Читать книгу "Три города Сергея Довлатова"
Автор книги: Александр Генис
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
– Какие есть, – согласились мы, – и пошли к Седых заявлять об уходе.
Весть об измене он принял панически. Из «Нового русского слова» никто не уходил – ни живым, ни по собственному желанию. Посерев от обиды, он взял себя в руки и попросил ему тоже подыскать место в редакции конкурентов.
Сменив с восторгом и не раздумывая постоянную службу на редко оплачиваемую работу, мы вырвались на волю и остались без денег. Их, впрочем, хватило, чтобы отметить шампанским первый вольный понедельник в пол-одиннадцатого утра. Разлив бутылку прямо на бродвейском тротуаре, мы чокнулись пластмассовыми стаканчиками за наконец обретенную в Америке свободу. Она отличалась от русского безделья тем, что сулила труд по любви без зарплаты. Эта целомудренная утопия пьянила больше шипучего, и мы весь день строили ослепительные планы на будущее – до тех пор, пока жены не вернулись с работы.
Изрядно забегая вперед, я должен с благодарностью признать тот понедельник краеугольным. С того дня я никогда не служил и всю жизнь делал, что люблю и как хотел, точнее – как мог. Мне повезло не изменить свободе, о которой говорил пышный девиз «Нового американца», напечатанный там, где в советских газетах пролетариев призывали объединяться.
– Мы выбрали свободу, – убеждал читателей придумавший это лозунг Довлатов, – и теперь наше счастье у нас в руках.
Первая газета Третьей волны оказалась в кризисе, едва успев выйти в свет. От «Нового русского слова» она отличалась только форматом, предпочитая остальным сюжетам все те же приключения кремлевских старцев. Чтобы избавиться от них чужими руками, нас вызвали из тыла врага и предложили любой пост на выбор. Как я уже говорил, мы согласились на должность главного редактора – для Довлатова.
Сергей отвел себе церемониальные функции: мирил и ссорил сотрудников, вел изнурительные переговоры со всеми и обо всем, а главное – представлял газету в сношениях с внешним миром, прежде всего на Брайтон-Бич, где его безмерно уважали за виртуозное владение феней.
Момент истины наступал раз в неделю на планерке, когда Довлатов обозревал вышедший номер так, что у всех горели уши.
– Что ты, собственно говоря, имел в виду, – ласково спрашивал Сергей поэта, педагога и массажиста Гришу Рыскина, – когда написал «кровавая рука крайма душит Нью-Йорк, по которому слоняются бездомные в чесуче»?
Нам доставалось наравне с другими, особенно за статью «Простаки в мире секса».
– Смесь напора с лицемерием, – говорил Сергей, – как будто этот опус написали Портос с Арамисом.
Никто не смел обижаться, потому что в редакции царил азарт взаимного издевательства, который мы же и насаждали. У нас не было ничего святого, и больше всего мы боялись того, что Аксенов (пиковый король в нашей колоде) называл «звериной серьезностью». Перегибая палку, мы считали смех всему мерой, еще не зная, что шутки могут стать нервным тиком и обернуться стёбом. Сергей это предвидел. Он ненавидел профессиональных юмористов и боялся, что его к ним причислят.
– Ирония и жалость, как у Хемингуэя, – одергивал он нас без особого толку.
В принципе ему было все равно, о чем писали в «Новом американце», лишь бы чисто, ясно, уместно, с симпатией к окружающим и со скепсисом к себе. Отделавшись от антисоветского официоза, не менее предсказуемого, чем советский, не впав в панибратство, научившись избегать пафоса, сдержанно шутить и видеть в читателе равного, «Новый американец» расцвел на свободе. Выяснилось, что она скрывалась в стиле, добывалась в словаре и наряжалась простым синтаксисом. Раньше никому не приходило в голову, что устный язык может стать письменным без мата.
