Текст книги "Ослиная челюсть"
Автор книги: Александр Иличевский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)
Пение известняка
И я на цыпочках ходил по ободку карьера, башку держал отвесом позвонков – в кувшине. Не расплескал со страху – там, на дне, как в телескопе, в суставчатой спирали тубы, в разработке, – ворочался вниз головой палеозой: косматый футурист барокко.
Трещали позвонки сорокой. И в полный оборот на Запад пылал карбидом известняк – свежедобытый, негашеный – хребта на Сьерра-Леоне – от капли озерца карьера, и расползался язычком заката по шву сварному, по губам – два слова тайных запечатав.
И в тот кувшин вошло светило – в домну. Плеснула плавка, зубы выбив – меч нащупал футуриста и поддел – штандартом куренным, казачьей пикой.
Я сел на край и выпил залп грамматик. И буквой Я над бездной кувыркнулся мой мозг сквозь тело – пулей эксцентричной.
Есть танк хрущом и жужелицей. Больше. Есть женщина дурманней стога сена. Кто видит – в том подлог маячит чистой пробой. И на губах – дымок, иль облак: пеной.
Безумство камня в неподвижности. Безумны валун и щебень. Яшма и агат.
И мостовая дыбится замесом баррикады. Смотри, как кость известкой прорастает в кожу. Как панцирь жмет и неудобен позе. И как хрящом твой позвоночник стекленеет. Как хрящ грамматики вдруг тает в мышце звука – как твой язык, с изнанки трилобита скользнув моллюском в створки губ, глубоководной немотой наполнивших твой панцирь, латы – все тело замещает болью.
Чем обеспечить взгляд? Пустой глазницей? Засечкою резца? Но кто поднимет мне два этих века?
А он рассматривал в тебе кузнечика. В свистульные лодыжки дул – и ржал. Как аршином складным, заводным, как движком паровым двухтактовым кривлялся суставчато, порол по венам коготками, вниз башкой вереща в лапе зайцем – младенчески.
В зенки твои наливные соляной крупой тебя звезды кусали. Рыболов тобою внахлест голавля кормил. И как Иону катал тот тебя по протоке, тычась по камышам: чтоб срыгнуть двойнику на поруки. (Так Мышкин и Рогожин пуповиной – крестом махнулись: на Сиаме.)
Там в камышах пасутся сазаны, чавкают в корневищах – стебли раздвигая, колыша: для хода невидимки по водам, для духа.
Но хватит. Уходи. Засыпай. По межзвездному газу, по праху света рассыпь свой прыжок. Засыпай. Нырни в обморок. Как это сделал атом.
Он завис над карьером. Лепечут от ветра березки, осины – причетом и псалмами. По мосту, содрогая, морщиня реку, ползет «БелАЗ». Туда и сюда – меж зрачками и дном – палеозой летает. Вверх-вниз колотится шаровой молнией сердце: на губах трубадура целлулоидный шарик.
Он вслушивается. Видишь? Когорты чешуек на голавле – скрижали, пчелиных танцев письмена, хоровод алфавита на атóмных орбитах.
Пробуждение
Здравствуй, моя дорогая Настя.
Я теперь, видимо, жив и здоров. Ненастье бессознанья сдает постепенно время зренью рассвета – он мне греет темя, кашки колеблются, приводя в движенье взгляд; укус муравья вызывает жженье, и уже я способен на шевеленье кончиков пальцев в плену травинок, и пока ты читаешь, позволь, я сниму ботинок.
Сначала правый, затем, помешкав, другой, и оба, наконец, мне станут отдельны, как части гроба – это небо с тафтой облаков и подушкой кочки стали отдельны с наступленьем зренья – вот этой строчки. И, разувшись, пройдусь по поляне, – хотя бы к точке, за неименьем других, как у новорожденного, ясных целей…
Затем, что влеком вдруг возникшим запахом елей, то есть хвои: теперь я знаю – она им «присуща». И все это есть следствия моего прихождения в чувства.
Я ведь здесь пролежал, если мерить не вечностью, – долго. Может, два, может, три, – пусть покажется Стиксом мне Волга. И уже стал похож на Русланом повстреченный, в тень ослепший голос, то есть звук из заросшего ужасом горла, на то, чей простейший логос не способен уже на слово, но на пустоты зеванье (представь, что лопасть Харона способна дугой означать гребка затянувшийся зев не-зренья), на Русланом повстреченное богатырское недоразуменье неподвижности – в силу отрубленных членов действий: чести, жажды начала, мести – дыханья простейших следствий.
