Текст книги "Ослиная челюсть"
Автор книги: Александр Иличевский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
Желание
«Типичная ошибка: искать субъект, владеющий желаньем, но не объект желанья самого».
Так было там написано.
Звонок меня отвлек. Трубка щелкнула, знакомый голос сорвался в пульс:
– Я здесь! – жетона не было, успел.
Надел пиджак, взял листки и вышел в отличный вечер, теплый, и сирень душистым облаком осела в палисад. По Малой Бронной в тишине заката.
Мы встретились на Пушкинской, прошлись Тверской в Столешников. Остановились в сквере покурить.
Я все обдумал. Протянул листки. Ты просмотрел их, чертыхнулся, ответил Витгенштейном:
– Тайны нет.
– Что ж, успокоил.
Мы выпили по пиву у ларька и помолчали. Тихий, славный вечер. Москва уже остыла, оккупант ее – народ – вернется только завтра.
И все бы ничего, но вдруг зачем-то я посмотрел наверх и пораженный – тебе:
– Смотри!
В вечернем, летнем небе лицо незримо медленно склонялось и любопытно всматривалось в нас, как будто бы в деталь шитья швея, пытаясь разглядеть, стежком дополнить, – немного озабоченно нахмурив брови, немыслимого очерка овал и прочее, что нужно для виденья.
Ты посмотрел, сказал решительно:
– Пойдем. Пойдем.
Цикада
Окунись с головой в море обретших плоть звуков ночи – в море желанья, раскачиваемое песнью сонма певцов, слившихся тоской в одну вожделенную матку – в воплощенную их скопом Деву.
Незримость ее парит над округой. В нее пеньем вошел и звучаньем наполнил тело оскопивший себя от противоречия страсти и немоготы Тифон.
Звездный орех амулета – цикада – вложен в рот ночи, в уста прозрачной Эос.
Окунись в поющее море. Пенье цикад волнует его скрытною мощью – так луна шевелит океанский мениск прилива.
Представь одного из самцов – наугад: равнокрылую слюдянистую муху, чье изумрудное тело крепко, как каштан, чьи большие, как листья, шуршащие крылья испещрены бегущей по витражу ртутью.
Представь прямокрылого сложносоставного, как складной аршин, кузнечика.
Представь кобылку, сверчка, трубáчика, скрипача, медведку.
Представь неуемно страшное вблизи, представь то, что биением стридулятора, мощью килогерцовой грудной мембраны, способной затмить и смести рев парохода, рубиново и трехглазо, с трагедией вожделенья буравит и долбит певучий ход в стекле огромной, составленной из пластов звездной ночи – тайны Бога.
Обморок
Теперь, когда я не чувствую, что ты говоришь, улыбаешься, глумишься, берешь ложечкой варенье, отпиваешь, проводишь рукой по моим волосам, спрашиваешь, возражаешь, подчиняешься и принимаешь, как дар, ту себя, которой творец – мой взгляд, – тогда уход твой становится возможным, поскольку я медленно отодвигаю штору и, напустив июльских сумерек в кухню, близоруко задыхаюсь ими, высматривая тебя, пересекающую двор по направлению к метро.
Я прикуриваю новую от окурка, присаживаюсь на подоконник. И вдруг понимаю: душа моя (простая мысль, но, ставши очевидной, из посторонних выделившись сразу, представилась мне главною она), что она существует и мне на самом деле не принадлежит: иначе бы моя душа не исчезла сейчас из виду, у подъезда номер пять войдя в подворотню.
А также, что нечестно считать, что она мертва… Что было бы вернее… Я хватаюсь за штору, она не выдерживает и ползет, обрывая петельки, бьюсь ослепительно затылком…
И, падая на пол, все же как-то успеваю удержаться на паркетном льду. Как будто в затяжном прыжке, паря на серфинге воздушном, проваливаюсь – куда, куда?!
