Читать книгу "Три города Сергея Довлатова"
Автор книги: Александр Генис
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Сергей охотно участвовал в ней, описывая успехи своих многочисленных приятелей. В его изложении все они казались писателями. Так, один наш общий приятель, врач, прослуживший много лет на подводной лодке и редко обходившийся без мата, в беседе с Довлатовым, нарядно названной «Досужие размышления у обочины желудочно-кишечного тракта», якобы поет этому самому тракту пеан: «Внутренние органы необычайно гармоничны. Болезнь, собственно, и есть нарушение гармонии. Здоровый организм функционирует в причудливом и строгом ритме. Все это движется и постоянно меняет оттенки. Любой абстракционист может позавидовать. Жаль, что я не режиссер, как мой друг Соля Шапиро. Я бы снял гениальный фильм про внутренние органы. Например, о сложных, драматических взаимоотношениях желудка и кишечника».
В каждый, а не только в газетный текст Сергей вставлял друзей. Трудно найти не упомянутого им знакомого. Он пытался интимизировать эмиграцию, сделав ее своим домом. Целенаправленно создавая миф Третьей волны как большой семьи, Довлатов использовал фантомы. Он изобрел особый газетный жанр – «Случаи». Эти крохотные, идущие без подписи заметки выдавались им за действительные происшествия. Ничего интересного в эпизодах не было, за исключением героев – всегда эмигрантов. Ну, например, рассказывалось, что бывший учитель физкультуры из Львова Гарри Пивоваров побил трех чернокожих хулиганов в сабвее. При этом один из них «нанес ему легкое ранение ножом для разрезания ковров». Только последняя деталь выдает автора этой непритязательной истории.
С привычным произволом художника Сергей приукрашивал действительность, идя навстречу запуганным преступностью эмигрантам. Впрочем, я и правда знал одного украинского еврея, отбившегося от грабителей пылесосом, который он нес с распродажи. Чаще, конечно, встречи с преступниками кончались в их пользу. У моего брата за полтора месяца украли два телевизора.
Однажды, начитавшийся довлатовских «случаев», в газету пришел с просьбой сообщить о том, что его квартира тоже подверглась ограблению, Вячеслав Клавдиевич Завалишин. Художественный критик, тонкий знаток Малевича, Вячеслав Клавдиевич был легендарной личностью. Великолепный лыжник, герой Финской войны, он попал в плен к немцам. В лагерях Ди-Пи Завалишин умудрился издать четырехтомник Гумилева. Когда я с ним познакомился, он был уже нищим стариком. Завалишин постоянно одалживал небольшие и, как это свойственно крепко выпивающим людям, некруглые суммы. Зная об этом, все заинтересовались, чем поживились забравшиеся к Завалишину бандиты. Замявшись, Вячеслав Клавдиевич сказал, что ничем. Скорее наоборот – возле взломанной двери он нашел нож и молоток.
Обращаясь с газетой, как со своим черновиком, Довлатов часто выдумывал себе собеседника, выдавая за репортаж набросок рассказа. Иногда редко выходивший из дома Сергей пользовался чужим опытом. Так, он пересказал эпизод, случившийся с нами в самом начале Афганской войны. Нас тогда угораздило попасть в бильярдную, где мы быстро выучились американским правилам. Однако, когда в ответ мы предложили сыграть по русским, один рослый парень ядовито сказал: «По вашим правилам будете играть в Афганистане». Мы ушли без скандала. Русским тогда было так неуютно, что наши таксисты выдавали себя за болгар. Об этой ситуации Сергей написал раздраженную статью «Необходимый процент идиотов».
В другой раз он пересказал наше приключение в Гарлеме. В письме он даже выдал его за свое: «Я года два назад писал репортаж из ночного Гарлема, мы были вчетвером, взяли галлон водки (я тогда еще был пьющим) и вооружились пистолетами». На самом деле по Гарлему, трезвые и безоружные, мы гуляли вдвоем с Вайлем. Обошли, помнится, все до одной улицы. На некоторых из них белые не появлялись уже два поколения. Нам то и дело говорили: «Wellcome». В общем, все было мирно. Самое сильное впечатление оставил портрет черного, как сапог, Пушкина в витрине книжной лавки.