По-моему, Довлатов, заново открывший «средний штиль» Ломоносова, и сам не заметил совершённой им революции. Сергей просто физически не выносил, когда пишут «пах» вместо «пахнул», а за «представлять из себя», мог, как я выяснил, преследовать неделями. Возделывая и пропалывая наш грамматический садик, Довлатов расчистил почву для всех. В «Новом американце» все стали взыскательными читателями других и настороженными писателями для себя. Боясь позора, мы, готовые отвечать за каждое лишнее, неточное или скучное слово, писали, озираясь, как в тылу врага.
Самым симпатичным в редакции был художник Длугий. Ученик нонконформиста Немухина, рисовавшего игральные карты, Виталий из уважения к учителю ограничивал себя костями домино. Когда его пригласили на выставку в Латинскую Америку, мой брат, писавший, кстати сказать, в газету под псевдонимом Тетя Сарра, посоветовал Длугому послать картины не самолетом, а телеграфом: дубль-два, пять-один, четыре-пусто.
Рядом с Довлатовым малогабаритный Виталька казался щенком и был таким же задиристым.
– Я – не Рембрандт, – говорил он в ответ на любые претензии, – я – Длугий.
Это не помогло, и Сергей его чуть не задушил после уже упомянутого случая, когда в разгар борьбы за свободу профсоюза «Солидарность» Длугий раскрасил польский флаг зеленой и коричневой краской.
– Почему же это флаг у нас на обложке не красно– белый? – еще сдерживаясь, спросил Сергей.
– Это – условные цвета, – заносчиво ответил Длугий, – настоящее искусство не унижается до копирования действительности.
Он не успел договорить, как мы с Петей повисли на Довлатове, зная о его отношении к авангарду.
К счастью, оба были отходчивы. Обложку переделали, и в знак примирения Сергей подарил Длугому свою книжку с автографом:
«Люблю тебя, Виталий, – вывел Довлатов, – от пейс до гениталий».
8
«Новый американец» удался: нас читали, любили, приглашали в гости, многие даже подписывались. Купаясь в счастье, мы жили в долг и впроголодь, ибо чем лучше шли дела, тем меньше оставалось денег. Решая парадокс, Сергей, который с первого дня трудился в газете даром, пришел к выводу, что нас может спасти профессиональный менеджер.
– В нашей газете, – объявил Довлатов на чрезвычайном общем собрании, – вдоволь журналистов, художников, критиков, поэтов и фотографов, но никто не умеет считать деньги.
– А что считать-то? – спросил сребролюбивый Рыскин, но его зашикали.
– Мы – дети социализма, – сокрушался Сергей, – по-нашему, лучше украсть, чем продать. Газете нужен настоящий хищник-эксплуататор, который сумел бы нажиться на наших талантах.
Каждый представлял его себе по-своему. Довлатов заранее благоговел, я – ненавидел.
Первый пришел в редакцию своим ходом. Полный, с пшеничными, как у модного тогда Леха Валенсы, усами, он, обладая опытом в крупном американском бизнесе и не нуждаясь в прибыли, согласился помочь исключительно из жалости.
– Я буду продавать перочинные ножи, и с каждого газета получит 5 % практически даром – за две полосы рекламы. Представляете, сколько в год набежит?
Мы не представляли, но боялись спросить, чтобы не показаться идиотами. Не выдержав затянувшегося молчания, я сменил тему.
– Вы читали Джойса в оригинале?
– Ну а сам-то как думаешь? – сказал он, снисходительно улыбаясь.
Через неделю усатый бизнесмен исчез, и мы еще долго получали письма с просьбой вернуть деньги за оплаченные, но так и не доставленные ножики. Сергей всем вежливо отвечал, однако и это не отучило его искать богатых.
Следующим менеджером был юный американец, только что закончивший престижный Дартмутский колледж по специальности «Макроэкономика».
– Говорят, он хорошо играет в футбол, – сказал порекомендовавший его профессор Лосев, – жаль, что не в наш.
Вникнув в ситуацию, юноша нашел решение:
– Как показывает экономический анализ, причина дефицита кроется в том, что ваши доходы меньше расходов, и это значит, что надо попросту сократить последние, – вывел он и перестал платить типографии.