Но, видимо, остаюсь, и постепенно, скользя с открытыми глазами в темень, я различаю действием разбитый хриплый голос, как будто бы читающий за кадром (естественно, что на неизвестном языке, на коем невозможны плач, прощанье) субтитр, появившийся в финале: «Где бы ты ни был сейчас, существует земля там внизу под тобою, терпеливо ожидающая, чтобы принять то немногое, что ты покидаешь».
И только он замолк, смутилось зренье, в слух прорвавшись оглушительным прибоем, смешалось с небом пролитым в сознанье – последствия удара: молоко туманностей, осеменивших место, где в ворохе (из пены) кружев, ласок всего лишь час назад моя душа рождалась. Нынче ж – пустота, она любовницей моею приключилась…
А тогда произошло на деле вот что: сердце, запаниковав, вдруг бросилось наружу, путем кратчайшим через горло – в хрипы (сердечный обморок?), и это вот паденье, галлюцинации – немые, слуховые, все сразу наложилось, так что мне невольно нолик увлажнить случилось…
(Тут физику полезно вспомнить казни.)
Да, случай этот, собственно, «кино»: исход любимой – ей на счастье, немного лирики в июльский вечер, лежанье в обмороке в течение ночи, и твой звонок, с которым я очнулся.
Ты говорила скоро, что ты «жить не можешь без меня» и проч., что я приехать должен непременно.
Все это было невозможным бредом… И я вдруг понял, трубку положив поспешней, чем то надо было, что как раз меня там и добьют сегодня.
Отмокнув вкратце в ванной и помедитировав над чашкой кофеина, я выскочил из дому на бульвар, но перед зданьем ТАССа шаг замедлил…
«Мне надо срочно перепрятать Шаха!» – то был зов интуиции – не мысли…
И я решил предупредить Смирнова.
На низах
ЧАПЧАЧИ, БУГРЫ, САСЫКОЛИ, ПАРАШКИНА ПРОТОКА, ОСТРОВ БУХОВСКИЙ, ЗМЕИНЫЙ, ПОЛДАНИЛОВКА, ЦИКМЕНЬ, СУХАЯ ДАНИЛОВКА, ЕРИК БУКОВСКИЙ, МЫШИНАЯ ДЫРА, КОПАНОВКА, ЦАГАН-АМАН, СТРЕЛЕЦКИЕ ПЕСКИ
[И.Г.]
Саратов – «добрая жена Авраама»: «тов» – «хорошо» на иврите.
В хорошем месте – добрый старт. Хотя и в погоню. За солнцем. Именно.
В Саратове мост через Волгу – пила парабол. Точнее, циклоида – сазанья чешуя: молния шаровая – прыг-скок колесом на тот берег, на волю – его навела прожигом зренья, тавром на сетчатке.
Время погони – закат. Внизу – прорва черной воды – километры, парсеки, – если вглядеться. Черна, ох, черна водичка. Будто будущее в зрачках – десятилетье назад взмахнувшей прощание – дугою, мостом, если не над эпохой – над жизнью. Этот взмах Бога длится сейчас в глазах, сокращаясь струною от сердцебиенья. Нота «ля» кратна пульсу.
Как попал я на мост, как взмывал и катился над черной водой, где тоннелями страсти ходят конь-сазаны, где облако тянется, тонет в гулящей воронке стремнины, где лицо проплывает, родное, как смерть, в которое кинуться – значит родиться… Где шального малька кипучее серебро глушит прыжком шереспeр, где чайки расцарапывают в кровь амальгаму добычи, где лик утопленницы вновь проплывает, завернувшись в течение реки, как в саван, – как Имя в фунтик Мёбиуса, в водоворот звучанья: от вишен пятна на столбце стиха – кулек-страничка, косточки с отстрелом…
И, прянув, я взлетаю Робинзоном на остров, где сокровище – пески, кусты и дрозд.
Я забыл от испуга, что оседлана мною погоня, что ушел в небеси по Волге мой поезд.
И тогда я кричу слепому вознице:
– Наддай-ка газку, топи в пол, Харончик!
