Читать книгу "Три города Сергея Довлатова"
Автор книги: Александр Генис
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Александр Генис
Взгляд из Нью-Йорка
1
Довлатова я знал хорошо. То есть сперва не очень, но ведь наше знакомство продолжалось и после его смерти. С мертвым я, пожалуй, сдружился ближе, чем с живым. Никаких некротических явлений, просто – возраст. Он умер в 48, когда мне было 37, а сейчас мне 65. И чем быстрее я его обгоняю, тем больше понимаю, а иногда – и узнаю.
У меня друзья всегда были старше. Причем настолько, что я жизнерадостно шутил: мне на вас всех придется писать некрологи. В ответ Борис Парамонов многозначительно цитировал: «Четыре старца несут гроб юноши».
Борис не любит инфернальных намеков. Однажды в ответ на мои попреки в скаредности – мол, все равно с собой на тот свет не возьмешь – он заносчиво произнес: «Это мы еще посмотрим».
Парамонов любит воспевать капитализм, консерватизм, а пуще всего – мещанское счастье. Однако есть в нем что-то и от революционных демократов вроде Писарева или Белинского. Только Борис может позвонить в восемь утра, чтобы узнать, как ты относишься к бессмертию души. Впрочем, он больше все-таки похож не на русских писателей, а на их героев, причем сразу всех – от старосветских помещиков до Свидригайлова и от Обломова до Карамазовых – опять-таки всех, включая черта.
Парамонов умел взбесить любого. В письмах Сергей Довлатов рассказывал, как не раз был готов задушить Бориса, и тут же восхищался его «редким качеством – интеллектуальной щедростью». И действительно, по дороге к спорному, если не вопиющему, умозаключению мысль Парамонова выделывает такие фиоритуры, что за ними следишь, забывая о рискованном маршруте. По-русски увлеченный «философемой», Борис походя разбрасывает «зернистые мысли», каждой из которых тороватому хозяину хватило бы на диссертацию.
Так, в одной передаче Парамонов бросил вскользь мысль, объясняющую популярность Довлатова в России: его лирический герой – положительный тюремный надзиратель – примирил ту половину народа, которая сидела, с той, которая сажала.
Будучи моложе своих друзей, я был не глупей, но решительней их. Очень спорить любил, победоносно конечно. При этом аргументы собеседника не слушаешь, а пережидаешь, как грибной дождик. Между тем лучший вид общения – взаимное уточнение формулировок. Обмен мнениями полезен только тогда, когда можешь переубедить себя, а не другого. С этой точки зрения Довлатов был худшим из всех возможных собеседников. Он и сам не рассуждал, и другим не давал: при нем всякая концепция стыла на губах, как бараний жир.
Сергей признавал единственный жанр беседы – поочередное солирование. При этом важно знать, что Довлатов был профессиональным не только рассказчиком, но и слушателем. Именно поэтому говорить с ним было мучением. Навязывая свою манеру общения, он втягивал в рассказывание историй, вынуждая других соревноваться с собой. Коварство заключалось еще и в том, что Довлатов знал свои байки наизусть, но исполнял их с мнимой невинностью и притворным простодушием. В согласии с партитурой, он искусно запинался, мычал, мемекал, заикался якобы в поисках нужного слова, которое самые доверчивые торопились ему подсказать. Успех – хохот, которым неизбежно кончался каждый довлатовский скетч, – достигался такими, казалось, незатейливыми средствами, что соблазнял других. Заранее давясь от смеха, рассказчик вступал в единоборство. Но, выйдя на арену, он обнаруживал, что вступление затянуто, что слов не хватает, что характеры тусклы, что ситуация непонятна, а вместо кульминации – одна вата: «Да, вот оно как бывает».
В дополнение к неприязненному молчанию окружающих эту сцену завершал приговор Довлатова. Заботливо, с садистской неторопливостью он спрашивал: «Ну, а теперь объясни нам, зачем ты это рассказал?»