И теперь я очнулся – от смерти ли, взгляда ль на нее – все равно, – главное то, что падаль нынче мне не родня… И вот не знаю, что делать мне на радостях: то ли петь «во саду ли», то ли все так же бегать этим самым пером во пределах листа-полянки, от кривых рожиц букв очумев наконец – от их пляски, иль отправится поверху – в эмпирей – по следам беглянки, то есть тебя, – только не говори, что «поздно», «поезд ушел», я теперь это знаю, потому и жив – повторно.
Sta fermo!
[3]3
«Sta fermo!» – «Стой смирно!» (итал.): окрик, которым отец одергивает мальчика, заглядевшегося на проходящую мимо красавицу в одном из стихотворений Э.Паунда.
[Закрыть]
«Скажу сразу, твоя просьба невыполнима. Это все равно что просить прожить за тебя… Откуда взялась эта детскость, малодушие? Но не удивительно, вообще, ты, мне кажется, в последнее время хромаешь: странные компании, обидчивость, авантюры со временем, беспричинный страх, разнобой поступков… И эта просьба… Прости мне менторский тон, но уж это не лезет ни в какие ворота. К тому же я не верю, что ты не мог предугадать моей реакции. Ты, верно, решил меня…»
(Здесь мне пришлось прервать чтенье письма, чтобы показать горничной – девчушка с глазами «ах!», видимо, то ли дочь, то ли жена – в обоих случаях счастливчика хозяина отеля, веселого басурмана, – куда я запропастил бельевую корзину.)
Ничего, справится. И что так его вывело из себя? Совершенно невнятно. Тем более, он знает: мне этот дневник достался не за фунт изюма. Ничего, пусть наконец поломает голову о живом, не все ж гроссмейстеру судеб играть в шахматы с самим собою. Я уверен, он клюнет на это.
«<…> На прогулке (всего: еле доплелся до Донского, свернув, обошел вокруг твоего дома и вернулся – слишком сыро) внимательно обдумал твою просьбу. Мой мальчик, если я даже и решу пойти у тебя на поводу, то знай, что технически это невероятно сложно, и поэтому за мои ошибки пеняй себе самому, никаких жалоб на свет приниматься не будет. Вот самая главная трудность, о которой ты, я думаю, и без моих объяснений знаешь…»
«Так повелось, что событию, чтобы оно случилось, необходимы обстоятельства. Без них событие выглядит слишком непрошено. Можно даже сказать, что без них его вероятность отрицательна. Без своих обстоятельств событие – персонаж только словаря. Поэтому ты, воображение, сейчас выпрашивая у меня объяснений, вынуждаешь мое перо быть слишком подробным. Ну что ж, все равно: отвечать тебе же. Итак, обстоятельства, при которых повзрослевший герой после счастливого путешествия детства по волнам Черного моря оказывается в Стамбуле перед первым событием его проклюнувшейся жизни…»
«Взаперти среди эвкалиптов и апельсинового рая. В поисках Белого Города в пятидесяти милях отсюда. В ожидании посланников Sta fermo, увы, уже не способных к концу эпохи на удивленье – о короткая память счастья!
– Но что может быть лучше для граждан, чем спокойствие мертвых?
Так мне в одной из кофеен Измита сказал однажды толстый грек, помешивая ложечкой пряно-сладкий, аритмичный, столь же крепкий и горячий, как местные ночи, кофе. Он отпил.
– Не удивляйтесь, ведь я по долгу службы много путешествую во времени и знаю наверняка. Для меня, например, вот этот кофе – колониальный.
Вполне возможно, что я тогда просто ослышался. Но сейчас, когда я, ожидая решенье о твоем приезде из внятного своей неосуществимостью прошлого, поставил на карту право эпохи владеть мною как простейшей биографической жертвой, я думаю, что мой грек мог вполне оказаться прав».
Право видеть твой профиль стоит несколько монет. Но неизвестно, захочет ли Sta fermo оставаться без залога.
В Белом Городе сквозь паутину воспоминаний о Белом Городе несколько тысяч лет назад идет снег, оседая частично пылью созвездий в небесных ячейках, идет белый свет, укрывая, называя Город. И далеко, где-то в теплом углу моей памяти, в жарко натопленной комнате, кто-то открывает окно в подмосковный январь и, счастливо улыбаясь, ставит пластинку Сальватора Адамо.