Гулял Саратовом, гулял Сараем – дворцом прозрачным, открывал хрустальные немыслимостью двери, словно страницы, видел странниц прозрачных, я входил в них, взмывая желанием сквозь контур. Я гулял там универом – физфаком, матмехом, по скверу – встречал щебечущие горстки законов: на древних ветках уравнений они перепархивали буквами, теорию струн составляя огненной партитурой… Заплутав в сумерках, я кивал от страха великану Чернышевскому: Н.Г. маялся смертью в дремучем парке и – за выпадом выпад – бил обломком шпаги воздух, как богомол невесту палкой перед свадьбой.
И вновь я восходил в дворец прозрачный. На крыше, у луны, почти в рост с нею, стояла девушка и пела, пела, пела на неизвестном смертным языке, – и я бежал по комнатам, мертвея от сияния наготы, упадая и взмывая – будто лунный свет был звуком, он пронизывал мне кости.
И дальше я Саратовом бежал, сквозь стены, потолки, колонны, – мне площади ступенями казались, и улицы прожилками листа сплетались под ногами, голова в луну, как нетопырь на простынь, норовила, и виражом я света яму обводил… Я устали не знал – усталость, напротив, уходила вместе с жизнью. Мой каждый шаг, прыжок был крошкою свободы – я за пазуху крупицы прятал, копил краюху антигруза, и когда я тенью пробегал по парковой ограде, вдруг став, узрел, как тень, оглядкой помешкав, дальше, дальше прутья оживила.
Светил фонарь, согбенный и седой, укором гнал он тень в чащобу, я же, освобожденный, невесомый, подымался в акаций перистые кроны, чтобы вдохнуть из них степи Суслячьей зной, яд полынный, суховея кровь, чтоб к черепу стеклянному хазара припасть губами, клятву прошептать, – и задохнуться смертью, как свободой.
А вернувшись к вокзалу, видел рельсы – пустые, пустые, как будущее: юности погром. Я вел, я трогал пальцами чуть теплый блеск, я всасывал сквозь слух их костный мозг – я звон лизал, как будто кислый жемчуг, припаянный к ушной ракушке, – я пытался так прикинуть сокращение стоянки, растянувшейся в две жизни…
Поезд постуком шел прочь из слуха, он где-то зависал над Волгой разливанной. Тук-тук, тук-тук, где пусто – там и злато. И на мгновение над привокзальным небом лик археолога восстал – очкастый, мертвый: линзы забрызганы кровью, как Марсом телескоп, – в них идол корчился, откопанный, желанный. Исчез. Блеснули рельсы – вороным отливом – и потухли. Вдруг цыганка нырнула в морду на перроне и, смутившись почему-то, отвернулась…
Купил бутылку минеральной, захлебнулся. Так горло пересохло, что по глотке волна не шла, ее гортань себе, всю впитывая, спазмой зажимала…
Жизнь на перроне тихо остывала. Носильщик прикорнул на тележке. Торговки разбрелись на перерыв – «окно» открылось в расписании. Одна присела на скамейку, пирожком подзакусить – гремя вставною челюстью, чавкая товаром.
Вдруг крик раздался. Дикий, как клинок. Толпа взорвала двери зала ожидания, из окон сыпалась. По головам вспорхнул притоптанный, забился голубь. Старуха толстая ползком, ползком, толкаясь об асфальт руками, заголосила:
– Режут, лю́дей режут!
И тут, за ней, в проеме зала опустевшем вдруг показалась шаткая фигура. Худой, седой, за шестьдесят. В ковбойке. Толстенные очки. Портфель к груди прижат. Грудь окровавлена, живот распорот: черный парус, перламутр. Шатается, как рулевой при шторме.
Вдруг из толпы к нему за спину двое. Все в белом, вроде дети, но усатые, подвижные, как чертенята, и бьют его по почкам, в печень кулачками, ту-тук, тук-тук. А третий карлик, в белом, как у Пьеро, просторном балахоне, старается урвать из рук портфель. Кровь хлещет из печенки, почек, до шеи им слабо допрыгнуть для удара.
Упал. Портфель и карлики исчезли.
Мент оглянулся. Никого. Ни человечка.