Эта пыточная операция была бесспорно полезной для молодых литераторов (опытные писатели слушают себя с таким удовольствием, что не замечают реакции окружающих). Издевательства Сергея воспитывали уважение к реальности. По Довлатову случай не рассказывался «своими словами», а «цитировался», так, чтобы сохранилась живописность сырого материала, того «дикого мяса», которое только и ценил в поэзии Мандельштам.
2
Дело еще в том, что его все любили. При Довлатове вели себя как в компании с манекенщицей – шутили чаще, смеялись громче, жестикулировали развязнее. Как-то, читая очерк о Сергее, я перепутал пол автора – мужчины редко так пишут о себе подобных. Любовь к Довлатову была ревнива, завистлива, искренна и, как всякая другая, недальновидна. Сергей капризно менял фаворитов, следуя своей чудовищно запутанной эмоциональной логике. Раньше я думал, что только мне было трудно говорить с Довлатовым, но выяснилось, что это не так. Вагрич Бахчанян – эмигрантский Ходжа Насреддин, за которым все гуськом ходят, – признался, что, разговаривая с Довлатовым, вечно боялся что-нибудь ляпнуть.
Со мной было хуже. Сергей узнал, что у меня есть сын, через полгода после того, как он родился. Хотя мы и встречались с Довлатовым тогда чуть ли не каждый день, я никак не мог выбрать жанр для этой новости. Представьте себе собутыльника, к которому можно обращаться только в стихах. Кстати, Сергея бы это не смутило. В рифму он сочинял километрами. Записки посылал обычно в стихах. Так, передавая нам с Вайлем свои рассказы (мы о нем собирались писать статью), он сопроводил их двумя четверостишиями:
Разгоняя остатки похмелья,
Восходя на Голгофу труда,
Я рассказы с практической целью
Отсылаю сегодня туда –
Где не пнут, не осудят уныло,
Всё прочувствуют, как на духу,
Ибо ваши хуинные рыла
Тоже, как говорится, в пуху!
Однажды Довлатов пообещал страстному любителю поэзии Эдику Штейну сопровождать каждую рюмку четверостишием. К утру, когда стихов набралось на «Манас», мы отправились к лесному водопаду. От купанья Довлатов брезгливо уклонился, сказав, что зубы он уже чистил. Тогда неутомимый Штейн затеял футбол. Хотя в свою команду Эдик взял лишь моего спортивного брата, а нас было трое, силы оказались неравными: с первым же ударом по мячу Вайль лег, а Довлатов закурил.
Сергей ненавидел все, что не является литературой. Когда мы только познакомились, я спросил, любит ли он рыбу. Трудно поверить, что невинный вопрос мог вызвать такую бурю. «Безумец, – гремел он, – любить можно Фолкнера».
Рыбу любил его отец, носивший редкую фамилию Мечик. Он считал, что именно от него она попала в «Разгром» Фадеева, с которым он учился в одной владивостокской школе.
«В жизни отца, – писал Довлатов, – рыба занимает такое же место, как в жизни Толстого – религия».
Донат Исаакович не спорил. К литературе он относился с большим уважением, чем к себе или родственникам. Я сужу об этом потому, что, встречая в книгах Довлатова свое имя, он, в отличие от других жертв сына, никогда не пытался рассказать, как было на самом деле.
К тому же Донат Исаакович и правда любил поесть. В своих историях он походил на Хемингуэя – всегда упоминал, где пили и что ели. В застолье Мечик был неутомим и элегантен. За 18 лет знакомства я не видел верхнюю пуговицу его сорочки. Даже к почтальону он выходил в пиджаке. Донат Исаакович много и с удовольствием писал, но больше всего мне нравится его завещание: на похоронах он велел не скорбеть и на кладбище зря не шляться.
Довлатов любил не рыбу, а мясо, особенно котлеты. Уверял, что однажды съел их полведра. Ему нравились, писал он, «технически простые блюда. Что-нибудь туго оформленное, сухое и легко поддающееся дроблению. Вроде биточков».