В отличие от нас, Сергея в Америке больше интересовало не какой мы ее видим, а какими она видит нас. В одном его псевдорепортаже американка жалуется, что русские соседи подарили ей целую «флотилию деревянных ложек». «Но в Америке ими не едят, – объясняет она, – раньше ели, лет двести назад». В другой раз Довлатов спрашивает своего собеседника: «Ты знаешь, где Россия?» – «Конечно, – якобы говорит тот, – в Польше».
Но глупее всех был придуманный им дворник из Барселоны Чико Диасма. «При Франко всякое бывало, – утешает он Довлатова. – Но умер Франко, и многое изменилось. Вот умрет Сталин, и начнутся перемены». В ответ Сергей объясняет, что к чему, пока просвещенный дворник не признает: «Чико сказал глупость».
Тут был уже явный перебор, и фразой этой мы дразнили Довлатова до тех пор, пока она не вошла в общий обиход. Стоило что-нибудь сморозить на летучке, как все хором кричали: «Чико сказал глупость!»
Конечно, Сергей не принимал всерьез свои репортерские проказы. Для него это была проба пера. Он напряженно искал американский сюжет. Нащупывая его, он наткнулся на знакомых героев – люмпенов, бездельников, пьяниц и хулиганов. В эмиграции такими считали многочисленных выходцев из Пуэрто-Рико. Говорили, что единственный вклад пуэрториканцев в культурную жизнь Нью-Йорка – тараканы. Довлатов и к тем и к другим относился без предубеждения.
19
Не считая попугая, пуэрториканец Рафаил Хосе Белинда Чикориллио Гонзалес – единственный положительный герой «Иностранки». У этого романтического бездельника, революционера и ловеласа, много общего с любимыми персонажами Довлатова. И этому не мешает, а помогает его латиноамериканская кровь. Она усугубляет важную Сергею оппозицию Севера и Юга.
Если в поисках категорических противоположностей анекдот сталкивает украинца с негром ("Шо, змерз, Маугли?"), то эмигранты у Довлатова сами выходят на этот уровень абсурда: «Чернокожих у нас сравнительно мало. Латиноамериканцев больше. Для нас это – загадочные люди с транзисторами. Мы их не знаем. Однако на всякий случай презираем и боимся.
Косая Фрида выражает недовольство:
– Ехали бы в свою паршивую Африку!
Сама Фрида родом из Шклова».
В целом «Иностранка», самая эмигрантская книжка Довлатова, Сергею не удалась – она слишком напоминает сценарий кинокомедии. Как все писатели в Америке, Сергей время от времени примеривался к Голливуду, ибо только он способен вывести автора за границы литературного гетто. «Иностранка» могла быть побочным результатом такой примерки. Не зря она нравится американцам, которые учат по ней русский язык. Но книги из «Иностранки» не вышло. Сюжет ей заменяет вялая ретроспектива и суматошная кутерьма. Лучшее тут – галерея эмигрантских типов, написанных углем с желчью.
В эмигрантах Довлатова бесило жлобство. Готовый прощать пороки и преступления, Сергей не выносил самодовольства, скупости, мещанского высокомерия, уверенности в абсолютности своих идеалов, презумпции собственной непогрешимости, нетерпимости к чужой жизни, трусливой ограниченности, неумения выйти за унылые пределы бескрылой жизни. Другими словами, он презирал норму. Ту самую, о которой больше всего мечтал и которой больше всего боялся.
Уникальность нашей эмиграции заключалась в том, что мы несли с собой огромный опыт, почти незнакомый первым двум волнам. В отличие от них, мы прибыли в Америку полномочными представителями советской цивилизации в ее самом ярком, характерном и концентрированном проявлении. В результате нам не о чем было говорить со старой эмиграцией. Сейчас я об этом, честно говоря, жалею, но тогда все они мне казались смешными пережитками, вроде Кисы Воробьянинова.