Когда газета не вышла в срок, этот менеджер тоже исчез.
Третьего Боре Меттеру привел сосед, с которым он ездил в лифте. Тщедушный молодой человек в трениках сразу взял быка за рога.
– Я спасу газету, – пообещал он, – надо, чтобы Бунину было где печататься.
– Но Бунин умер, – сказали мы.
– Какое горе! – воскликнул менеджер.
Этот не успел навредить, потому что наш рекламный агент Миша Бланк спустил его с лестницы, узнав в нем дилера, продавшего ему автомобиль без мотора.
Довлатов, однако, не потерял веру в большой бизнес и на каждую планерку приводил новых воротил.
Один, с лишаем, велел нам писать с огоньком, другой требовал выгнать Бахчаняна, третий предлагал продать газету хасидам, четвертый – баптистам, пятый пообещал взять все расходы на себя и попросил жетон для метро на обратную дорогу. Самым обнадеживающим считался крупный биржевой маклер, но ему грозил долгий тюремный срок.
Все они смотрели на нас сверху вниз, видя, что мы готовы работать даром – как каторжники, боявшиеся, что у них отберут тачку.
Когда газета отчаялась разбогатеть, мы согласились обеднеть и ввели мораторий на собственные зарплаты, приучившись обедать в гостях, в том числе у моих родителей. Но и за накрытым столом редакция продолжала заседать.
– Чтобы расшевелить читателя, – говорил Довлатов, – газете нужна склока.
– Полемика? – переспросил я.
– Тоже годится, – одобрил Сергей, – но склока лучше.
В сущности, он был прав. Всякая газета сильна оппозицией, даже советская, в которой мы завистливо читали материалы из рубрики «Их нравы». Именно там задолго до опытов Комара и Меламида, писавших картины в соавторстве с животными, я прочел, что на американскую выставку абстрактного искусства попал холст, созданный одноглазым попугаем. Я запомнил это, потому что сочувствовал птице – у мамы тоже не было глаза, и она часто промахивалась, накрывая чайник крышкой.
– Автор заметки намекает, – решил я тогда, – что, будь у птицы оба глаза, она рисовала бы, как Репин.
Нам тоже нужен был такой «попугай», и им стал Солженицын. Мы все, конечно, были его поклонниками. Собственно, своим «Архипелагом» Солженицын и затащил нас в Америку, убедив на своем примере в неисправимости отечества. Однако в Новом Свете он нас презирал и в упор не видел.
– Пока мы пируем на тучных полях Америки, – означало его молчание, – он, Солженицын, грызет горький хлеб изгнания.
Неудивительно, что снимок Солженицына в шортах, игравшего в теннис на своем корте в Вермонте, вызывал любопытство, граничащее со злорадством и порождающее его. Тем не менее Солженицыным восхищались все, либеральная часть эмиграции – с оговорками, Бахчанян – без них.
– Всеми правдами и неправдами, – говорил он, – жить не по лжи.
Поэт и царь в одном лице, Солженицын заменял в эмиграции Брежнева, тоже порождая анекдоты. Так, когда Бродскому дали Нобелевскую премию, Солженицын сдержанно одобрил Стокгольм, но посоветовал поэту следить за сокровенной чистотой русской речи.
– Чья бы корова мычала, – по утверждению молвы, ответил Бродский.
Скрывшись в Вермонте, Солженицын интриговал недоступностью. Единственный русский писатель, которого никто не видел, будоражил фантазию и провоцировал нашу газету на кощунственные публикации. Жалуясь на них, апологеты Солженицына писали нам с экивоками: «Милостивые господа, которые с усердием, достойным лучшего применения…»
Мы отбрехивались, полемика тлела, скандал разрастался, и на планерках цитировали Джерома: «Большие собаки дрались с большими собаками, маленькие – с маленькими, в промежутках кусая больших за ноги».
Довлатов от всего этого млел, и газета с наслаждением печатала поношения в свой адрес, вызывая восхищение терпимостью.
– Школа демократии, – говорили друзья.