Или – добавлю – пельменей, которые он научил меня лепить из лепестков корейского теста. Умел он готовить и гороховый суп, а однажды, чтобы убедить жену Лену в трезвости, сварил – взамен опрокинутой им же кастрюли – щи из салата, с которым он перепутал капусту.
Короче, Довлатов преувеличивал свое кулинарное безразличие, потому что оно входило в его символ веры: «Нельзя, будучи деклассированным поэтом, заниматься какими-то финскими обоями».
Писательство не оставляет просвета. Оно должно действовать с астрономическим постоянством. Автора и книгу соединяют особые причинно-следственные связи – как пол и шкаф. Вмятина, которую он оставляет на ковре, – результат постоянного давления. Под таким давлением прогибается не только пол, но и реальность. Она ведь эластична, правда не больше, чем автомобильная покрышка. Впрочем, чаще мне представляется сырая луговая тропа: шаги продавливают почву, стекают струйки воды, тропинка становится канавой. Так искажается топография часто посещаемого нами пятачка реальности.
Писатель упирается в действительность до тех пор, пока не оставит на ней свой след. Если это ему удалось, мы с удивлением обнаруживаем, что жизнь подражает литературе. Вымысел изменил реальность. Слово – буквально – стало плотью. Хармс мечтал писать такие стихи, чтобы ими можно было разбить окно, как камнем. Фокус тут в постоянстве. Писатель всегда и всюду занят одним: он ждет, пока сквозь него, как бамбук в китайской пытке, прорастет литература.
Становясь писателем, автор до последней капли отжимает из жизни все, что не является литературой. Но и тогда вместо входного билета ему достается лотерейный.
3
Жизнь Довлатова с литературой была настолько долгой, что, как брак, требовала законного оформления – печати. Не рукопись, как у Булгакова, а книга – главная довлатовская героиня.
Сейчас, когда книжный рынок – первым! – стал настоящим, печатный станок не отличается от того, что печатает деньги: бумага с краской. Но в прошлой жизни книга меняла дело. И не только потому, что ее можно было обменять на «финские обои». Как всякий обряд, книга была пустой и необходимой формальностью. Выход в свет – инициация, впускающая автора в литературу не на его, а на ее условиях.
Мне это понять было трудно. Магия типографии меня не задевала: я там работал – метранпажем в русской газете. Этажом ниже располагалась книжная лавка девяностолетнего эсера Мартьянова, известного тем, что он промахнулся, стреляя в Ленина. В его магазине я всего навидался – от тома «Гоголь в КГБ» до монографии, начинающейся словами: «Как всем известно, Атлантида располагалась на месте затонувшей Лемурии». В эмиграции ничего не стоит напечататься. Вернее, стоит, но не так уж дорого, поэтому и книг тут – как семечек.
Довлатов к печати относился иначе. Он ценил ритуальную природу литературы. Виртуальная самиздатская книга существует в мире идей наравне с прочими абстракциями. В ней есть привкус необязательности, произвольности и призрачности. Рукопись – как ногти: интимная часть автора, которая со временем начинает его тяготить. Жить слишком долго с рукописью – негигиенично, духовно неопрятно. Заражая автора, ненапечатанная рукопись начинает гнить, мешая расти новому. «Жидкий», неокоченевший в типографских строчках текст провоцирует уже напрасные перемены. Это как со взрослыми детьми – недостатки неоспоримы, но пороть поздно. Только похоронив рукопись в переплете, автор освобождается от ощущения неокончательности текста. Опубликовав его, он может хотя бы на время избавиться от своего несовершенства.
Не ставшая книгой рукопись – кошмар целого поколения. Его голосом и был Довлатов, дебютировавший издательской фантасмагорией: «Невидимой книгой». Сумев материализовать в издательстве Ardis свой первый призрак, Довлатов не уставал издаваться. Гостивший у него поэт Евгений Рейн рассказывал московским друзьям: «Довлатов сочинил два метра литературы».