Но посланникам свойственно приближаться.
А здесь дождь до стекла омывает кости, здесь редки благозвучья, здесь хлопают двери, зазывая призраков вовнутрь: число их равно количеству утр, проведенных перед зеркалом в ванной. Все засыпает и еще движется лишь по привычке. И сам уже чувствуешь, что незачем передвигаться, – почему-то всегда находится некто (с кем лицом к лицу столкнуться значит – очнуться), кто уже принес хлеб, отправил письмо, вернулся с прогулки, включил лампу… В то время пока ты лежал навзничь, растворяясь в воздухе спальни, на ощупь взглядом сличая ладонью лицо с разводами на штукатурке: прохудилась крыша твоей мансарды, и капель вымывает сталагмитовую кость лица, ускоряет растворенье, – но исчезновение лица из страдательного залога уже готово спасти положенье.
– Я прикладываю ладонь к губам, надеясь, что они помнят твои глаза…Тело сводит судорога умирающей памяти прикосновений.
Сирень и бабочки
Персидская сирень. Это только сейчас я узнал, что персидская. И совсем не махровая. Потому что махровой не чета. Цветок жиже, бледней, худосочней, и совсем нет в обойме пятипалых фантов. Сама кисть не отличается роскошью, так только – гибкая кисточка кларнетиста, а не плетеная гроздь длани Шопена. Тронешь – замотается, а не закачается: медлительно, увесисто, упругой прохладой наполняя горсть.
И запах. Махровая, да и обыкновенная, самая что ни на есть палисадная, – благоухают, хотя иногда и чересчур, до мигрени (особенно если везти ведерный натюрморт с дачи на машине, мучаясь цветочным духом в пробках после кольцевой).
«Персидская» же звалась в детстве «вонючкой».
В десятом классе персидская сирень однажды сочлась с Грибоедовым: с деревом, чьи голые ветки видел Вазир-мухтар из окна, глядя во двор русской миссии в то утро, перед смертью: с тем, чего он не увидит в июне – розоватую пену на раскаленной лазури и бабочек.
Деревья, росшие за домом, наполняя тенью окна, были достаточно мощными, чтобы устраивать на них индейские гнезда. Видели ли вы когда-нибудь сирень, в кроне которой можно было бы играть в войнушку?
Детство летело, и стволы облюбованных нами деревьев со временем отполировались, как школьные перила. Но дело даже не в сирени, а в бабочках. Я хочу вспомнить этих бабочек.
Они внезапно появлялись среди лета. Обычно в конце июня, непременно накануне полнолуния, каждая кисточка вдруг вспыхивала, трепетала, тлела и замирала лоскутными всполохами порхания. И тогда я брал из дому огромную, как тетрадный лист, лупу.
Надо сказать, что почему-то у меня всегда был образ идеальной сирени. Он не был чем-то выдающимся, но он был необходим, как внутренний вызов идее цвета, – и я воображал себе нечто лилово-кипенное, как грозовое облако сверху, если смотреть из солнца. Когда я наводил на сирень лупу, мне казалось, что, собирая стеклом лучи, я приближаюсь к идеальному зрению. И эта возвышенность неким образом позволяла мне охотиться на бабочек. Я подносил руку к веточке сирени, и линза, скрутив свет, выкатывала мне в глаза миры, составленные чешуйчатыми разводами бабочкиных крыльев.
Особенно мне нравились «парусники». Формой сложенных крыльев в самом деле напоминая стаксель, они были уникальны вовсе не узором, а ровным цветовым рельефом, который, открываясь во вздыбленных силой линзы полях, завораживал меня на бесконечные мгновения, словно был цветом благодати, наполнявшей темь материнской утробы.
Разглядывание затягивало с головой. В то время как прочие по наказу взрослых собирали бабочек в трехлитровые банки, кишевшие упругим под ладонью трепыханием, дымившиеся над горлышком стряхиваемой пыльцой, я занимался куда более гуманным уничтожением поколения гусениц, ежегодно грозящего сирени.