Довлатов пиетета к старикам не испытывал и, наверное, правильно делал. Когда появился «Новый американец», Седых выгнал с работы бесконечно усердную Лену Довлатову, служившую у него наборщицей. Испугавшись конкурента, «Новое русское слово» воевало с нами по-бандитски: потенциальных авторов запугивали, тех, кто мог дать рекламу, подкупали, всем остальным объяснили, что мы продались КГБ.
Сергей с наслаждением вступил в схватку. В открытом письме Андрею Седых он защищал право Третьей волны быть непохожей на две предыдущие: «Люди делятся по самым различным признакам. Что не мешает им оставаться людьми. Неделимо только стадо баранов…»
Когда Глаша умерла, Сергей завел таксу и назвал ее в честь Андрея Седых Яшей. Любил он ее не меньше своего знаменитого фокстерьера.
Считая Америку отредактированной родиной, все мы надеялись найти в Новом Свете исправленный вариант Старого. Мы искали в Америке свой, а не ее идеал. Как Колумб, мы отправились в одну страну, а попали в другую.
Разочарованный этим открытием, Довлатов занялся тем, на что эмиграция почти всегда обрекает писателя. Тут у него есть два выхода – жить прошлым, как Солженицын, или будущим, как Бродский. Поскольку самой примечательной чертой этого будущего является наше в нем отсутствие, большинство предпочитало писать о том, что было, а не о том, что будет. Попав на Запад, писатели не столько говорили, сколько договаривали то, что им мешали сказать дома.
Эмигрантскую словесность составляет диалог со своим прошлым, который автор ведет из чужого настоящего. Разговор этот идет в зоне вымысла, в области мифа. Все русские писатели покидали одну страну, но на Западе у каждого появилась своя, разительно отличавшаяся от других родина. Бунин с Набоковым не могли найти общего языка для разговора о покинутой ими в одно время России. Еще меньше похожи «дома» двух зеков – Солженицына и Синявского.
Все эти частные родины объединяет их иллюзорная природа. Они существуют только в пространстве памяти. Каждый автор носит дом с собой – как улитка.
20
В России быстро нашли оправдание ранней смерти Довлатова: «одиночество, тоска, ностальгия». Эта триада, как и другие универсальные банальности, вроде «трех звездочек» или «ум, честь и совесть», годится на все случаи жизни. Но как быть с одиночеством, если по эту сторону от Евтушенко Сергей был самым популярным в любой компании? Да и с ностальгией непросто. Набокова она не смогла добить до 78 лет, Бунина – до 83. Пожалуй, для русских писателей ностальгия безопаснее пребывания на родине. Да и вообще, ностальгия – болезнь барская. Откуда ей у нас взяться? Тут я, как Базаров, верю скорее телу, чем душе. Мне кажется, что родина – понятие физическое, плотское. Результат метаболизма, она формируется в клетках организма из съеденных в отечестве атомов. Мы питаемся родиной, ею дышим, поэтому она становится нами. Как мышьяк, родина оседает в тканях организма, обрекая на чувство физической привязанности к определенной широте, долготе и климатическому поясу. Любовь к родине – это рефлекс, физиологическое узнавание, резонанс внешней природы с той, которая растворена внутри нас. Поэтому патриотизм рождает самые сильные и самые стойкие привязанности: борщ труднее разлюбить, чем Достоевского, не говоря уж о Солженицыне.
Не сумев сделать эмиграцию домом, Сергей отстроил его себе в своих «ностальгических» книжках.
В отличие от «Зоны» и «Заповедника», «Наши» и «Чемодан» – плод искусного замысла, а не органичной потребности. Они не дикие, а домашние. Разница – как между садом и огородом. Достоинство первого определяется не только искусством садовника, но и его доверием к природе. От второго больше пользы.
В поздних книжках Сергея порядка больше, чем в ранних. В этом виновата дисциплина – не автора, а жанра. Память требует системы именно потому, что она ею пренебрегает. Избирательность своих капризов память маскирует энциклопедическими замашками. Помешанная на памяти, эмигрантская книжка чаще других тяготеет к перечню, реестру, словарю или кроссворду. Так был задуман «Холодильник», из которого Сергей успел извлечь только два рассказа. Так же были написаны и лучшие американские книги Сергея – «Наши» и «Чемодан».