– Либеральная клоака, – поправляли их враги.
– Главное, – лицемерно примирял всех Довлатов, – чтобы не было равнодушных.
Их действительно не было. «Новый американец» возмущал старую эмиграцию тем, что пользовался большевистским языком («сардельки – это маленькие сардинки?»). Евреи жаловались, что о них мало пишут, остальные – что много. И все укоряли нас непростительным легкомыслием, столь неуместным, когда родины (старая, новая и историческая) обливаются кровью.
– Как, как накормить Польшу?! – спрашивал Борю Меттера все тот же сосед в лифте, жаловавшийся на бесчувственность «Нового американца» до тех пор, пока на общем собрании Боре не запретили пользоваться лифтом.
Упоенные дерзостью и разгоряченные голодом, мы наслаждались свободой слова. Читателям нравилось следить за газетными склоками, в которые мы втягивали друг друга, публично выясняя отношения, в том числе – с Довлатовым.
– Считаешь ли ты разумным, – вкрадчиво спрашивали мы Сергея, – выслать иранских студентов из США в ответ на захват американских дипломатов в Тегеране?
– Конечно, но лучше посадить, – не задумываясь, говорил Довлатов, и мы печатали это в газете как доказательство дремучего правосознания ее главного редактора.
Довлатов отвечал тем же, и читатели, наблюдая из номера в номер, как мы валяем дурака, привыкали считать газету родной и нужной. Мы убедились в этом, когда «Новому американцу» исполнился год. Отмечая юбилей, редакция сняла в Бруклине ангар, куда набилось больше тысячи поклонников. Выпивая и закусывая, они смотрели на сцену, где Довлатов проводил открытую планерку. Это было посильнее «Тома Сойера»: зрители платили не за то, чтобы красить забор, а за возможность наблюдать, как это делают другие.
Уникальный коммерческий успех этой акции привел к мысли заменить бумажную газету устной, упразднив расходы на типографию. Но к тому времени в газете скопилось слишком много писателей, которые не хотели менять профессию.
9
Понукаемой нуждой, «Новый американец» давно оставил престижный склеп на Таймс-сквер и в поисках дешевизны пустился во все тяжкие. Наши скитания начались с безрадостной конторы на Модной авеню, где когда-то располагались пошивочные цехи, а теперь – в память о них – сидит бронзовый еврей за швейной машинкой. В редакции всегда горел свет, потому что солнце не проникало сквозь немытые со времен «Сестры Керри» окна. От переезда, однако, просторнее не стало. В редакции постоянно толпились чужие, подглядывавшие за тем, как от свальной любви и ревности зачинается и рождается газета. Мы никого не выгоняли, но, когда приходили бизнесмены, Довлатов просил меня посидеть в сортире.
– Если корчить такие рожи, – жаловался он, – то о рекламе можно забыть.
Тем не менее прав был я. Деловые люди не отличались от остальных. Они хотели инвестировать в газету не деньги, а талант. Иногда стихи, часто прозу и всегда – полезные советы. Легче от этого не становилось, и, не справившись с манхэттенской рентой, мы перебрались через Гудзон в Нью-Джерси, где нас приютили в своей типографии украинцы, издававшие большую, старую и серьезную газету «Свобода». Единственные, кто принял всерьез этническую принадлежность «Нового американца», они подарили каждому из нас по нарядному альбому, поздравив «з Новим роком» по еврейскому календарю. Редакция так и не научилась им пользоваться.
Союз с украинцами не спас газету. С провинциальной стороны Гудзона Манхэттен выглядел Китежем. Заходившее в Нью-Джерси солнце отражалось в стеклянных небоскребах и топило город в почти балтийском янтаре. Не сумев покорить Нью-Йорк с наскока, мы решили взять измором если не его, то себя. Вайль перестал платить за квартиру, я стеснялся смотреть на работящую жену, Рыскин съел лимон, Меттер обедал сахаром из украденных в кафе пакетиков.
