. Супруга маршала несколько раз обняла меня с довольно печальным видом; но я чувствовал, что эти объятия уже не так крепки, как те, что она расточала мне за два или три года до этого. Г-жа де Буффле тоже обняла меня и наговорила мне много приятного. Более неожиданным было для меня объятие г-жи де Мирпуа, также присутствовавшей там. Супруга маршала де Мирпуа – особа чрезвычайно холодная, церемонная, сдержанная и, сдается мне, не вполне свободная от надменности, свойственной Лотарингскому дому. Она никогда не проявляла особого внимания ко мне. Потому ли, что, польщенный неожиданной честью, я стремился поднять ей цену в своих собственных глазах, потому ли, что и в самом деле она вложила в прощальное объятие сострадание, присущее благородным сердцам, но я нашел в этом движении души и в ее взгляде нечто энергическое, тронувшее меня. Вспоминая об этом впоследствии, я часто подозревал, что она была осведомлена о том, какая ожидает меня участь, и не могла удержаться от жалости.
Маршал не раскрывал рта и был бледен как смерть. Он хотел во что бы то ни стало проводить меня до экипажа, ожидавшего у водопоя. Мы прошли через сад, не говоря ни слова. У меня был ключ от парка; я отпер калитку, и, вместо того чтобы положить ключ себе в карман, молча отдал его герцогу. Он взял его с удивительной поспешностью, о которой я невольно часто вспоминаю с тех пор. Мне не случалось переживать в своей жизни более горькой минуты, чем это расставанье. Объятье было долгое и безмолвное: мы оба чувствовали, что это было последнее прощанье.
Между Барром и Монморанси я встретил наемную карету; в ней сидели четверо в черном; они поклонились мне с улыбкой. На основании того, что Тереза сообщила мне впоследствии о внешности судебных приставов, о времени их приезда и о том, как они себя держали, я не сомневался, что это были они, – особенно когда узнал потом, что указ об аресте был издан не в семь часов, как меня предупреждали, а только в полдень. Мой путь лежал через Париж. Совершенно открытый кабриолет – плохая защита от любопытных взглядов. Я видел на улицах нескольких лиц, которые поклонились мне, как знакомые, но я не узнал никого. В тот же вечер я свернул с дороги, чтобы заехать в Вильруа. В Лионе путники должны являться к коменданту. Это могло оказаться неудобным для человека, не желающего ни лгать, ни менять свое имя. Я поехал с письмом герцогини Люксембургской – просить г-на де Вильруа устроить так, чтобы меня освободили от этой повинности. Г-н де Вильруа дал мне письмо, которым я не воспользовался, потому что не поехал через Лион. Письмо это осталось нераспечатанным в моих бумагах. Герцог очень уговаривал меня ночевать в Вильруа, но я предпочел продолжать путь и сделал в тот день еще два перегона.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.