В них Довлатов не столько распахивал новое поле, сколько так возделывал старое, что оно продолжало плодоносить. Сергей не менял, а углублял колею. Перфекционист и миниатюрист, он наслаждался нелинейностью искусства: микроскопические перемены в тембре и тональности влекут за собой катастрофические по своему размаху последствия. Так, трижды рассказывая историю своей женитьбы, Сергей каждый раз получал другую супружескую пару, лишь смутно напоминающую ту, что я знал. Если бы Довлатов был композитором, он бы сочинял не симфонии и песни, а вариации на заданную тему.
В «Чемодане» тему ему задал чемодан. Лапидарный, как приговор, и емкий, как ковчег, этот образ вырос в символ эмигрантской жизни, не переставая быть чемоданом.
Чемоданы были у всех. В них мы увозили свое причудливое, никому не нужное имущество. В Америке чемоданы, вываливаясь из кладовок, дольше многого другого напоминали об отъезде. Огромные, помятые, дешевые, они преследовали нас, как русские сны. Довлатов сделал из «Чемодана» эмигрантскую сказку: каждая вынутая из него вещь рассказывает свою витиеватую историю. Вернее, пытается рассказать, ибо ее перебивают виртуозные каденции – отступления. Чего стоит случайно затесавшийся в книгу литератор Данчковский, назвавший книгу о Ленине «Вставай, проклятьем заклейменный»?!
И все же содержимое довлатовского чемодана не только повод для повествования. Все эти поплиновые рубашки, креповые носки и номенклатурные ботинки одевают героя, как бинты – человека-невидимку: благодаря им он становится видимым. Конечно, мы знали его и раньше, но – другим. Заново разыгрывая партитуру своей биографии, Довлатов незаметно сменил угол зрения. Про эмигрантов в «Иностранке» Сергей писал злее, чем про партийных функционеров в «Чемодане». В Америке время превратилось в пространство, отделившее настоящее от прошлого Атлантическим океаном. Вид на него оправдывал довлатовский сантимент – слова Блока, вынесенные в эпиграф: «Но и такой, моя Россия, ты всех краев дороже мне».
21
Если «Чемодан» напоминает кроссворд, то «Наши» – чайнворд. Вписывая своих родичей в вакантные клеточки, автор получает заранее известный ответ – себя. Создавая персональный миф «крови и почвы», Довлатов начал свою родословную фигурами вполне эпическими.
Его написанные в полный – семифутовый – рост деды с трудом удерживаются на границе, отделяющей портрет от аллегории. Буйные, как стихии, они оба могучи, но по-разному. Выпивший лавку и съевший закусочную Исаак – карнавальная маска, ярмарочный силач, живая утроба: «Куски хлеба он складывал пополам. Водку пил из бокала для крем-соды. Во время десерта просил не убирать заливное…»
Угрюмый дед Степан силен, как скала, постоянством. Даже смерть лишь с трудом стерла его с лица земли: «Дома его исчезновение заметили не сразу. Как не сразу заметили бы исчезновения тополя, камня, ручья…»
Эти два богатыря дополняют друг друга, как вода и горы, смех и слезы, жизнь и смерть. Если один, не задавая вопросов, принимает мир, второй отказывает ему в одобрении своим необъясненным молчанием: «Возможно, его не устраивало мироздание как таковое? Полностью или в деталях? Например, смена времен года? Нерушимая очередность жизни и смерти? Земное притяжение? Контрадикция моря и суши? Не знаю…»
В каждом из своих легендарных предков отражается, естественно, сам Сергей. От одного деда он унаследовал сложные отношения с мирозданием, от другого – аппетит. «Сегодня мы приглашены к Домбровским, – напоминает автору жена. – Надо тебе заранее пообедать».