От нищеты начались настоящие склоки. Мы обвиняли менеджмент, того же Меттера, в бездействии, он нас – все в том же легкомыслии. Не в силах справиться с собой, Боря взялся за нас и приставил к Довлатову комиссара по серьезности. Им назначили солидного Поповского, которого, в зависимости от его поведения, мы звали то Марком, то Мраком Александровичем.
Как неофит, Поповский любил христианство яростно и сумел развалить единственную действующую организацию Третьей волны – Союз ветеранов. К нам с Вайлем он относился как к непородистым щенкам – снисходительно, но на Довлатова смотрел с удивлением, вслух поражаясь, когда Сергей упоминал Фолкнера или Кафку. Как раз этим мне Поповский нравился: он говорил, что думал, не всегда, а только начальству. Стремясь избавить газету от всего, за что ее любили читатели, Марк Александрович пытался нас урезонить и заменить узниками совести.
Планерки стали шумнее, закуска перевелась, крах был неминуем, но я был безусловно счастлив, ибо делал лишь то, что любил, и каждый день говорил о главном – о литературе.
Книги у Довлатова не задерживались. Любимые, вроде Достоевского, «Хозяина и работника» и, конечно, Фолкнера, он знал наизусть, с другими легко расставался, наделяя нас с Вайлем то Львом Халифом, то Сашей Соколовым. Меня его отношение к литературе удивляло до икоты, точно так же, как его – мое.
– О, понимаю, – обрадовался Сергей, – прохладный сумрак библиотек, зеленая лампа, пыльные фолианты.
Этот «прохладный сумрак» навсегда лишил меня уважения к литературоведческим глупостям, и я рьяно учился обходиться без них у Довлатова. Я слушал Сергея, страдая от внутреннего протеста, ибо, как каждый отличник филфака, благоговел перед словом «поэтика», мечтал открыть ее законы и применить их к какому-нибудь литературному телу.
К тому же мы были очень разными: я хотел знать все, Довлатов – все забыть, чтобы открыть заново. Не то чтобы Сергей презирал эрудицию, он ее терпел, пережидая, как чужие запои. Твердо уверенный в том, что ничего полезного вычитать нельзя, он публично обещал заняться чужой философией, как только выработает свою. Пугаясь этого демонстративного невежества, я чувствовал довлатовскую правоту, но не смел разделить его взгляды. Возможно, потому, что пил меньше.
Отметая школы и направления, Сергей интересовался не сходством разных авторов, а их неповторимыми отличиями. В его пересказе каждый выходил курьезом словесности. Беседы с Довлатовым развивали не интеллект и не вкус, хотя и его тоже, а тактильное отношение к слову. Сергей ощупывал текст, замечая, где выпирает лишнее и зияет недостающее. Страдая от Лотмана и молодой запальчивости, я громко спорил и тихо мотал на ус, понимая, что правда там, где никто не был раньше.
И все же Довлатов поощрял наши с Вайлем опыты. Принципиально отказываясь отделять художественную литературу от любой другой, он считал критику равноправной словесности, вынуждая и нас к тому же. Кроме того, Сергей требовал, чтобы мы издали книгу, и не понимал, почему мы не торопимся. Сам он ждал слишком долго, чтобы откладывать это решающее событие в биографии автора.
– Писатель, – вещал Довлатов, – начинается со второй книги, ибо первую, даже хорошую, может написать всякий.
Когда Сергей нас убедил, мы, собрав и искромсав все написанное, принесли рукопись, чтобы ее набрала на домашнем компьютере жена Довлатова Лена. Чтобы передать ей книгу, мы с Сергеем встретились в «Макдональдсе». Отмечая принесенным бренди окончание труда, мы засиделись допоздна и расстались, довольные друг другом. Только утром обнаружилось, что портфеля с рукописью нашей первой книги не оказалось ни у одного из трех участников застолья. Я огорчился за вора, обнаружившего в новеньком, специально купленном для этого случая портфеле-дипломате стопку бумаги, испачканной непонятными буквами.