На запасных путях вдруг товарняк зашелся ре-диезом, дернул, грохот цепочкой прокатился по цистернам. Так щелкают на дыбе позвонки.
Я тоже подошел. Вгляделся. Брызги кровавые на линзах расползались.
Фонарь вдруг дзенькнул наверху, зашелся, как магний вспышкой, дребезгом и лопнул в то мгновение, когда на линзе проступила лучистая, как голограмма, фотка: ручонки, ножки, голова, живот Вергилием возвещенный, желанный Младенец Золотой. В портфеле карта захоронения в раю хазарском, в Дельте, куда предание с Кумрана от ессеев к царю Иосифу попало в размышление, хранилась покойным археологом: мидяне-колдуны ее к рукам прибрали, не всех их, магов нефтяных, прирезал Дарий, «все пахнет керосином», огнепоклоненьем, пылает Каспий, вышка горлом хлещет нефтью, В-2, опорожнившись, тянет разворот…
– Весь этот бред мелькнул мне вместе с светом, и свет мгновенно размолол мне мозг – засветкой – сверх-осознанья взрывом, чтоб жив остался… Значит: криминал, воры-карманники, цыган полно здесь было всегда… Но почему Пьеро и балахоны, усатые карлуши и произвольность зла?! Все к черту, к черту, надо драпать! Нужно нагнать себя спасеньем – как душе из сна вернуться в тело… и проснуться.
Долой, долой стеклянные страницы! Догнать, догнать погоней поезд новый! как жизнь… Гони! лети, мой возник волгский, забубенный таксарь, пятискоростей помыкатель! Гони хребтом моста, холмистым, словно бег степного волка. Атý его, атý – в упряжку!
Крестьянин на деревне точно Бог – растит и кормит, жнет и режет – так же. Рыбак, просыпав сети за порог небес, в ячеях уловляет сажу… Луна. Вода. Их блеск совместный упорным клином мне вскрывает грудь. Мост тянется, взмывает, колесит по курганам воздушным, гулким, будто склеп Хомы Брута. Дымный Энгельс на том берегу шевелит усами, растет облаком гари. Огни города – в бороде крошки хлеба.
Вороной космос крови России разлетается бездною подо мной. Я перемахиваю через ее дыхание, яйца прячутся в пах, как птенцы, от страха.
Урбах. Степь да степь. Пасутся кони. Два верблюда смыкают шеи. Элеватор над полустанком костью берцовой луну подпирает, торчит, маячит.
Дети под ним переносят охапками воздух, мягкий, тайный, полный кузнечиков звона, сбитый крылышками, как масло.
Мотор «шестеры», ревя белугой, расшвыривает стога воздуха, дыханье степи, нагоняет изумрудного полоза, с узором белого начертания: ЛОТОС.
Вагоны текут неподвижно между холмов, не ведая о погоне. Так прошлому безразлично будущее, особенно если в нем нет человека, если оно кроваво.
«Шестера» коньком-горбунком вбрасывает дурака в воздух.
Меня обступают дети – и поднимают игрушкой… Стан станции уставлен товарняками. Они – шевелятся клубком параллельных змей. От страха пьяным акробатом, кувырком увернувшись от валов колес, ускользая нырком в задыханье, бросаю вперед руку, тянусь, тянусь – за поручнем последнего вагона (ноги вертятся белками в колеснице) – и рука подрастает в хватке…
Бросок – промах, бросок – и великан Чернышевский с подножки меня подсекает мизинцем за кадык и вбрасывает вещмешком – вещью – в тамбур. С саднящей глоткой, с элеватором-костью, с плугом в гортани, задыхаясь пыльным зерном, как златом, пялюсь, как поезд, хлопая дверью, как жаброй, ход набирает, будто смерть – годы, мгновения, Бога.
Двигаться рекою на байдаре. Колошматить водомерный бег. Сесть на мель, жениться на хазарке, отмотать назад тыщьнадцать лет.
Сом огромен скрытностью, как ангел: кто – кого? – как клюнет топляком!
Кто вверху раскинул белый лагерь? Кто внизу гуляет нагишом?