Сергею нравилась грубая материальность книги, ее неоспоримая вещность, уверенная укорененность во времени. Книга – пропуск в библиотеку будущего. Вечно возившийся со своим литературным завещанием, Довлатов к этому будущему относился с ответственностью. Сергей верил в необходимость литературной преемственности. Всякая книга для него формально не отличалась от тех, что написаны классиками. Определенно об этом Сергей высказался на конференции Третьей волны[13]13
The Third Wave: Russian Literature in Emigration // Третья волна: Русская литература в эмиграции / Сост. Ольга Матич, Michael Henry Heim. – США: Ardis, 1984.
[Закрыть] в Лос-Анджелесе: «Любой из присутствующих может обнаружить в русской культуре своего двойника».
Трагедия всякой «невидимой книги» в том, что она продолжает литературу извращенным способом. Довлатов же жаждал нормы. Поэтому и в перестроечной России он отдавал предпочтение не авангардистам и частникам, а официальным государственным издательствам. «Хочу получить сдачу, – говорил Сергей, – там, где обсчитали». Им руководила жажда не мести, но порядка, что, впрочем, одно и то же.
Свое писательское положение он оберегал с щепетильной решительностью. За год до смерти Сергей писал в Ленинград: «Я хотел бы приехать не просто в качестве еврея из Нью-Йорка, а в качестве писателя, я к этому статусу привык, и не хотелось бы от него отказываться даже на время».
Я думаю, это не высокомерие, а суеверие. Он надеялся, как все авторы – тщетно, что писательский статус избавит его от «привычного страха перед чистым листом бумаги». Ради этого Довлатов доказывал себе то, в чем никто и не сомневался. Он всю жизнь боролся за право делать то, что всю жизнь делал. Эта борьба стала драмой и сюжетом его литературы. Похоже, что к концу его самого утомила эта цепь тавтологий. В своем последнем интервью Довлатов сетовал на то, что относился к литературе «с чрезмерной серьезностью».
Сейчас мне кажется, что тема разочарования в литературе могла бы захватить Довлатова не меньше, чем очарование ею. Что-то такое он и мне говорил, но я не слышал. Тогда мне это даже глупостью не казалось – так, шум. Ницше утверждал, что мы можем прочесть только то, что уже и сами знаем.
4
Между жизнью и книгой у Довлатова помещалась газета – всю жизнь он провел в редакциях. Без печатного органа Сергей начинал тосковать и тогда не брезговал самой незатейливой периодикой – и женскими журналами, и юмористическими, покровительствовал даже одноразовой газете с невероятным названием «Мася».
При этом журналистику Сергей не любил; думаю – искренне. Он не дорожил чужим мнением, так же как и собственным, которое было либо случайным, либо банальным. Цифры его раздражали, факты – особенно достоверные – тоже. Оставались только литературные детали, которые он обкатывал на полигоне газетной полосы.
Далеко не все, что Довлатов тут сочинял, было халтурой. И все же не зря он утверждал: «Когда я творю для газеты, у меня изменяется почерк».
Газета была дорога ему другим – «типичной для редакции атмосферой с ее напряженным, лихорадочным бесплодием». В газете Довлатов чувствовал себя увереннее, чем в литературе, потому что тут у него был запас мощности, как у автомобиля с шестью цилиндрами. Сергей смотрел на газету как на арену не своих, а чужих литературных амбиций.
В редакции люди особенно уязвимы, ибо они претендуют на большее, чем газета способна им дать. Газете свойственна туберкулезная красота. Скоротечность газетной жизни придает ей – опять-таки туберкулезную – интенсивность. Здесь с болезненной стремительностью заводятся романы, рождаются и умирают репутации, заключаются союзы, плетутся интриги. Постоянство перемен, броуновское движение жизни, неумолчный гул хаоса – в газете Довлатов находил все, из чего была сделана его проза. Поэтому и в нашей газете «Новый американец» он вел себя не как редактор, а как режиссер. Сергей следил за игрой ущемленных им амбиций, сочувствовал оскорбленным им самолюбиям, вставал на защиту им же попранных прав.