Сражавшиеся с революцией и природой дюжие деды Сергея врастают в родную землю корнями, из которых протянулось в Америку генеалогическое дерево довлатовского рода. Исследуя его ветви, Сергей превратил каждую главу своего «фамильного альбома» в назидательные притчи – о Честном Партийце, о Стихийном Экзистенциалисте, о Здоровом Теле и Нездоровом Духе, о Процветающем Неудачнике, о Грамматических Ошибках, о Кошмаре Невозмутимости.
Не теряя своей чудной индивидуальности, довлатовские герои воплощают архетипические черты. Это значит, что Сергей так сочно описал свою взбалмошную семью, что она перестала быть его собственностью. Довлатовскую родню хочется взять напрокат – в его родственников можно играть.
Как и остальные сочинения Довлатова, «Наши» – книга эгоцентрическая. Но если раньше Сергей изображал других через себя, то тут он через других показывал себя.
Я думаю, в «Наших» Сергей искал доказательств генетической неизбежности своей судьбы. Не мечтая от нее уйти, он надеялся принять ее не как возможное, а как должное. Раньше Довлатова интересовало происхождение писателя, теперь – просто происхождение. «Бог дал мне именно то, о чем я всю жизнь его просил. Он сделал меня рядовым литератором. Став им, я убедился, что претендую на большее, но было поздно. У Бога добавки не просят».
Добившись признания, Сергей завоевал свободу жить, как ему нравится. Но он хотел, чтобы ему нравилось, как он живет.
22
Сегодня радио кажется старомодным, но, как слухи, оно не может устареть. Радио омывает нас мягкой, почти неощутимой информационной волной. Оно умеет оставаться незамеченным, как воздух, о котором вспоминают, только когда нечем дышать. Четыре пятых новостей мы узнаем по радио, часто даже не осознавая, из какого источника почерпнули и свои сведения о событиях, и свое отношение к ним.
Радио – вкрадчивая media. Незаметный и незаменимый голос радио, как суфлер, находит лишь того, к кому обращается. Эфирный тет-а-тет способен воспроизвести интонацию той неслышной беседы, которую каждый из нас ведет с собой.
У Довлатова был на редкость подходящий для радио голос. Сергей задушевно, как Бернес, почти шептал в микрофон. Каждый раз, когда из студии доносился глуховатый баритон Сергея, я вспоминал Уорда Стрэйдлейтера – персонажа из повести «Над пропастью во ржи», который «честным и искренним, как у президента Линкольна», голосом уговаривал девушку снять лифчик.
В прозе Довлатова лучше всего слышен тот голос, который пробивается сквозь помехи. Неудивительно, что Сергей оказался на «Свободе». Тем более что там неплохо платили. Работу на радио Сергей упорно считал халтурой и в «Филиале» изобразил нашу редакцию скопищем монстров. Как всегда у Довлатова, это верно только отчасти. Впрочем, Сергей устроился на радио сразу как приехал и видел там больше нашего.
Всерьез на «Свободу» мы попали, когда там уже командовал Юрий Гендлер. Хотя Сергей и просил не торопиться с выводами, Гендлер сперва показался сумасшедшим. Он не любил литературу и обожал все остальное – бейсбол, Голливуд, рыбалку, огород, авиацию. Тем удивительней, что отсидел Гендлер за распространение нелегальных книжек. Об этом он говорил часами и всегда интересно. Лагерь у него получался смешным, как война у Швейка. Гендлер, например, вспоминал, что в Ленинграде сидел по соседству с самой нарядной в «Крестах» камерой – в ней держали Ленина. Ко дню рождения вождя ее заново красили и убирали цветами, готовя к телепередаче о зверствах царского режима.
Собрав недурную компанию, Гендлер руководил нами железной рукой, умудряясь при этом никому не мешать. Нью-йоркская «Свобода», как раньше «Новый американец», превратилась в клуб, где посторонних толпилось больше, чем своих.
Между тем началась перестройка. И к нам на радио повадились гости. Чаще всего это были советские писатели. От обыкновенных писателей они отличались тем, что редко говорили «я». Когда наши гости отрывались от микрофона, они оказывались симпатичными людьми.