Кинуться в русалочьи объятья, загасить себя, как головню, – с солнечным (зенит в башке) проклятьем, с штормом Каспа по мурашкам – в западню нефтяную, Заратустрой скрытой, с ангелом по недрам разнестись – глянуть на простор могил разрытый.
Ангел, танго, лотос, лоно, Стикс.
Все вода, леса, пески, дебри воздуха и трав. Дельта льется по степи, горизонт прорвав.
Заливных лугов раскрой, ерики, протоки – лабиринт воды, разбой – остров, овцы, волки.
Черепахи под ногами, будто мины, и ужи. Кабаны Ильмень вскопали – рыбы в иле нажрались.
На пароме, через Волгу, через небеса. Выхожу в ночевку к Богу. Степь. Луна – блесна.
Дождик скоро, но неслышно, меж курганов в синеве, по степи полынь колыша, тянет радугу ко мне.
Разевая света веер, пробирается гроза. Туча кручей реет, зреет. Рассыпается слюда семикрылья серафима и ложится на глаза. Пахнет молнией эфира расписная стрекоза.
Крылья, зенки нахлобучив на разлет стекла гофры, мельтешенье солнца сучит пряжу ливня, ткет ковры – кроет ими степь и взгляд, примеряет Бог наряд. На бугре стоит отряд – тычет молний штык в разряд.
Вдруг прыг-скок из самой кручи, угловатый, как цифирь: доит, доит вымя тучи смерч – как телку нетопырь. Насосавшись, отлетает – разведриться: хлыщет, льет. Суслик норку покидает, захлебнувшись, ниц ползет.
Вдруг из темени свинца, с треском, трепетом скворца, навернувшись как слеза, выпадает шар, паря.
Пальцы воздуха и губы – шаровую налегке катят степью, воют в трубы, – пригибаюсь – э-ге-ге!
Не балуй! – Ба-бах! – Попало. Тишина белым-бельма. Поле мною ширью пало. Баю-баю, темнота.
Надо мной, венец прозрачный замыкая, коршун вьется. На дозоре суслик, алчный столбик жира, щечкой трется о рассвета шар, о клад. Царство света полнит взгляд. В нем – хрустальный Бога Город. С мозжечка стекает холод.
Как если б синевой скользя в реке, пуская кроль безумною поденкой – июнь-пескарь дымится на песке от чешуи пожара – зыбко, емко.
Золотой снующею блесной слить от боя жереха в падучей. Дышит день – труб брачных позывной – пузырем над щечкою лягушьей.
Или – обжимаясь под плюсной обручально, мечено, летуче, ввысь пескарь пикирует долой – на форсаже МиГа, за тягучим его следом.
Сумерки. Туман, поднимаясь медленной рекою, входит в пах и льется по глазам.
Я Тебя до смерти не раскрою.
Март
В календаре это как крыши конек, или все равно что пойти по перилам на воздух упругий с подскоком – косточку на языке светилам протолкнуть в мякоть ока, в сочную света силу, прозрачней слова простого: выстоять на границе тела и звука. В лицах ни кровинки – чем меньше мути, т. е. жизни, тем больше света.
С огромным, как воздух, ранцем, набитым шестьютысячелетьем, плыть и плясать первоклашкой.
На ночном козырьке в полнолунье мне снилась простая собака, голый лес и поле озимых. Изумрудная оттепель в белом нежном подбрюшье. Серебряная собака тащила в зубах мой сон – мою кость, мой плуг кистеперый: чем чернее бумага, тем шире поле.
И сердце так билось, билось, толкало мой бег в паденье – над краем светлого леса.
И в поле на бреющем грач летал. Сел, зорко прошелся по борозде, наблюдая, как добрые мягкие руки марта кропили меня землей, теплой и талой: лоб, глаз светосилу, русский язык похорон, чернозема сытную ласку.
И муки мои тащила собака, припадая, и грач следил.
Я кладбища ненавижу – их клад, их сытая прорва – их знание хуже глада.