Удовлетворившись визионерским путешествием, я медленно, точным, как у бильярдиста, движением отводил руку и, сжав солнце фокусом на крылышке, навсегда запоминал, как темнела, коричневела, чернела – и вдруг подергивалась седой прядкой страница «Вазир-мухтара», как вспыхивало прозрачным лоскутом оранжевое пламя, как слова, вдруг налившись по буквам синеватым отливом, гасли непоправимо одно за другим – словно дни сотворения мира.
Близнец
Он становится на четвереньки. Ложится. Замирает. Он передразнивает ее: отбрасывает левую руку, прикладывает щеку к предплечью, просовывает кончик языка между зубов. Он крепко жмурится: не помнит.
Потом начинает реветь от злости. Катается по полу, бьется. Оцепененье. Раза три сосед возвращался с работы. Визг щенка добермана у лифта, коготками по створкам. Приходила хозяйка квартиры за санками для сына – прошла только на балкон из кухни, писала долго записку, что была, забрала.
Утром выходит в ванную – бриться. Ровно помазком залепляет зеркало белым. Мочится в раковину, сливает горячую воду. Движенья легкие как кровь – движения не весят. Он не чувствует лица, нажима. Пустота. Ничего не чувствует и боится этого: неловок.
Клубника со сливками пены, молотый перец щетины. Обрезался, где желудь миндалины, глубоко – он чувствует ранку изнутри, ее податливость при глотке: проем в пустоте. Щепотью пробует стянуть – папиросная кожа. Ему мешает эта легкость. Он не… Не чувствует, как набухают края ранки и распускается бутон шиповника – приглашающая влажность, невесомость входа.
Пробует средним пальцем, оттягивает, не понимает, насколько глубоко гортань, – отводит правую руку, роняет бритву.
Стирает с зеркала пену, пытается видеть туманность, порез, разводы, клочья, воронка свиста.
Он понимает, что не смотрит себе в лицо. Обрыв.
Однажды они играли в жмурки – завязывали глаза кашне так туго, что становились видны зеленые разводы: палочки, колбочки от глазного давления приближались дном, изнанкой глазного яблока. Тупая боль. Завязывали обоим, чтобы не было победителя, и бродили по дому на ощупь.
Ольга представляла внутри себя их двухэтажную жилплощадь – так легче: сеанс одновременной – с домом и с ним – игры вслепую. Когда дом не видит жильца – так проще: клетчатый шотландский мозг восемь на восемь, два в шестой свободы чувства. Все упрощено до предела – ход конем – рука выбрасывает подвернувшийся пуфик за предполагаемый угол и судит о спугнутом по шуршанию, воплю:
– О, коленная чашечка! О, нерв предплечья! – о подлокотник кресла или о косяк в прихожей.
И тогда следует бросок вперед: осалить.
Она чуть сдвигала шарф, чтоб видеть – пусть и недоимками сумерек – очертания. Она шулерствовала, поскольку до слез не любила проигрывать – никогда – она – до слез.
И вот поднимается наверх – девять ступеней – в спальню, в руке подвернувшийся в прихожей зонтик – продолжение руки – щупальце слепого, предупредительный орган нечестной подсказки, разрешенной правилами.
У него же – ничего: выставлял перед собой напряженную пустоту, как поле, – и прислушивался к ее возмущениям, волнам. Он считал это верным способом, когда привычное еще и усиливается волей, будучи ею раскрытой, – то мозг настраивается на различение.
До этого они бродили по дому бесконечно, никак не могли встретиться – отсюда известное напряжение: нервы на штопку, поскольку для них это было настоящей битвой. Поймав себя, они владели друг другом жестоко – до края.
И она видит его – он близорук и неважный искатель, даже при свете рассеян. Она мечет сорок пять сантиметров алюминия ему в корпус – и вдруг раздается яркий – лоскутья света – звон.
– Ты разбила зеркало!
Зеркало разбилось.
– Как странно, я поймал тебя. Ты проиграла… Зеркало… Ну вот еще…
Истерика и всхлипы – испуг в глазах.
– Подумаешь, стекло. Ну, прекрати… Скажи ведь – проиграла? Ты спутала со мною отраженье… Что же… Ведь тебя нельзя винить. Ну, успокойся…
– Я выиграла! Выиграла!
– Да-да, конечно, выиграла – ну как иначе, успокойся…
Рыданья. Мокро и понятно. Истерика.
– Это нечестно. Я… Я спутала себя с тобой!..