За рюмкой им, как всем, нравилось говорить о кознях начальства. Никто из них никогда ни о чем не спрашивал: к нам они приходили не знакомиться, а знакомить – нас с собой. Из-за того что я плохо знал советскую литературу, мне приходилось справляться о наших гостях в энциклопедии, где почти за каждым числилась книга «Считайте меня коммунистом».
Довлатов к советским писателям относился лучше других. На конференции русских литераторов Востока и Запада он дружески одарил советскую делегацию – по сорок долларов на брата. Тогда этот жест меня покоробил. Теперь я думаю о том, как Сергею всегда не хватало денег.
Радио, как уже говорилось, Довлатов считал халтурой и скрипты свои не ценил. Если ему приходилось их печатать, Сергей безразлично подписывался «Семен Грачев». Однако писать спустя рукава далеко не просто, поэтому для радио Сергей придумал особый жанр. Он говорил не о прошлом и тем более не о будущем, а о настоящем России. Оставив другим диссидентов, евреев и происки Политбюро, Сергей описывал отечественных бродяг:
Алкаши преисполнены мучительного нетерпения. Алкаши подвижны, издерганы, суетливы. Алкаши руководствуются четкой, хоть и презренной целью. Наши же герои полны умиротворения и спокойствия… Помню, спросил я одного знакомого бомжа:
– Володя, где ты сейчас живешь? – Он помолчал. Затем широко раскинул ладони и воскликнул:
– Я? Везде!..
Довлатова интересовала не советская власть, а советский человек. Зная его по себе, Сергей не осуждал своего героя, но и не льстил ему. Он видел в нем естественное явление, имеющее право существовать не меньше, чем закат или листопад. Собственно политические взгляды Довлатову заменяло то, что он называл «миросозерцанием»: советскому режиму противостоит не антисоветский режим, а жизнь во всей ее сложности, глубине и непредсказуемости. Вместо того чтобы спорить с властью на ее условиях, он предложил свои – говорить о жизни вне идей и концепций.
Довлатов не был ни родоначальником, ни даже самым красноречивым защитником этой практики, но озвучивал он ее удачнее других. Радио отвечало акустической природе довлатовского дарования. Сергей писал вслух и выпускал предложение только тогда, когда оно безупречно звучало.
Довлатов не меньше поэтов ценил способность звука сохранять то, что теряет письмо. Сергею всегда казалось важным не что было сказано, а кто говорил. Истину ему заменяла личность. Голос был его почерком. Поэтому, снисходительно относясь к «Свободе», Сергей заявлял, что, если б и разбогател, не оставил бы микрофона. Даже от телефона его невозможно было оторвать.
23
Гносеологическую проблему, которую водка ставит перед человеком, сильно упрощало то, что раньше у меня не было непьющих знакомых. Потом, не от хорошей жизни, появились. Одним из них был Довлатов, который почти никогда не делил с нами застолье. То есть когда-то, в другой жизни, он, конечно, выпивал, как все, – с близкими, друзьями, коллегами, проходимцами. Но, когда мы познакомились, водка была для Сергея уже врагом, а не другом.
Сергей ненавидел свои запои и бешено боролся с ними. Он не пил годами, но водка, как тень в полдень, терпеливо ждала своего часа. Признавая ее власть, Сергей писал незадолго до смерти: «Если годами не пью, то помню о Ней, проклятой, с утра до ночи».
Большая буква посередине этого предложения торчит, как кол в груди вурдалака. И пугает не меньше.
В прозе Довлатова роль пьянства огромна, но противоположна той, которую она играла в жизни: в его рассказах водка не пьянит, а трезвит автора. Это – родовая черта той школы, к которой Сергей принадлежал по праву рождения.
Ленинградцы – от Марамзина и Битова до Попова и Толстой – слишком взыскательно относятся к вымыслу, чтобы написать роман. В романе, как в валенке, должно быть вдоволь свободы, эти же пишут в пуантах. Поэтому у ленинградца Довлатова водка разительно отличается от той, что пьет москвич Ерофеев, которого Сергей ценил больше всех современников.