Газета была его записной книжкой, его черновиком, его романом. При этом сам Довлатов не помещался в газете, но она ему все равно нравилась. Иначе и быть не могло. Газета была порталом советской литературы, ее пропилеями и проходным двором. Другого пути в официальную словесность не существовало, и Сергей принимал это как должное. В поисках случайного заработка и приблизительного статуса Довлатов служил в самых причудливых изданиях. Судя по его рассказам, он был королем многотиражек. В это, конечно, легко поверить, потому что Сергей умел любую халтуру украсить ловкой художественной деталью.
Например – такой. Когда знаменитый джазовый пианист Оскар Питерсон чудом оказался в Таллине и даже выступил там, Сергей написал на концерт газетную рецензию, которая заканчивалась на верхней – хемингуэевской – ноте: «Я хлопал так, что у меня остановились новые часы».
Тридцать лет спустя мой коллега и тоже большой любитель джаза Андрей Загданский принес в студию запись того самого таллинского концерта Оскара Питерсона – 17 ноября 1974 года. Мы пустили запись в эфир, предупредив, что в овации, которые то и дело прерывают музыку, вплелись и довлатовские аплодисменты.
Мастерство Сергея, которым он расчетливо делился с прессой, льстило редакторам. Как все люди, включая партийных, они хотели, чтобы их принимали всерьез даже тогда, когда руководимый им орган ратовал за трудовые победы. Довлатов хвастался, что во всей России не было редактора, который не прощал бы ему запоев.
Накопив множество воспоминаний о газетной страде, Довлатов привез в Америку мстительный замысел. Собрав подборку цитат из своих материалов, он использовал их в качестве эпиграфов к выросшей из газет книге «Компромисс». Я слышал, что филологи Тарту собирались разыскать эти тексты в библиотечных подшивках, но сомневаюсь, что они их там найдут. Сергей любил фальсификации, замечательно при этом пародируя источники, в том числе и собственные. Он виртуозно владел особым, романтически приподнятым стилем той части газеты, которая писала про обычную, а не коммунистическую жизнь. Пробравшись на эту (обычно последнюю) страницу, автор, компенсируя идеологическую тесноту повышенной метафоричностью, воспарял над текстом. Ни разу не запнувшись, Довлатов мог сочинить длинную лирическую зарисовку с универсальным, как он уверял, названием «Караван уходит в небо».
Дело в том, что напрочь лишенная информационной ценности, всякая советская газета была литературной газетой. Такой она, в сущности, и осталась, вновь оказавшись в арьергарде. Но тогда мы об этом не задумывались. Газета была нашим субботником, Довлатов – его главным украшением.
5
Когда Сергей появился в Нью-Йорке, эмигрантскую прессу исчерпывало «Новое русское слово» – орган, отличавшийся от советских газет лишь тем, что был их антисоветским приложением. Возможно, сейчас я не стал бы так критично отзываться о газете, где еще встречались ветераны Серебряного века – критик Вейдле или философ Левицкий. Но в молодости нам до них не было дела. Все мы хотели не читать, а писать. Печатать же написанное опять было негде.
Разобравшись в ситуации, Довлатов быстро созрел для своей газеты. Образовав непрочный и, как оказалось, случайный альянс с тремя товарищами, Сергей погрузился в газетную жизнь. Первые 13 недель мы следили за «Новым американцем» со стороны – с опаской и завистью. Но вскоре Довлатов сманил нас с Вайлем в газету, которую он считал своей, хотя такой ей еще только предстояло стать. Мы поставили редакции одно условие – назначить Довлатова главным редактором. Это шаг представлялся естественным и неизбежным. Сергей еще не успел стать любимым автором Третьей волны, но как его восторженные читатели мы были уверены в том, что долго ждать не придется.