– Ты просто испугалась. И темно ведь было. Ну, глупышка, – он целует ее в глаза. Она вырывается, ползет на четвереньках в угол и глядит оттуда, постепенно затихая, как пойманный с поличным вор.
Ошеломленная внезапной ненавистью, страхом.
Случаи
Сознание обладает свойством в загнанном, придушенном состоянии открывать второе дыхание: производство случаев – смешных или черных, но непременно забавных.
Однажды оно представило, оплыв под жарой на скамейке в буковом парке, что бегун, сейчас долго петляющий между розовых кустов, пробираясь неуклонно в его – сознания – сторону, все же не сможет найти брешь в шпалере и, обогнув лужайку, спустя время приблизится и заколет эстафетной палочкой свойство, видимость, зрение.
Камень
Еврейка – мать, папаша – пьянь, антисемит и слесарь. Еще сестренка.
Семья жила в Солотче, под Рязанью. В Чечню его забрили по весне – мать сбереженья все тогда снесла врачу – наркологу и гаду, чтобы он мужа ей поправил навсегда, – и потому на взятку не хватило.
И он пошел. В саперы записали. Понятно, не хотел, боялся. Слово «сапер» к тому же вызывало бред: ползет он тихой сапой по лугу – высокая трава – ковыль и васильки качают волны над сознаньем; душно; пчела поет, кузнечики гремят и брызгают щекоткой рикошета – и вот, как тигр добычу, видит деву: роскошная прозрачной наготой, в примятых травах истекает негой – в объятьях солнца, полдня. Клевер она вплетает в волосы себе и раскрывается просторней для лучей, – пронзая, превращающих ее в полуденницу. Он – уже без сил – себя бросает в наготу, однако светило бьет его наотмашь в темя, и жуткое паденье в сапу, в морок; его протяжно тянет через строй, где дембеля с заботою хозяек, взбивающих на завтрак гоголь-моголь, его лупцуют бляхами в оттяжку…
«Чур-чур», – он бормотал при этом и встряхивался, чтобы навести сознание на резкость и увидеть – реальность: улицу, прохожих, двор… Да и вообще – вплоть до седьмого мечтал он в летное, в Тамбов, податься (однако зрение внезапно подкачало), а уж никак не о саперном деле.
Два месяца сап. курсов под Дербентом. Учебный бред плакатов, разбашлявших, как на лубках, простейшие примеры «ловушек-на-себя». Плюс – практика: сплошная бeстолока – взрывалось все, за что бы он ни брался: «рожки», «сушки», «растяжки», «попрыгунчики», «лягушки», «фугасы-с-кремом», «завозухи», «стечки»…
Прогресс был только в том, что научился – когда инструктор «ебс» среди разбора уныло возвещал и в списке череп очередной с любовью малевал, – уже не дергался, а только дул на взмокшие от напряженья пальцы.
Его так и прозвали в группе: «Смертник».
В сап. школе все же было развлеченье: раздолье самовола. Он впервые тогда увидел море. На него оно произвело – не впечатление, а потрясенье – сродни тому, как божество громадное, пахуче дыша опасной близостью, внушает надсмертный трепет избранному им.
Сначала он, покинув часть, учуял какой-то терпкий и тревожный запах. И запах этот вел его, волнуя, вниз, переулками, сплетенными в клубок. Минуя сгустки каменных компaсов, сквозь катакомбы теплого заката – вниз, вниз…
Вдруг шоры стен раскрылись залпом. Огромная пахучая зверюга у ног его лежала. Словно время – сверх-будущее: то, чем вечность-матка потомков венценосных кормит впрок… И тут ему почудилось, что море – как если бы при взгляде на слепца в чертах его мелькнуло ваше, пусть передразнивая, отраженье, – что море сложно смотрит на него – как будто бы в провал, в который, глянув лишь раз, ты вечно смотришь, словно в букву клейма на собственной сетчатке. Словно – в парение медлительное смерти, в медлительное вознесенье жизни.
Когда увидел пенные барашки, подумал: ледоход. Как по Оке шествует грузный лед. Льдины, как отмершие облака, ноздреватые, грязно-белые, натруженные качкой лета. Придонный стеклянистый лед всплывает, охнув, как подлодка с ходу, идет в обратку, гнет кусты, звенит бубенчиками, мешаясь с птичьим гамом…
И так как думать презирал, почуял: суть моря в принципе горизонта, в тайне дальней прозрачности – что за ней; в тайне поверхности – немыслимая, непрямая сумма податливости проникновению и недоступности глубин, «пространства-за». И еще: море – будущее без капли прошлого.