Алкоголь у Ерофеева – концентрат инобытия. Опьянение – способ вырваться на свободу, стать – буквально – не от мира сего. Омытый «Слезой комсомолки» мир рождается заново, и Веничка зовет нас на крестины. Отсюда то ощущение полноты и свежести жизни, которое заражает читателя экстатическим восторгом. Как бы трагична ни была поэма Ерофеева, она наполняет нас радостью: мы присутствуем на пиршестве, а не на тризне. Веничкино пьянство открывает путь в другой мир и ведет к освобождению души, плененной телом.
Короче, у Ерофеева пьют на ходу. У Довлатова – сидя на месте. Может быть, потому, что в Ленинграде, как объяснял мне Уфлянд, всегда дует и выпить негде.
Говоря о водке, Довлатов заменяет слово виртуозным жестом. Любовная наглядность сопровождает у Довлатова каждую связанную с водкой деталь. Например, грелку с самогоном, которая, «меняя очертания, билась в его руках, как щука». Вопреки логике, у Сергея рафинированная выразительность жеста нарастает в прямой пропорции с количеством выпитого. Так, в моем любимом эпизоде герой пьет из горлышка на заднем сиденье такси. Шофер ему говорит:
– Вы хоть пригнитесь.
– Тогда не льется.
Отточенность этой ничего не значащей реплики приоткрывает тайну довлатовского пьянства: водка делала его мир предельно однозначным. Освобождая вещи от тяжести нашего взгляда, она помогает им становиться самими собой.
Тут проходит раскол в метафизике русского пьянства: Веничка стремится уйти от мира, Довлатов – раствориться в нем. Его герою водка открывает не тот мир, а этот.
В «Заповеднике» Довлатов жалуется, что никто не написал о пользе алкоголя. Но там же Сергей сам и восполнил этот пробел: «Мир изменился к лучшему не сразу. Поначалу меня тревожили комары. Какая-то липкая дрянь заползла в штанину. Да и трава казалась сыроватой. Потом все изменилось. Лес расступился, окружил меня и принял в свои душные недра. Я стал на время частью мировой гармонии. Горечь рябины казалась неотделимой от влажного запаха травы. Листья над головой чуть вибрировали от комариного звона. Как на телеэкране, проплывали облака. И даже паутина выглядела украшением…
Я готов был заплакать, хотя все еще понимал, что это действует алкоголь. Видно, гармония таилась на дне бутылки…»
Довлатовское пьянство проходило для его литературы бесследно. О похмелье этого не скажешь. Утреннее воспоминание о вечерней гармонии придает физическим мучениям духовное измерение.
Водка не приносила Сергею радости. Она томила его, как похоть оленей в гон. Облегчение приносило не опьянение, а освобождение от него. От трезвости непьющего оно отличалось как разведенная от старой девы. Вернувшись в строй, Сергей бросался исправлять испорченное. Отдавал долги, извинялся, замазывал семейные и деловые трещины – и так до тех пор, пока, корчась и кобенясь, жизнь не входила в развороченную им колею.
Был, однако, между пьянством и трезвостью просвет, о котором Сергей говорил так скупо, что, подозреваю, именно в эти короткие часы и были зачаты его лучшие рассказы.
24
В последний запой Сергей входил медленно и неохотно, как танкер в устье.
Была жара. Начиналась слава. Впервые у Довлатова появился приличный заработок. После томительного перерыва пошли рассказы для «Холодильника». В России стал складываться довлатовский канон, который требовал скрупулезного внимания автора. Опытной рукой Сергей вычеркивал ненужное, собирал лучшее, отбрасывал лишнее. Радостно переживая ответственность уже не перед читателями, а литературой, он внимательно дирижировал своими сочинениями, дорвавшимися, наконец, до отечества.
«Умрут лишь те, кто готов», – однажды написал Сергей. В августе 90-го года он не был готов. В свое последнее лето Довлатов казался счастливым, и если им не был, то отнюдь не потому, что этому мешало что-либо, кроме обычной жизни. Сергей очень не хотел умирать.
Так получилось, что те дни мы проводили вместе. Он уже выпивал, но еще продолжал работать – по ночам. Постепенно отдаляясь от остальных, Сергей цеплялся за свои обязанности, вырывая для них последние трезвые часы. Все за него боялись, но еще злились.