Книгу пришлось составить заново, от чего она не стала хуже, чем могла бы быть, если учесть унылое, навязанное издательством название: «Современная русская проза»[14]14
Вайль П., Генис А. Современная русская проза. – США: Эрмитаж, 1982.
[Закрыть].
10
«Я, сын армянки и еврея, – жаловался втянутый в публичные объяснения Довлатов, – был размашисто заклеймен в печати как „эстонский националист“».
Надо сказать, он не был похож не только на третьего, но и на первых двух. Называя себя «относительно белым человеком», Сергей описывал свою бесспорно экзотическую внешность обобщенно, без деталей – смутно упоминая средиземноморское направление, налегал на сходство с Омаром Шарифом.
Собственно национальность, и в первую очередь своя, интересовала его чрезвычайно мало. С национальным вопросом Сергей поступил, как со всеми остальными: транспонировал его в словесность. Довлатов связывал национальность не с кровью, а с акцентом. С ранней прозы до предпоследнего рассказа «Виноград», где появляется восточный аферист Бала, инородцы помогали Сергею решать литературные задачи.
Сергей писал настолько чисто, что язык становился незаметным. Это как с «Абсолютом»: о присутствии водки мы узнаём лишь по тяжести бутылки. Как перец в том же «Абсолюте», акцент в довлатовской прозе не замутняет, а обнаруживает ее прозрачность. Успех тут определен точностью дозировки. Читатель, уверял Сергей, никогда не забудет, что герой рассказа – грузин, если тот один раз скажет «палто».
В Америке, как в загробном царстве, расплачиваются за грехи прошлой жизни. Поэтому тут мы на своей шкуре узнаём, что значит говорить с акцентом.
Однажды мы большой компанией, в которую входил и Довлатов, возвращались в Нью-Йорк из Бостона. По пути остановились перекусить в придорожном ресторанчике. Несмотря на поздний час, я захотел супа и заказал его официанту, отчего тот вздрогнул. Тут выяснилось, что супа хотят все остальные. Так что я заказал еще четыре порции.
Официант опять вздрогнул и сделал легкий недоумевающий жест. Но я его успокоил: русские, мол, так любят суп, что едят его даже глухой ночью. Он несколько брезгливо пожал плечами и удалился, как я думал, на кухню. Вернулся он минут через двадцать. На подносе стояли пять бумажных стаканов с густой розовой жидкостью, отдающей мылом. Познакомившись с напитком поближе, я убедился, что это и было жидкое мыло, которое наш официант терпеливо слил из контейнеров в туалетных умывальниках.
Только тогда до нас дошла вся чудовищность происшедшего. Мыло по-английский – soap, «соап», а soup так и будет «суп». Чего уж проще?! Но вместо того, чтобы не мудрствовать лукаво и заказать «суп», мы произносили это слово так, чтобы звучало по-английски: «сэ-уп». В результате что просили, то и получили: литра полтора жидкого мыла.
Говорят, что полностью от акцента избавиться можно только в тюрьме. Тем, кто не сидел, хуже.
В Америке Довлатов сперва пытался если и не стать, то казаться евреем. Раньше он туманно писал, что принадлежит к «симпатичному национальному меньшинству», теперь уверенно упоминал обе половины. Сергей даже пытался изображать национальную гордость: «Мне очень нравилась команда "Зенит", – слегка льстил он читателю, – потому что в ней играл футболист Левин-Коган. Он часто играл головой».
На самом деле Довлатову было все равно. «Антисемитизм лишь частный случай зла, – писал он. – Я ни разу в жизни не встречал человека, который был бы антисемитом, а во всем остальном не отличался бы от нормальных людей».
Национальная индифферентность Довлатова не помешала ему возглавить «Нового американца», который в силу неоправдавшихся коммерческих надежд носил диковинный подзаголовок: «Еврейская газета на русском языке».