Жизнь как движенье заканчивается, как правило, на берегу.
Море, море. Равный воздух. Горизонт проколов, парус дал течь рассветом.
В степной Чечне пыль замешивает своих и чужих, множит потемки грядущего, страх. Восемьсот граммов пыли на бушлат. Пыль напитывает тело, и оно, разбухшее, становится чутким, как ослепший глаз. Внутреннее – становится серым, неясным, неотличимым от зренья. Пыль стирает кожу противостояния, уничтожает врага, делая его внутренним. Война ворочается против себя. Пыль тучнеет – разъедая, перемалывая, превращая в себя – ландшафт, войска…
Все время хочется стрелять в облака пыли и материться. От страха – вроде молитвы.
В Чечне он сразу понял, что он шваль, что – большинство. Сгорая от стыда и страха, он шел со взводным по дорогам – фугасы, мины шаря – как трюфеля свинья. Когда вдруг пикало – «пи-пиии», – он матерился: неумело, но бранью страх он заклинал и, обливаясь потом, разгребал, как археолог, хрупкий прах хазара.
Однако скоро это кончилось. Однажды он видел, как команда БТРа в кустах у блокпоста козу сношала. После солярой куст кизила подпалили и ржали, глядя, как животное плясало на привязи вокруг огня.
И он смотрел, не в силах оторваться. Как и козы хозяйка: старушка русская – то плакала, то вдруг крестилась, причитая: «Машка, Машка, беги, сестреночка, беги».
И он сбежал. Туда – где был вчера с сержантом, вверх по дороге к Курчалою, где полдня на поле вешки проставляли, чтоб завтра зону минометом прочесать. Но ни черта не получилось – только сломило ногу, будто спичку (грохот боли), поддых вломило жаром, дальше – темень густого, как блаженство, забытья.
Едва за членовредительство его не посадили. Спасибо взводному: сказал, что сам послал.
Когда зажила кожа, комиссовали. Вернувшись, рубанул: «Мы едем». Папаша забыковал подписывать развод и разрешение на выезд, и тогда он врезал: и костылем и сковородкой, чуть не угробил, спасибо – мать отца уберегла.
И вот приехали. На пенсию его в чудесном месте поселились – в Несс-Ционе, в Сиона Чуде. Полчаса до моря. Городок – косые плоскости известки, черепицы – как парусник на шторме хoлмов, в пене олеандров. Кругом пардeсы – апельсиновые рощи: развешанные молнии шаров, плантации восходов и закатов. С холма окраинного – распашной ландшафт, раскатистый, как пение победное Навина: чуть сизая, мечтательная дымка – волнистые, желанные объятия Земли, припасть к которой – как взойти к возлюбленной: в свободу впиться насмерть.
Уже полгода каждый день приходит к морю – как к молитве. (Ведь молитва на известном языке не понятна не-человеку – Богу.)
На костылях приходит к морю, как о воздух переломанный кузнечик. В рубахе белоснежной, с сумкой, где два яблока, «Над пропастью во ржи» и трудные пособья по ивриту.
После ульпана каждый день. Он платит гроши за проход по пляжу и ковыляет к своему местечку под утесом: вверху торчат прожектора и вышки с колючим огражденьем морпехбазы. От берега в ста метрах – глыба: туша затопленного танкера; граффити – размашисто по крупу – Moby Dick.
Приходит к морю. На песке: почти полет – тире, две точки. И в воздухе – почти что танец: мах маятника, фавн, Нижинский мертв.
Фавн знает по минутам расписанье заката. Знанье это есть отчет – в размеренности жеста сотворенья – ежемгновенного усилья мысли Бога, которая удерживает мир.
Он не купается, он ждет, усевшись на им примеченный, размером с том великой книги, камень. Море – пляшет или шевелится, дрожит мурашкой ряби. Камень – кусок известняка, с вкрапленной галактикой моллюска. Теплый.
И вот настало праздничное время – Пурим по всей Земле пустился в пляс. Но одиночество еще пока всесильно и вместе с ним хромает к морю – прислушиваться к празднику внутри.
Шторм постепенно идет на убыль. Катер торпедный все меньше похож на щепку. Если порыться в кармане, найдется рубль: гриф двухголовый, зрачок расклевавший в решку.