Снег – вертикальное погребение – отсюда, из белых столпов паденья, мне еще видно, как стынет громкий, взъерошенный козодой – и вдруг пронзает черной трелью тугое, как мясо солдата, время.
Как обнять шесть десятков веков разлуки?
Смертным важно шепнуть в слепок руки пятипалый воздух, звук разогнать до покражи мысли. Но пока в моих легких полмира – я тебя донесу – дам Богу на ощупь.
И себя закатаю в откуп.
Нет у времени молвы. И Господь заливает мгновение в половодье, где я Мазаем тысячу солнечных зайцев везу для тебя. Когда я умру, ты закутаешься в солнечную шубу, как в конце аллеи в протуберанец.
Ангелы боли
Есть замечательный способ бороться с длительной болью. Достаточно, немного поупражнявшись, воспроизвести самого себя в области у правого виска, убедиться в том, что он (я) достаточно крепко там сидит, и постепенно, не налегая, переместить, привить боль к нему. Придержать, пока не перестанет дергаться, биться… в конвульсиях начавшегося существования.
Действительно, если быть внимательно точным, любое чувство есть та или иная степень боли. Даже чувство прекрасного – суть вариант внезапно случившейся смерти Красоты.
Однажды я, доведенный до такого кульбита болью агонизирующего зубного нерва (нищая осень 92-го: нехватка анестезии, вообще медикаментов, во вселенских поликлиниках; осень), я отделился от себя, но – не удержал амплитуду конвульсий и, боясь комнатного разгрома, в исступлении лбом уперся в оконное стекло.
Так стоял я не знаю сколько – опускался закат тихим первым снегом… И исчезая дыханьем на ледовом стекле, обретая чужое, теряя – свое сознанье, я просочился в небо…
В небо, где оказался в странной компании ангелов боли.
Я попытался им объяснить непрошенность своего визита, но был учтиво прерван, взят под крылья, гостеприимно с местностью ознакомлен и накормлен сильнейшим сном, обезболившим чувства, превратившим всякую мысль – в отдых, предмет покоя.
Оглядевшись и сполна отдав должное их великодушию (и так покончив с положеньем туриста), я стал присматриваться к их жизни – с тем, чтоб понять, чем мне стоит теперь заняться. Но все они делали одно и то же дело, и выбор был один: присоединиться к их бригаде.
День проведя в беспечных, ленных разговорах, например, об устройстве молний шаровых или о погоде и урожае, вечером они роем слетали к земле: собирали дневную боль, как дань, по жизне-точкам – и ее, распластав на упругом диске окоема, освежевывали – приносили в жертву Темноте как божеству покоя.
Струйки крови, смываемые светом, стекали по облачной шерсти, подобно разводам заката. Я все это видел сквозь свое отражение.
Позиция тела
Рассказ приятеля
«Не совсем вчера меня у рынка остановил человек, включив на всю катушку пополам с сиреной запись Георга Бликсы из его „Анти-архитектурных стратегий“, и объявил, что я не взял из дома водительские права, в силу чего мне придется, потушив-погасив движение, присоединиться к нему и отправиться в ближайшее отделенье, которое он значимо называл тюрьмой.
Он удивлялся, что я не уверен в своем возрасте – я запинался у двадцати трех и двадцати четырех, выбрав наконец двадцать пять, – и уверенно цеплял мне наручники, немного невежливо облапливая со спины. И уже было совсем запихал на заднее сиденье, за сетку, но моя девушка, испугавшись идти через полгорода домой одной (она не умеет водить), вылезла из оцепененья и моей машины и вползла полицейскому в глотку, обцарапала ему нутро, развязала зачем-то (мне) шнурки, заехала (ему) в ухо, визжала, шептала и проч.
Тут облава на бездомных началась, время – второй час, у полицейского рация надрывается – брешь в оцеплении; он понервничал и свалил восвояси, а наручники с меня снять забыл.
Я почти зубами автомобиль правил, а девушка указатель поворота включала по знаку. Так и добрались домой.
C тех пор я и не снимаю их: чтобы не сделать».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.