Я до сих пор не знаю, что это значит. Сергей тоже не знал, но объяснял в редакторских колонках: «Мы – третья эмиграция. И читает нас третья эмиграция. Нам близки ее проблемы. Понятны ее настроения. Доступны ее интересы. И потому мы – еврейская газета». Силлогизм явно не получался. Тем более что советские евреи – те еще евреи. «Креста на них нет», – говорят на Брайтоне о соседях, не соблюдающих пост в Йом-Кипур. До поры до времени газета «Новый американец» была не более еврейская, чем любая другая. В «Новом русском слове», например, из русских служила только корректор, по мужу – Шапиро. Довлатовы с ними дружили домами.
У нас ситуация круто изменилась, лишь когда «Новый американец» попал в руки американского бизнесмена. Новый босс, когда не сидел в тюрьме, придерживался законов ортодоксального иудаизма и требовал того же от редакции. Не зная русского, он приставил к нам комиссара. В одной статье тот вычеркнул фамилию Андре Жида. Довлатов об этом даже не упомянул – звучит неправдоподобно.
Зато в его «Записные книжки» попал другой эпизод. Как-то на первой полосе мы напечатали карту средневекового Иерусалима. Наутро я попался на глаза взбешенному владельцу. Он хотел знать, кто наставил церквей в еврейской столице. Я сказал, что крестоносцы.
После «Нового американца» Довлатов с облегчением вернулся к философии этнического безразличия. Сергей вообще не верил в возможность национальной литературы. «Русские считают Бабеля русским писателем, – писал он, – евреи считают Бабеля еврейским писателем. И те и другие считают Бабеля выдающимся писателем. И это по-настоящему важно».
В ответ на все возражения он ссылался на космополита Бродского, который, по словам Довлатова, «успешно выволакивал русскую словесность из провинциального болота».
Что касается евреев, то они у Довлатова вновь превратились в литературный прием:
К Марусиному дому подкатил роскошный черный лимузин. Оттуда с шумом вылезли четырнадцать испанцев по фамилии Гонзалес… Был даже среди них Арон Гонзалес. Этого не избежать.
Сергей ценил взрывную силу самого еврейского имени. Оно для него было иероглифом смешного. Собственно евреи ему были не нужны, и там, где их не было, например в Коми, он легко без них обходился.
«Знакомьтесь, – гражданским тоном сказал подполковник, – это наши маяки. Сержант Тхапсаев, сержант Гафитулин, сержант Чичиашвили, младший сержант Шахматьев, ефрейтор Лаури, рядовые Кемоклидзе и Овсепян…»
На что своеобразно реагирует охранник-эстонец: «Перкеле, – задумался Густав, – одни жиды…»
11
Сергей мало что любил – ни оперы, ни балета, в театре – одни буфеты. Даже природа вызывала у него раздражение. Как-то в обеденный перерыв вытащили его на улицу – съесть бутерброд на весенней травке. Сергей сперва зажмурился, потом нахмурился и наконец заявил, что не способен функционировать, когда вокруг не накурено. С годами, впрочем, он полюбил ездить в Катскильские горы, на дачу. Но и там предпочитал интерьеры, выходя из дома только за русской газетой. «Страсть к неодушевленным предметам раздражает меня, – писал Довлатов, – я думаю, любовь к березам торжествует за счет любви к человеку».
Мне кажется, Сергей был просто лишен любопытства к не касающейся его части мира. Он не испытывал никакого уважения к знаниям. Обмениваться фактами ему казалось глупым. Несмешную информацию он считал лишней. Довлатов терпеть не мог античных аллюзий. Он и исторические романы презирал, считая их тем исключительным жанром, где эрудиция сходит за талант. Сергей вообще не стремился узнавать новое. Книги предпочитал не читать, а перечитывать, путешествий избегал, на конференции ездил нехотя, а на лиссабонской и вовсе запил. В результате путевых впечатлений у него наберется строчки три, и те о закуске: «Португалия… Какое-то невиданное рыбное блюдо с овощами. Помню, хотелось спросить: кто художник?»
Любуясь загадочностью человеческой природы, Довлатов признавал только ту тайну, которая была рядом. Он не слышал о Бермудском треугольнике, не читал фантастики, не интересовался переселением душ и не заглядывал в рубрику гороскопов, хотя и придумал ей название – «Звезды смотрят вниз». Довлатов пожал плечами, когда я написал статью о снежном человеке. По-настоящему таинственными Сергею казались не снежные люди, а обыкновенные.