Время праздника для Земли и жизни карнавал баламутит для света смеха. Звон и песня, и радость в обнимку пляшут.
Шторм. Ни ветерка в мертвой зыби. Гвоздь солнца, закат гвоздящий в прорве горизонта.
Глухое радио над «спасалкой» сообщает о теракте в кафе на улице Бен Шломо в Яффо. В нем школьники справляли Пурим: водили хоровод – с дебилом Амалеком, Мордехаем, с красавицей и умницей Эстер, – ребята веселились, плясали, пели, стряпали капустник – и тут врывается в их круг араб, одетый одноглазым Флинтом, с ятаганом наперевес, в платочке – и танцует, и пляшет, машет саблей и орет какой-то безобидный выкрик, но зрачки как раз и выдали – их блеск похлеще ятагана.
Охранник, как смекнул, то тут же его взял на прицел, но дети, дети пирата взяли в круг и закружили. Все длилось несколько мгновений, длиною каждое в две жизни. Ревмя ревя охранник толстый Арик раскидывал толпу, сбивая навзничь детей, и музыка гремела, и ужас был немым.
Двенадцать раненых, пять насмерть. Всю обойму уже безумный Арик разрядил, хотя рука, начавшая стрелять, упала на пол – пришлось поднять и выпутать курок из пальцев.
И вот еще: «пират» был в самом деле одноногим – на колодке была приклеена листовка: зелеными чернилами алгебраический орнамент бреда: кому-то сообщала, что такой-то – «Аллах акбар, джихад, я мщу, я мщу».
Нет, у него предчувствий не было. Хотя и знал, что у сестры сегодня сабантуй. Он не спеша оделся, вытряхнул песок из одного сандалия, прищепкой схватил штанину (воздушный велотрек) и двинул к остановке – ехать в Яффо.
Слепой закат лизнул ему плечо. Он обернулся. Макушка канула за горизонт – мениск, дрожа, перегорел, и тут же вал – огромный, как буйвол, белый, возносящий деву-небо – обрушился на буну и догнал его. Он и не думал утереться.
В армии впервые в жизни он увидел море. Огромное, как приключенье, море. Уйдя по берегу за город, видел, как пастухи овец купали в море: охапкой их в прибой вносили и отпускали. Шерсти поплавки катались в волнах. Кротко выбирались – чуть просветлев, как облака с восходом.
С тех пор по городу гулял он смело. Любил забраться в самый верхний ярус, откуда от базара шла стена – руины укреплений Сасанидов, тянувшихся от моря до предгорий, – чтоб в самом узком месте схорониться от урагана волжского хазар: широкие безбровые их лица, с по-женски длинным волосом – как прапор, накатывались с Севера не для того, чтоб воевать богатых, но чтобы богатство уничтожить (хаос работает, как Бог, – на сохраненье). Прогулка его шла по каменным уступам обрушенной границы. Спустившись в море, оглянулся в гору: стена змеей стекала, и качался амфитеатр города, срываясь со шварта, как бугай мирской – за телкой.
Сестренку схоронили в полдень. На закате он вышел из дому, оставив мать с соседкой. На пляже долго не засиживался. Перед уходом взял на колени камень. Внимательно всмотрелся, вынул ключ и что-то процарапал. Сдунул крошки. Затем из сумки вытряхнул все книжки.
Камень уложил – бережно, как ребенка.
С макушки снял кипу – распорядитель всучил на кладбище, – сказал: так надо, – на книги бросил, а заколку к брючине второй приладил у прищепки.
Потом – на дознании – пляжный сторож добавит:
– Еще заметил я, что, уходя, он криво как-то улыбнулся – не мне, скорей – себе, он был задумчив: сморщив щеку – недобро, странно, но, может быть, мне показалось.
Да, сестренка на опознании улыбалась: шрам, отмытый с виска через щеку.
А потом в новостях сообщили: прошел мимо Мечети Камня на Гору и там совершил сожженье – облился из бутылки и зажал под локоть к костылю, как книгу, камень; закурил, вдруг вспыхнул и, пылая, двинулся к посту: арабы ему не думали мешать – смотрели… герой вот так – обычно – протестует.
Проковылял лишь четверть склона. Встал на колени, догорая, и к камню приложил лицо.
Потом пришли наши и скрыть не дали – на камне надпись: «Закладной. Для Храма».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.