Сперва Довлатов лицемерно, как Борис Годунов, отнекивался. Потом согласился и с наслаждением принялся руководить. Больше всего ему нравилось подписываться: о том, кто главный редактор «Нового американца», знал читатель почти каждой страницы. Довлатову всегда нравилась проформа, он обожал заседать и никогда не жалел времени на деловые – или бездельные – переговоры.
Лишь намного позже я понял, чем для Сергея была его должность. Привыкнув занимать положение неофициального писателя и принимать как должное связанную с ним ограниченную популярность и безграничную безответственность, Довлатов наконец дослужился до главного редактора. Он дорожил вновь обретенным положением и принимал его всерьез. Когда в сложных перипетиях газетной борьбы издатели попытались формально отстранить Сергея от поста, сохранив при этом за ним реальную власть, Довлатов сказал, что предпочитает форму содержанию, и все осталось как было.
В газете Сергей установил конституционную монархию самого что ни на есть либерального образца, проявляя феноменальную деликатность. Он упивался демократическими формулами и на летучках брал слово последним. Самое интересное, что Довлатова в «Новом американце» действительно волновала только форма – чистота языка, ритмическое разнообразие, органическая интонация. И тут он оказался совершенно прав. Не сказав ничего особо нового, «Новый американец» говорил иначе. Он завоевал любовь читателя только потому, что обращался к нему по-дружески, на хорошем русском языке. Газета стряхнула идиотское оцепенение, которое охватывало нас в виду печатной страницы. При этом Сергей с его безошибочным литературным вкусом вел газету по пути завещанного Ломоносовым «среднего штиля». Избегая тупого официоза и вульгарной фамильярности, все тут писали на человеческом языке приятельского общения.
За это нас и любили. Конечно, не стоит заблуждаться насчет природы этой приязни. Лучшим в газете была сама атмосфера, но она быстрее всего выветривается, и ее труднее всего передать.
В центре того магнитного поля, что затягивало благодарных читателей, помещался, конечно, Довлатов. Его авторский вклад был самым весомым. Начать с того, что каждый номер открывался колонкой редактора, которая играла сложную роль камертона и эпиграфа.
Сергей писал эти мерные, как гири, тексты с той же тщательностью, что и свои рассказы. Именно поэтому не важно, чему колонки были посвящены. Расставшись с поводом, они легко вошли в довлатовский канон. Эти легкие опусы держались на тайном, но строгом, почти стихотворном метре и требовали изрядного мастерства.
Тем не менее колонки часто бесили читателей, которых раздражала принципиальная несерьезность изложения. Теперь, в век тотального стёба, с этим спорить и поздно, и глупо, но тогда Довлатову постоянно приходилось отбиваться от претензий. Он страдал и не сдавался, хотя чего ему это стоило, можно было увидеть невооруженным глазом. Открыв однажды письмо с нелицеприятной (хамской) критикой, Сергей разорвал его на клочки и выскочил из комнаты, когда мы жизнерадостно напомнили ему про демократию и гласность.
В целом, однако, Сергей был покладистым редактором и не презирал своих читателей. Что было не так просто, особенно когда они обращались на «ты» и свысока давали советы. Сергей умел кротко сносить всякое обращение. Обижался он только на своих – часто и азартно.
Размолвки, впрочем, никогда не мешали веселому труду, который «Новый американец» превратил в высшую форму досуга. Наши открытые редакционные совещания собирали толпу зевак. Когда Сергей хотел наказать юную дочку Катю, которая переводила для газеты телепрограмму, он запрещал ей приходить на работу. Подводя итоги каждому номеру, Сергей отмечал лучший материал и вручал его автору огромную бутыль дешевого вина, которое тут же разливалось в 16 – по числу сотрудников – бумажных стаканов.