Скоро, однако, стало хуже. Сергей исчез, потом стал звонить, как делал всегда, выходя из запоя. Слушать его затрудненную, но все еще чеканную речь, прореженную шутками и описаниями галлюцинаций, было жутко, но небезнадежно. Я думал, что он заигрался. Что раз ему так страшно, все обойдется, кончится навсегда этот кошмар и начнется другая жизнь.
Поэтому я не поверил, когда он умер. Это – правда, хотя звучит по-дурацки. От известия хотелось отмахнуться, как от неумной сплетни. Оно казалось преувеличенным или перевранным. В голове шли странные торги – пусть в больнице, пусть при смерти, так не бывает. Но так было, и об этом стыдно вспоминать, потому что больше скорби я испытывал зверскую – до слез – обиду за то, что он умер. Много лет мне казалось, что я никогда не прощу ее Сергею.
Похороны с ним не вязались. Слишком короткий гроб. Галстук, которых он никогда не носил. Смуглое армянское лицо. А потом пошел дождь. Такого я не видел никогда, будто наклонили небо. В одну секунду промокла одежда – до трусов, до денег в кармане.
Я никогда не нес гроб и не знал, что он такой тяжелый. Уже перед самой могилой туча ушла, но стало скользко. Ступая по узкой доске, уложенной в вязкую глину, я чуть не угодил раньше него в размокшую яму. Она была такой большой, что гроб в ней казался почти незаметным.
ЭПИЛОГ
Со дня его смерти прошло почти треть века, но ничего не изменилось. Довлатова по-прежнему любят все – от водопроводчика до академика, от левых до правых, от незатейливых поклонников до изощренных книжников. С тучных лет перестройки, вместе с которой Сергей возвращался в литературу метрополии, осталось не так уж много имен. Кумиры гласности, ради книг которых мечтали свести леса и рощи, остались в старых подписках толстых журналов. Но тонкие довлатовские книжки так и стоят не памятником эпохи, а живым чтением. Как написал Бродский, эти книги нельзя не прочесть за один присест. Говорят, что вернувшийся в Россию Солженицын спросил, что тут без него появилось хорошего. Ему принесли первый том Довлатова, потом – второй, наконец – третий. И это при том, что в Америке Солженицын Довлатова не замечал, как, впрочем, и всю нашу Третью волну.
Сегодня тайну непреходящего успеха Довлатова ищут многие. Снимают фильмы, пишут статьи, устраивают конференции и фестивали. Но мне кажется, что секрет его письма лежит на поверхности, где, словно в хорошем детективе, его труднее всего заметить. Как мастер прозы Сергей создал благородно сдержанную манеру, скрытно контрастирующую с безалаберным, ущербным, но безмерно обаятельным авторским персонажем.
С этим инструментом Довлатов вошел в отечественную словесность, избегая, в отличие от его многих питерских соратников, авангардного скандала. Сергей ведь никогда не хотел изменить русскую литературу, ему было достаточно оставить в ней след. По своей природе Довлатов не революционер, а хранитель. Ему всегда казалось главным вписаться в нашу классику. Что он и сделал.
За почти сорок лет, которые прошли со дня преступно ранней довлатовской смерти, в русской литературе перепробовали все на свете: соц-арт, постмодернизм, передергивание, комикование, стеб. И чем больше экспериментов, тем быстрее устает читатель. На этом фоне здоровая словесность Довлатова и стала неотразимой, ибо он – нормальный писатель для нормальных читателей. Сергей всегда защищал здравый смысл, правду банального и силу штучного, к которому он относил простых людей, зная, впрочем, что ничего простого в них не было. Отметая школы и направления, Довлатов ценил в литературе не замысел и сюжет, а черту портрета и тон диалога, не путь к финалу, а момент истины, не красоту, а точность, не вширь, не вглубь, а ненароком, по касательной, скрытно, как подножка, и непоправимо, как пощечина. Такие книги он любил, такие книги он писал, и этого ему никогда не забудут – в том числе и в Нью-Йорке.