Например, его сосед, которого он описывал как «загадочного религиозного деятеля Лемкуса». Честно говоря, ничего загадочного я в нем не видел. Обычный человек, приветливый, тихий, услужливый. Устроил довлатовскую дочку Катю в летний баптистский лагерь. Когда мы, заготовив шашлык, приехали ее навестить, он просил нас из уважения к религии выпивать, спрятавшись за дерево. Но для Довлатова не нашлось подходящего ствола. Лемкус был энергичным литератором. Вместе со всеми нами он печатался в журнале Перельмана «Время и мы». Рассказы его не отличались от многих других, но у Довлатова они вызывали тяжелое недоумение. Сергей не мог понять, что значит «розовый утренний закат напоминал грудь молоденькой девушки». Меня больше смущало название другого рассказа: «Задница, которая нас погубила».
Лемкуса выделял успех не на литературном, а на религиозном поприще, чего, надо сказать, в эмиграции не любят. Считалось, что неофиты ищут не духовной, а материальной выгоды. У баптистов по воскресеньям кормили, но только тех, кто крестился. Лемкус тем не менее сумел преуспеть. В перестройку он напечатал в «Литературной газете» статью в защиту Христа за подписью «Редактор трансмирового радио». Я не понял, идет речь о межпланетной или трансцендентной связи, но сразу подумал о проницательности Довлатова, который считал Лемкуса загадочным еще тогда, когда тот всего лишь «звонил с просьбой напомнить отчество Лермонтова».
12
Совершенно непонятно, когда Довлатов стал писателем. У нас считалось, что это произошло в Ленинграде, в Ленинграде – что в Америке. Остается признать решающими несколько недель австрийского транзита. Оказавшись с матерью и фокстерьером Глашей в Вене, Сергей развил бешеную деятельность. В тамошнем пансионе он успел написать несколько прекрасных рассказов, украсивших потом «Компромисс». Возможно, творческий запой был, как это у него случалось, следствием обыкновенного. До Вены Сергей так усердствовал в прощании с родиной, что в Будапеште его сняли с самолета. Правда, я слышал это не от Довлатова, что и придает достоверности этой истории, и внушает сомнение в ней. Кажется странным, что Сергей опустил столь яркую деталь своего исхода. Хотя не исключено, что он счел ее душераздирающей.
Так или иначе, в Америку Довлатов приехал автором бесспорно известным, к тому же – в умеренно диссидентском ореоле. Однако вместо иллюзий у него были одни смутные надежды. Как и все мы, он готовился зарабатывать на жизнь незатейливым физическим трудом. С этого начинали все мои знакомые литераторы. Сергей разбирался в пишущих машинках и собирался заняться их починкой. Эту весьма экзотическую деятельность он выбрал как наиболее тесно связанную с литературой. Выяснилось, однако, что в Америке машинки не чинят. Тут и ботинки-то отремонтировать негде. Тогда Сергей записался на курсы ювелиров – он умел рисовать и обожал безделушки. Впрочем, долго это, как и у всех нас, не продлилось. Меня, например, с первой американской работы выгнали через месяц – за нерадивость.
Мы познакомились с Довлатовым сразу. Лена тогда работала вместе с нами в «Новом русском слове», да мы уже и знали друг друга по публикациям.
Как ни странно, мы тут же перешли с Сергеем на «ты». С ленинградцами это происходит отнюдь не автоматически, чем они и отличаются от москвичей. Сергей любил и ценил этикет. Со многими близкими людьми он до конца общался на «вы».
Нашему стремительному сближению, несомненно, способствовала решительность в выпивке. Мы отвели Сергея в странную забегаловку «Натан», где наравне с хот-догами подавали лягушачьи лапки. Запивая все это принесенной с собой водкой, мы сразу выяснили все и навсегда – от Гоголя до Ерофеева.