6
Довлатову нравились все технические детали газетного дела – полиграфический жаргон, типографская линейка, макетные листы. Он млел от громадного и сложного фотоувеличителя, которого у нас все боялись, горячо обсуждал проекты обложки и рисовал забавные картинки для очередного номера. Кроме этого, Сергей пристрастно следил за работой нашего художника – симпатичного и отходчивого Виталия Длугого, которого он любовно и безжалостно критиковал за неуемный авангардизм. В разгар эпопеи с «Солидарностью» мы решили поместить на первой полосе польский флаг. Из высших художественных соображений вместо красного и белого Виталий использовал коричневый и зеленый цвета, объясняя, что суть в контрасте. Обложку переделали, когда Довлатов, всегда стоявший на страже здравого смысла, рассвирепел.
С ним это бывало редко, потому что злости Сергей предпочитал такое отточенное ехидство, что оно восхищало даже его жертв. Этот талант он тоже вложил в газету. Если довлатовские колонки вызывали наше безоговорочное восхищение, то с остальными жанрами было сложнее. Как бывший боксер, Сергей считал, что интереснее всего читателю следить за бурной полемикой. Поэтому, упиваясь дружбой в частной жизни, в публичной мы постоянно спорили.
В газете Довлатов, конечно, умел все, кроме кроссвордов. Он владел любыми жанрами – от проблемного очерка до подписи под снимком, от фальшивых писем в редакцию до лирической зарисовки из жизни русской бакалеи, от изящного анекдота до изобретательной карикатуры. Так, под заголовком «РОЙ МЕДВЕДЕВ» он изобразил мишек, летающих вокруг кремлевской башни.
Труднее всего Довлатову давались псевдонимы. Он писал так узнаваемо, что стиль трудно было скрыть под вымышленным именем. Когда не оставалось другого выхода, Сергей подписывался «С. Д.». Ему нравились инициалы, потому что они совпадали с маркой фирмы Christian Dior, о чем Довлатов и написал рассказик.
Как ни странно, но авторский эгоцентризм не мешал Довлатову отличиться в неожиданной роли. Сергей печатал в газете роскошные интервью. Первое было взято у только что приехавшего в Америку пожилого эмигранта. Кончалось оно примечательно: «Интервью с отцом вел С. Довлатов».
Перейдя от ближних к дальним, Сергей разошелся и напечатал в газете беседы со всеми своими знакомыми, включая, надо признать, и вымышленных персонажей, вроде незадачливого дворника из Барселоны. Придумывая не только вопросы, но и ответы, Сергей в таких «интервью» оттачивал свой непревзойденный диалог, то самое искусство реплики, когда каждая из них кажется не только остроумной, но и (что гораздо труднее) естественной.
Обжив «Новый американец», Сергей чувствовал себя в газете как дома – в халате и тапочках.
Презирая абстракции, Довлатов скучнел, когда слышал выражения «общее направление» или тем более «долг перед читателем». Жанры его занимали уже больше. Сергея, скажем, бесило, что любой напечатанный опус у журналистов назывался одинаково – «статья». Еще важнее ему казались слова, причем сами по себе, в независимости от содержания, темы и цели. Он радовался любой стилистической находке, но и ей предпочитал опрятность слога, где бы она ему ни встретилась – в спортивной заметке, гороскопе, читательском письме.
Однако по-настоящему Довлатова в «Новом американце» волновал наборный компьютер.
– Умнее Поповского, – с трепетом говорил Сергей.
Эта машина тогда столько стоила, что с ним никто не спорил, даже Поповский.
Уважая технику, Довлатов, как все мы, ее побаивался. Мысли свои он доверял только старой пишущей машинке, отбиваясь от всех попыток и ему навязать компьютер.
– Я стремлюсь, – говорил Довлатов, – не ускорить, а замедлить творческий процесс. Хорошо бы высекать на камне.
Сергей и в самом деле был большим любителем ручного труда. Особенно ему нравилось смотреть, как работают другие, и он никогда не пропускал случая поглядеть, как мы с Вайлем верстали газету. В каморке без окон, где стояло два монтажных стола, Сергей помещался только сидя, но и тогда об него нельзя было не споткнуться. Нам это не мешало. Под его ехидные комментарии мы споро трудились и весело переругивались. Постепенно на хохот собирались остальные сотрудники газеты, потом – ее гости, наконец – посторонние. Мы работали, как в переполненном метро, но выгнать никого не удавалось даже тогда, когда гасили свет, чтобы напечатать фотографии в номер.
Довлатов любил публичность и зажигался от аудитории, но клубом газета стала сама собой. Народ стекался в «Новый американец», чтобы посмотреть на редкое зрелище: как люди работают в свое удовольствие. Труд у нас был привилегией, поэтому за него и не платили. Довлатов, во всяком случае, от зарплаты отказался. Хозяева газеты – тоже. На остальную дюжину приходилось одно небольшое жалованье.
Нищета, как всегда, и уж точно – как раньше, не мешала радоваться: наградой был сам труд. Что, собственно, и говорил Маркс, практиковал Ленин и обещал Брежнев. Я до сих пор не верю, что в мире есть лучший способ дружить, чем вместе работать, особенно – творить, хотя в хорошей компании даже мебель перетаскивать в охотку.
В редакции Сергей не был генератором идей, Довлатов создавал среду, в которой они не могли не родиться. С ним было пронзительно интересно делить пространство, беседу, закуску (но не выпивку). Электрифицируя попавших под руку, Сергей всех заражал жаждой бескорыстной конкуренции: каждый азартно торопился внести свое, страстно надеясь, что оно станет общим. Попав в ногу, газета создавала резонанс, от которого рушились уже ненужные мосты и поднималась планка. Всякое лыко было в строку, каждое слово оказывалось смешным, любая мысль оборачивалась делом.
Как запой и оргазм, такое не может длиться вечно, даже долго. Но до последнего дня Довлатов считал год «Нового американца» лучшим в своей жизни.
7
Стоит еще вспомнить, что «Новый американец» поженил Довлатова с Нью-Йорком. Газета началась с визитных карточек, потому что придумавшему газету Боре Меттеру сказали, что главное в бизнесе – адрес.
– Location, location, location, – объяснил ему в лифте сосед-бизнесмен – запомни, поц, в Америке место красит человека.
Соседу нельзя было не верить. Он владел одной четвертью лавки, где продавались кабачковая икра, шпроты и «Новое русское слово».
В прошлой жизни Боря был моряком загранплавания, что необычно для еврея, и родственником известного ленинградского писателя, что уже не так удивительно. Поверив соседу из лифта, Меттер выбрал самый престижный после Белого дома адрес в Америке и снял там офис. На визитке стояло: Таймс-сквер, 1.
Отсюда поднималась неоновая часть Бродвея. За углом открывалась отданная тогда пороку, а теперь Диснею легендарная 42-я стрит. Сам треугольный небоскреб умеренной высоты, но не амбиций служил витриной капитализма. На фасаде мелькала реклама, призывающая купить пиво, автомобиль и вступить в армию. Бегущая строка цитировала биржевые индексы и делилась свежими новостями 1980 года: Иран, Картер, заложники, нашедшаяся кошка. 31 декабря с крыши спускался светящийся шар, отмечающий смену каждого года.
Считая эту достопримечательность большой, как все в Америке, афишной тумбой, я даже не знал, что она внутри полая, пока не попал в первую редакцию «Нового американца». Она размещалась в чулане без окон. Довлатов в нее влезал только сидя. Теснота не мешала пить, курить и ссориться. Собственно, нас с Вайлем для того и пригласили, чтобы разрядить обстановку. Первые номера нового еженедельника не оправдали надежд, в чем обвиняли друг друга отцы-основатели.
– Вы же, – зазывали они нас, – беспринципные циники, без царя в голове, вам лишь бы хиханьки да хаханьки, и нашей газете без таких не обойтись.